лянув украдкой на Рейнгольда, я увидел, что он одобрительно кивает головой: улыбка на его лице опять напоминала серп луны на безоблачном небе. А Баттиста продолжал: - Мне всегда хотелось пожить там хотя бы месяц, ничего не делая и не думая о делах. Но осуществить это мне ни разу не удалось. Здесь, в городе, мы ведем противоестественный образ жизни... Человек создан не для того, чтобы жить среди папок, в конторе... В самом деле, жители Капри выглядят гораздо счастливее нас... Посмотрите на них, когда они вечером выходят погулять: юноши, девушки, улыбающиеся, спокойные, красивые, веселые... И это потому, что в их жизни не происходит ничего особенного, а их стремления и интересы незначительны... Н-да, им хорошо... Помолчав, Баттиста продолжал: - Так вот, как я сказал, на Капри у меня вилла, но, к сожалению, я там никогда не бываю... С того времени, как я купил эту виллу, я прожил на ней в общей сложности не больше двух месяцев... Я как раз говорил Рейнгольду, что моя вилла самое подходящее место для работы над сценарием. Во-первых, вас будет вдохновлять пейзаж. Но, помимо этого, как я уже сказал Рейнгольду, пейзаж этот вполне соответствует сюжету фильма. - Синьор Баттиста, заметил Рейнгольд, работать можно везде... Конечно, и Капри может оказаться подходящим местом... Особенно если, как я предполагаю, мы будем делать натурные съемки в Неаполитанском заливе. - Вот именно. Рейнгольд говорит, что предпочитает жить в гостинице. У него свои привычки, а кроме того, он любит иногда поразмышлять в одиночестве. Но мне кажется, вы, Мольтени, могли бы поселиться у меня на вилле... Вместе с женой... Этим вы премного обяжете меня наконец-то там кто-то будет жить. На вилле имеются все удобства, а женщину, которая будет вести хозяйство, подыскать нетрудно. Как обычно, я прежде всего подумал об Эмилии. Подумал и о том, что жизнь на Капри, да к тому же на богатой вилле, могла бы разрешить многие наши трудности. Сказать по правде, не знаю уж почему, но у меня возникла уверенность, что это положит конец всем моим проблемам. - Спасибо, искренне поблагодарил я Баттисту. Я тоже думаю, что Капри подходящее место для работы над сценарием. Мы с женой будем очень рады погостить у вас. - Великолепно, договорились, сказал Баттиста и поднял руку, словно желая остановить поток благодарностей, хотя я и не думал в них изливаться. Договорились. Вы отправитесь на Капри, а я приеду к вам погостить... Теперь побеседуем-ка немного о фильме. "Давно пора", подумал я и пристально посмотрел на Баттисту. Теперь я раскаивался в том, что столь поспешно принял его приглашение. Не знаю почему, но я почувствовал, что Эмилия не одобрила бы моей поспешности. "Я должен был бы сказать, что мне нужно все это обдумать, посоветоваться с женой", упрекнул я себя с некоторым раздражением. Чувство благодарности, с каким я принял приглашение Баттисты. показалось мне неуместным, чуть ли не постыдным. - Все как будто согласны с тем, продолжал Баттиста, что в кино надо найти что-то новое... Послевоенный период кончился, и возникла необходимость в новой формуле... Возьмем, к примеру, неореализм, он всем уже изрядно надоел. Проанализировав причины, по которым зрителям наскучили неореалистические фильмы, мы, возможно, сумеем понять, какой могла бы быть новая формула. Я уже говорил, что Баттиста не любил играть в открытую. Он не был циником, во всяком случае, старался не казаться им. В отличие от большинства продюсеров Баттиста редко заговаривал о кассовых сборах; вопрос о прибылях, имеющий для него не меньшее, а, может быть, даже большее значение, чем для других, он всегда оставлял в тени. Если, допустим, ему казалось, что сюжет фильма не обеспечит приличной прибыли, Баттиста никогда не заявлял, как другие продюсеры: "На таком сюжете не заработаешь ни гроша". Нет, он говорил: "Этот сюжет не нравится мне потому-то и потому-то". И причины, которые он приводил, всегда оказывались причинами эстетического или морального порядка. Однако в конечном счете все для него решала все-таки прибыль. После долгих споров о прекрасном и нравственном в киноискусстве, после всего того, что я называл дымовой завесой Баттисты, он неизменно выбирал коммерчески наиболее выгодное решение. Поэтому я уже давно утратил интерес к зачастую долгим и сложным рассуждениям Баттисты о хороших и плохих фильмах, о фильмах нравственных и безнравственных. Я обычно ждал, пока он ступит на твердую почву, а ею постоянно и неизменно оказывалась финансовая сторона вопроса. Теперь я тоже подумал: "Конечно, Баттиста не признается, что неореалистические фильмы надоели продюсерам потому, что они больше не приносят прибыли. Послушаем, как он все это подаст..." И действительно, Баттиста изрек: - По-моему, неореалистические фильмы надоели всем потому, что это нездоровые фильмы. После этого он замолчал. Я искоса взглянул на Рейнгольда тот даже глазом не моргнул. Баттиста, который своим молчанием хотел подчеркнуть слово "нездоровые", пояснил: - Я хочу сказать, что они не помогают жить, не укрепляют веры в жизнь. Неореалистические фильмы угнетают зрителя, они пессимистичны, мрачны. И к тому же они стараются представить Италию страной нищих, к великой радости иностранцев, которым очень выгодно думать, что наша страна нищая страна. Не говоря уже об этом, что само по себе достаточно важно, неореалистические фильмы слишком уж подчеркивают все негативное, все низменное, грязное, ненормальное в жизни человека... Одним словом, это пессимистические, вредные фильмы, фильмы, которые напоминают людям о трудностях, вместо того чтобы помогать им преодолевать эти трудности. Я смотрел на Баттисту и не мог понять, действительно ли он думает то, что говорит, или это только прием. В его тоне слышалась даже какая-то искренность. Возможно, это была всего лишь искренность человека, который охотно соглашается верить в то, во что ему выгодно верить, но все-таки он казался искренним. Баттиста продолжал развивать свои мысли. Тембр голоса у него был какой-то неестественный, почти металлический, даже когда он старался быть любезным. - Рейнгольд сделал мне предложение, которое меня заинтересовало. Он обратил мое внимание на то, что в последнее время большой успех имели фильмы на библейские сюжеты. Они делали самые крупные сборы. Баттиста отметил это, но словно в скобках, как факт, которому лично он не хотел бы придавать слишком большого значения. - А почему?.. Потому что Библия самая здоровая книга из всех когда-либо существовавших... Так вот, Рейнгольд сказал мне: "У англосаксов имеется Библия, а у вас, людей средиземноморской культуры, есть Гомер..." Не так ли? Он обернулся к Рейн гольду, словно спрашивая, правильно ли передал его слова. - Именно так, подтвердил Рейнгольд, но на его расплывшемся в улыбке лице мелькнула тень тревоги. - Для вас, средиземноморцев, Баттиста продолжал цитировать Рейнгольда, Гомер то же, что Библия для англосаксов. Почему бы нам не сделать фильм, например, по "Одиссее"? Наступило молчание. Я был ошеломлен и, желая выиграть время, спросил: - Имеется в виду "Одиссея" целиком или какой-нибудь эпизод из нее? - Вопрос этот мы уже обсудили, быстро ответил Баттиста, и пришли к выводу, что лучше будет обратиться к материалу всей "Одиссеи". Впрочем, это не так уж важно. Важнее другое. Он повысил голос. Перечитав "Одиссею", я наконец нашел в ней то, что я уже давно и безотчетно ищу... То, чего нельзя найти в неореалистических фильмах. И то, чего, к примеру, я никогда не находил в тех сюжетах, какие в последнее время предлагали мне вы, Мольтени. Одним словом, то, что я чувствую, но не могу хорошенько выразить и что так же необходимо для киноискусства, как и для жизни поэзия. Я снова взглянул на Рейнгольда. Тот по-прежнему улыбался. Пожалуй, его улыбка стала даже еще шире. Он одобрительно кивал головой. Неожиданно для себя самого я сказал почти резко: - Разумеется, поэзии в "Одиссее" сколько угодно... Все дело в том, чтобы передать ее в фильме. - Верно, сказал Баттиста. Он взял со стола линейку и прицелился ею в меня. Верно... Но для этого и существуете вы оба: вы, Мольтени, и вы, Рейнгольд... Я знаю, что поэзия там есть, а ваше дело извлечь ее оттуда. - "Одиссея", заметил я, это целый мир... Можно извлечь из нее все, что пожелаешь. Надо, однако, знать, с какой стороны к ней подступиться. Казалось, Баттисту удивило, что его предложение не вызвало у меня никакого энтузиазма. Он пристально посмотрел на меня, словно хотел понять, что скрывается за моей холодностью. Потом, по-видимому, отложив выяснение этого на некоторое время, встал из-за стола и, откинув назад голову, засунув руки в карманы, принялся расхаживать по комнате из угла в угол. Мы повернулись и следили за ним глазами. Расхаживая по комнате, Баттиста говорил: - Больше всего меня потрясло в "Одиссее" то, что поэзия Гомера всегда имеет характер зрелища. Говоря о зрелище, я имею в виду то, что неизменно и безоговорочно нравится публике. Возьмем, к примеру, эпизод с Навзикаей. Прелестные голые девушки плещутся в воде, а Одиссей наблюдает за ними, спрятавшись в кустах... Да это просто вариант сцены из "Купающихся красавиц". Или возьмите Полифема: одноглазое страшилище, великан, сказочное чудовище... Но это же Кинг-Конг один из популярнейших персонажей довоенного кино. Или вспомните Цирцею с ее дворцом. Это Антинея из "Атлантиды"... Вот что мы называем зрелищем. Но, как я говорил, тут не просто зрелище, это также и поэзия. Баттиста был в восторге. Остановившись перед нами, он произнес: Вот как я представляю себе "Одиссею", выпущенную кинофирмой "Триумф-фильм". Я промолчал. Я понимал, что поэзия для Баттисты совсем не то, что для меня. И если исходить из его понимания поэзии, "Одиссея" производства "Триумф-фильм" должна быть сделана по образцу голливудских фильмов на библейские сюжеты с чудовищами, обнаженными женщинами, соблазнительными сценами, эротикой и театральной помпезностью. В сущности, говорил я себе, у Баттисты вкус такой же, как и у итальянских продюсеров эпохи Д'Аннунцио. Да и как может быть иначе? Баттиста уселся за письменный стол и спросил: - Ну, так что вы на это скажете, Мольтени? Каждому, кто знаком с миром кино, известно: есть фильмы, о которых еще до того, как написана хотя бы одна строка сценария, можно с уверенностью сказать, что они будут поставлены; и есть другие фильмы даже после того, как заключен контракт и написаны сотни страниц сценария, твердо знаешь, что они никогда не будут закончены. Пока Баттиста говорил, профессиональное чутье сразу же подсказало мне, что его "Одиссея" один из тех фильмов, о которых много шумят, но которые так и не выпускают на экран. Почему я так решил? Я не смог бы этого объяснить. Не знаю, может быть, из-за непомерных претензий подобного фильма, а может быть, из-за того впечатления, которое произвела на меня внешность Рейнгольда, столь величественного, пока он сидел, и оказавшегося таким маленьким, когда он встал. Я чувствовал, что, подобно Рейн гольду, фильм будет иметь великолепное начало и жалкий конец. Совсем как в известной строке о сиренах "Desinit in piscem" ( Прим.: "Все кончается рыбьим хвостом" ( лат ) Из "Послания Пизонам" Горация ). Но почему Баттиста пожелал поставить такой фильм? Я знал, что он очень осторожен и не склонен рисковать. Может быть, подумал я, он надеется, сыграв на имени Гомера, на "Одиссее" этой, по выражению Рейнгольда, Библии средиземноморских народов, получить солидные ассигнования, возможно даже из Америки. В то же время я знал, что, если фильм не будет поставлен, Баттиста в этом он ничуть не отличался от других продюсеров найдет какой-нибудь предлог, чтобы не оплатить мой труд. Так всегда бывает: если работа над фильмом оказывается напрасной, продюсер в большинстве случаев предлагает отложить оплату уже написанного сценария до производства следующего фильма, и бедняге сценаристу не остается ничего другого, как согласиться. Поэтому я сказал себе, что, как бы то ни было, мне следует обезопасить себя, потребовав немедленного подписания контракта, а главное, выплаты аванса. Для этого существовал лишь один способ: сослаться на трудности и заставить Баттисту добиваться моего сотрудничества. - Мне кажется, что это превосходная мысль, сухо ответил я. - Однако не видно, чтобы она привела вас в восторг. - Боюсь, что это не мой жанр, что я... не справлюсь. - Но почему? Заметно было, что Баттиста злится. Вы всегда утверждали, что хотели бы работать над серьезными фильмами... А теперь, когда я даю вам такую возможность, вы отказываетесь. - Понимаете, Баттиста, возразил я, у меня склонность к психологическим фильмам. А этот фильм, если я правильно вас понял, должен быть чисто зрелищным, вроде американских фильмов на библейские сюжеты. Баттиста не успел ответить совершенно неожиданно в разговор вмешался Рейнгольд. - Выслушайте меня, синьор Мольтени, сказал он, выпуская на лицо свою лунообразную улыбку, и это напомнило мне жест, которым актер приклеивает себе усы. Чуть наклонившись вперед, он заговорил почтительно, даже заискивающе: Синьор Баттиста прекрасно рассказал о нашем замысле... Он дал очень верное представление о том, какой фильм я намерен поставить с вашей помощью. Но синьор Баттиста говорил как продюсер, обращая внимание главным образом на элементы зрелищности... Если вы испытываете склонность к психологическим сюжетам, вам непременно надо работать над этим фильмом. Потому что в фильме будет дан психологический анализ взаимоотношений Одиссея и Пенелопы... Я хочу сделать фильм о человеке, который любит свою жену, но не любим ею. Я растерялся, особенно потому, что озаренное театральной улыбкой лицо Рейнгольда приблизилось ко мне и, казалось, отрезало все пути к отступлению. Надо было что-то ответить, и притом сразу же. И вот в тот самый момент, когда я собирался возразить: "Но ведь неверно, что Пенелопа не любит Одиссея", последняя фраза режиссера неожиданно напомнила мне о моих отношениях с Эмилией, ведь я сам был человеком, который любит свою жену и не любим ею. И в то же мгновенье по какой-то непонятной ассоциации мне вспомнилось нечто такое, что, как я тут же решил, могло дать ответ на вопрос, который я задавал себе в приемной, ожидая вызова к Баттисте: почему Эмилия больше не любит меня? Сейчас, когда я рассказываю, может показаться, что на это ушло много времени. В действительности же воспоминания пронеслись в моем мозгу стремительно, в какую-то долю секунды. Так вот, пока Рейнгольд склонял ко мне свое улыбающееся лицо, я вдруг увидел себя в нашей гостиной диктующим сценарий. Я диктовал в течение нескольких дней, работа приближалась к концу, а я все еще не мог сказать, хорошенькой была машинистка или нет. Пустячный случай, так сказать, открыл мне на это глаза. Машинистка печатала какую-то фразу, когда я, взглянув на лист через ее плечо, увидел, что она сделала ошибку. Я наклонился и исправил ошибку, напечатав сам нужное слово. Кладя пальцы на клавиши, я непроизвольно коснулся ее руки. Я заметил, что рука у нее большая, сильная и как-то совсем не вяжется с хрупкой фигурой. Она не отдернула руку. Я напечатал следующее слово и на этот раз, пожалуй, уже намеренно тронул ее пальцы. Затем я взглянул ей в лицо, она тоже смотрела на меня, выжидающе и как бы поощряя. Неожиданно, словно увидев ее в первый раз, я понял, что она хорошенькая. У нее был маленький чувственный рот, капризный носик и пышные, зачесанные назад волосы. Ее тонкое бледное лицо выражало разочарование и досаду. И еще одна деталь когда она произнесла с гримаской: "Простите, я отвлеклась", меня поразил резкий, сухой тембр ее довольно неприятного голоса. Так вот, взглянув на нее, я увидел, что она не только не опустила глаза, но даже посмотрела на меня вызывающе. Должно быть, я немного смутился, и с этой минуты в течение нескольких дней мы только и делали, что обменивались взглядами. Точнее сказать, посматривала на меня она причем нагло, с бесстыдным вызовом. Ее взгляд преследовал меня, когда я отводил глаза в сторону, старался удержать мой взгляд, когда наши глаза встречались, и погружался в мои глаза, когда я смотрел на нее. Сперва она поглядывала на меня лишь изредка, потом все чаще и чаще. В конце концов, не зная, как уклониться от ее взгляда, я стал диктовать, прохаживаясь у нее за спиной. Но упрямая кокетка сумела выйти из положения, глядя на меня в большое зеркало, висящее на противоположной стене. Всякий раз, когда я поднимал глаза, я встречал в зеркале ее пристальный взгляд. В конце концов случилось то, чего она так старательно добивалась. Однажды, исправляя через ее плечо какую-то ошибку, я поднял на нее глаза, наши взгляды встретились, и губы соединились в коротком поцелуе. Характерно, что, поцеловавшись со мной, она тут же сказала: "Наконец-то! Я начала уже думать, что ты так никогда и не решишься". По-видимому, она была уверена, что теперь я У нее в руках, настолько уверена, что не стала больше целоваться со мной и сразу же принялась за работу. Я почувствовал смущение и раскаяние. Конечно, девушка мне нравилась, иначе я не стал бы ее целовать, но я знал, что не люблю ее. Я поцеловал ее потому, что к этому меня вынудила ее дерзкая и лестная для моего мужского тщеславия настойчивость. Теперь она печатала, не поднимая глаз от машинки. Я смотрел на ее бледное круглое личико, на густую гриву черных волос, и она казалась мне все более хорошенькой. Потом, вероятно нарочно, она сделала ошибку, и, желая исправить ее, я снова наклонился. Она следила за каждым моим движением. Как только моя голова приблизилась к ее лицу, она быстро повернулась, обняла меня и, схватив мою голову, прижала свой рот к моим губам. В эту минуту дверь распахнулась, и в комнату вошла Эмилия. Я думаю, не стоит подробно рассказывать, что вслед за этим произошло. Эмилия сразу же вышла. Я торопливо сказал девушке: "Синьорина, на сегодня работа закончена... Идите домой" и чуть ли не бегом бросился в комнату Эмилии. Я ждал сцены ревности, но, когда я вошел, Эмилия мне только сказала: "Ты бы хоть стер с губ помаду". Я вытер губы, сел рядом с ней и начал оправдываться, рассказывая, как все произошло. Она слушала меня немного недоверчиво, но, в сущности, снисходительно, а потом сказала, что если я действительно люблю машинистку, то не стоит извиняться, она, конечно, согласится дать мне развод. Она сказала это без всякого раздражения, грустно и мягко, словно без слов просила меня сказать "нет". В конце концов мои долгие объяснения и крайнее отчаяние (мысль о том, что Эмилия оставит меня, привела меня в ужас), по-видимому, убедили ее, и, немного поупрямившись, она согласилась меня простить. В тот же день я в присутствии Эмилии позвонил машинистке и сообщил ей, что больше не нуждаюсь в ее услугах. Девушка попыталась назначить мне свидание, но я ответил уклончиво и с тех пор ее больше не видел. Как я уже говорил, может показаться, что эти воспоминания заняли много времени, в действительности же они озарили мое сознание, как вспышка молнии: я вдруг увидел Эмилию, открывающую дверь в тот самый момент, когда я целовал машинистку. Несомненно, подумал я, все развивалось следующим образом: Эмилия сделала вид, что не придала никакого значения этому случаю, но на самом деле он продолжал ее мучить, хотя сама она этого, быть может, и не сознавала. Позднее, вспоминая этот инцидент, она наматывала вокруг него все более тугой и плотный клубок растущего разочарования. Поцелуй, который был для меня минутной слабостью, нанес ее душе, выражаясь языком психиатров, травму, рану, которая со временем не только не зарубцевалась, но стала еше болезненнее. Должно быть, пока я думал об этом, вид у меня был очень рассеянный, потому что вдруг, словно из густого тумана, до меня донесся встревоженный голос Рейнгольда: - Вы слушаете меня, синьор Мольтсни? Туман внезапно рассеялся, я встрепенулся и увидел перед собой улыбающееся лицо режиссера. - Простите, сказал я. Я немного отвлекся... Я задумался над тем, что вы мне сказали: человек, который любит свою жену, но не любим ею... Не зная, однако, что сказать дальше, я привел возражение, какое прежде всего пришло мне на ум: Но ведь в поэме Гомера Одиссей любим Пенелопой... В известном смысле вся поэма держится на любви Пенелопы к Одиссею. - Это верность, синьор Мольтени, Рейнгольд улыбнулся, а нелюбовь... Пенелопа верна Одиссею, по мы не знаем, насколько она его любит. А как вам известно, можно быть очень верным и не любить... Иногда верность может оказаться даже местью, расплатой за любовь... Верность, а не любовь. Эти слова Рейнгольда меня совсем ошеломили. Я опять подумал об Эмилии. Я спросил себя, не предпочел бы я ее измену с последующим раскаянием верности и равнодушию? Конечно, да. Если бы Эмилия изменила мне, а потом почувствовала себя виноватой, я мог бы держать себя с ней увереннее. Но я только что доказал себе, что это не Эмилия мне изменила, а я изменил Эмилии. Я снова погрузился в свои мысли, когда вдруг услышал голос Баттисты: - Словом, Мольтени, мы договорились, вы будете работать с Рейнгольдом. - Договорились, выдавил я через силу. - Великолепно. В голосе Баттисты я почувствовал Удовлетворение. Сделаем так: завтра утром Рейнгольд Должен уехать в Париж, он пробудет там неделю, за эту неделю вы, Мольтени, напишете и представите мне либретто сценария "Одиссеи"... Как только Рейнгольд вернется из Парижа, вы оба отправитесь на Капри и немедленно приметесь за работу. После этой завершившей наш разговор фразы Рейн гольд встал, я машинально поднялся вслед за ним. Я знал, что мне нужно заговорить о контракте и об авансе, иначе Баттиста обведет меня вокруг пальца. Но меня волновали мысли об Эмилии, а еще больше странное совпадение рейнгольдовской интерпретации Гомера с фактами моей личной жизни. Все-таки, когда мы подошли к двери, я пробормотал: - А контракт? - Контракт готов, неожиданно благодушно ответил Баттиста. А вместе с контрактом и аванс... Вам надо только зайти в канцелярию, подписать контракт и получить деньги... Я растерялся от неожиданности. Я ожидал, что, как бывало при работе над другими сценариями, Баттиста будет всячески вилять, стараясь снизить мой гонорар или затянуть выплату аванса, а тут вдруг он платит мне сразу и без проволочек. Пока мы шли в соседнюю комнату, где помещалась канцелярия, я не удержался и промямлил; - Спасибо, Баттиста... Вы знаете, я сижу без денег. Я кусал себе губы. Прежде всего неправда, будто я сидел без денег, во всяком случае, дела мои были не настолько плохи, как можно было бы заключить из сказанной мною фразы. Да и вообще я сразу почувствовал, не знаю даже почему, что мне не следовало этого говорить. Баттиста подлил масла в огонь. - Я догадывался об этом, мой милый, сказал он, покровительственно похлопывая меня по плечу, и обо всем позаботился. И, обратившись к одному из секретарей, сидевших за барьером, он распорядился: - Это синьор Мольтени... контракт и аванс. Секретарь встал, открыл папку и извлек из нее уже готовый контракт, к которому скрепкой был приколот бланк расписки в получении аванса. Пожав Рейнгольду руку, Баттиста снова похлопал меня по плечу, пожелал мне удачной работы и вернулся к себе в кабинет. - Синьор Мольтени, сказал Рейнгольд, подходя ко мне и протягивая руку, мы увидимся, как только я вернусь из Парижа... Тем временем сделайте либретто сценария "Одиссеи", представьте его синьору Баттисте и обсудите с ним. - Хорошо, сказал я, посмотрев на него с некоторым изумлением, мне показалось, что он понимающе и очень по-дружески кивнул мне. Заметив мой удивленный взгляд, Рейнгольд вдруг взял меня под руку и прошептал на ухо: - Не волнуйтесь... Не бойтесь... Пусть Баттиста говорит все, что ему угодно... Мы сделаем психологический фильм... только психологический. Я обратил внимание на то, что слово "психологический" Рейнгольд произнес на немецкий манер: "псюхологический". С коротким поклоном он пожал мне руку и вышел, стуча каблуками. Я проводил его взглядом. Голос секретаря заставил меня вздрогнуть: - Синьор Мольтени... Не будете ли вы так любезны расписаться вот здесь?.. Глава 9 Когда я пришел домой, было только семь часов. Я позвал Эмилию, но она не откликнулась квартира была пуста. Эмилия ушла, и вряд ли ее следовало ждать раньше ужина. Я был разочарован и даже немного огорчен тем, что ее не оказалось дома: я рассчитывал, что застану ее и не откладывая поговорю о случае с машинисткой. Я решил, что причиной нашего разлада послужил именно тот поцелуй, и, преисполненный новой уверенности в себе, надеялся, что мне удастся несколькими словами разъяснить недоразумение, а затем сообщить ей приятное известие о только что заключенном контракте, о полученном авансе, о поездке па Капри. Хотя объяснение с Эмилией откладывалось всего лишь на два часа, я вес равно испытывал разочарование и досаду и даже видел в этом плохое предзнаменование. Сейчас я был уверен в себе, но кто знает, сумею ли я найти столь же убедительные слова через два часа. Потому что, хотя я и обманывал себя, тешил мыслью, что мне удалось отыскать конец нити и распутать клубок, разобраться, в чем истинная причина того, что Эмилия меня разлюбила, в глубине души я далеко не был уверен в этом. И достаточно было мне не застать Эмилии дома, как я снова почувствовал тревогу и впал в дурное настроение. Подавленный, раздраженный, растерянный, я прошел в кабинет и стал рыться в книжном шкафу, ища "Одиссею" в переводе Пиндемонте. Найдя книгу, я сел к письменному столу, вставил в пишущую машинку лист бумаги и, закурив, приготовился изложить краткое содержание поэмы. Я надеялся, что работа поможет мне успокоиться или по крайней мере забыться. К. этому средству я не раз прибегал и прежде. Раскрыв книгу, я не спеша прочитал первую песнь. Затем напечатал заголовок: "Краткое содержание "Одиссеи" и приступил к изложению. "Троянская война окончилась несколько лет назад. Все участвовавшие в ней греческие герои возвратились домой. Лишь один Одиссей находится еще вдали от родного острова и своей семьи". Однако, дойдя до этого места, я остановился, сомневаясь, следует ли в кратком изложении описывать совет богов, на котором обсуждался вопрос о возвращении Одиссея на Итаку. Я считал этот эпизод важным моментом, поскольку он вносит в поэму идею неотступности рока, тщеты и вместе с тем возвышенности героических усилий человека. Выбросить этот эпизод означало исключить весь внеземной мир поэмы, отрицать всякое божественное вмешательство, отказаться от изображения столь милых и исполненных высокой поэзии богов. Баттиста, несомненно, не пожелает даже слышать о них он сочтет богов всего лишь пустыми болтунами, хлопочущими о том, с чем герои поэмы прекрасно могут справиться и сами. Что до Рейнгольда, то его недвусмысленное желание создать чисто психологический фильм тоже не предвещало для богов ничего хорошего: психологизм, разумеется, исключал идею рока и самую возможность божественного предопределения: сторонники психоанализа, в лучшем случае, находят фатальную неизбежность в глубинах человеческой души, в темных закоулках так называемого подсознания. Поэтому боги излишни они неэффектны сценически и неоправданны психологически... Я думал об этом все более вяло, мысли путались. Время от времени взгляд мой падал на пишущую машинку, и я говорил себе, что должен продолжать работу, но мне это не удавалось, я не в силах был шевельнуть пальцем; я неподвижно сидел за письменным столом, устремив взгляд в пустоту и глубоко задумавшись. В действительности я не столько размышлял, сколько пытался осмыслить все те противоречивые и неприятные чувства, которые наполняли мое сердце горечью и ледяным холодом. Однако я был так подавлен, испытывал такую усталость и глухое раздражение, что никак не мог разобраться, что же происходит в моей душе. И вдруг совершенно неожиданно так по недвижной поверхности стоячего пруда пробегает легкая рябь у меня мелькнула мысль: "Сейчас я собираюсь подвергнуть "Одиссею" той хирургической операции, какой обычно подвергают художественное произведение при экранизации... а когда сценарий будет закончен, книга вернется в шкаф, встанет среди прочих использованных мной при работе над другими сценариями томов... и через несколько лет в поисках какой-нибудь книги, которую можно было бы так же изуродовать для очередного фильма, я вновь увижу "Одиссею" и скажу себе: "Ах да, тогда я писал сценарий вместе с Рейнгольдом... а потом дело кончилось ничем... кончилось ничем, после того как мы целыми днями с утра до вечера говорили об Одиссее, Пенелопе, циклопах, Цирцее, сиренах... и говорили впустую, потому... потому что не оказалось денег на постановку". При этой мысли я почувствовал, как во мне вновь поднимается глубокое отвращение к ремеслу, которым я вынужден был заниматься. И снова с острой болью я ощутил, что отвращение это рождает во мне уверенность в том, что Эмилия меня больше не любит. До сих пор я работал для Эмилии, только для нее одной; когда же я убедился, что она меня больше не любит, эта работа утратила всякий смысл. Не знаю, сколько времени я просидел в такой позе, неподвижно застыв перед пишущей машинкой, устремив взгляд в окно. Внезапно я услышал, как хлопнула входная дверь, затем до меня донесся шум шагов в гостиной, и я понял возвратилась Эмилия. Но я не тронулся с места, не сделал ни одного движения. Через некоторое время у меня за спиной приоткрылась дверь и раздался голос Эмилии. Она спросила: - Ты здесь? Что ты делаешь? Работаешь? Тогда я обернулся. Она стояла на пороге в шляпке и со свертком в руках. Я ответил с легкостью, которая после стольких сомнений и раздумий самого меня удивила: - Нет, не работаю... Думаю, следует ли вообще соглашаться писать для Баттисты этот новый сценарий. Она закрыла за собой дверь, подошла ко мне. - Ты был у Баттисты? -Да. - И вы не столковались?.. Он тебе мало предложил? - Да нет, предложил он мне достаточно... мы сговорились. - Тогда в чем же дело?.. Может быть, тебе не нравится сюжет? - И сюжет неплох. - А что за сюжет? Прежде чем ответить, я взглянул на нее, она была все такой же рассеянной и равнодушной, видно было, что говорит она со мной, словно отбывает повинность. - "Одиссея", ответил я кратко. Она положила сверток на письменный стол, затем подняла руки и, осторожно сняв шляпку, тряхнула головой, чтобы распушились примятые волосы. Но лицо ее ничего не выражало, и взгляд оставался рассеянным: она либо не поняла, что речь идет о бессмертной поэме, либо это название пожалуй, так оно и было, хоть она его и слышала, ничего не говорило ей. - Ну так что же, произнесла она наконец почти нетерпеливо, она тебе не нравится? - Я тебе уже сказал, что нравится. - Эта та самая "Одиссея", которую проходят в школе? Почему же ты не хочешь за нее браться? - Потому что я вообще не намерен больше этим заниматься. - Но ведь еще сегодня утром ты решил дать согласие! И вдруг я понял: наступил момент для нового, на этот раз действительно окончательного объяснения. Я вскочил, схватил ее за руку и сказал: - Пойдем в другую комнату, я должен с тобой поговорить. Она испугалась, быть может, не столько моего тона, сколько того, как судорожно я сжал ей руку. - Что с тобой... ты сошел с ума? - Нет, я не сошел с ума, пойдем поговорим. С этими словами я потащил упиравшуюся Эмилию в гостиную и, распахнув дверь, подтолкнул ее к креслу. - Садись. А сам сел напротив и сказал: - Теперь поговорим. Она посмотрела на меня, во взгляде ее было недоверие и еще не прошедший испуг. - Ну говори, я тебя слушаю. - Вчера, как ты помнишь, начал я холодным и бесстрастным тоном, я сказал тебе: мне не хочется писать этот сценарий, так как я не уверен, что ты меня любишь... А ты ответила, что любишь меня и советуешь мне взяться за него... Не так ли? - Да, верно. - Так вот, произнес я решительно, я думаю, что ты мне солгала... Не знаю почему, может, из жалости ко мне, может, из собственной выгоды... - О какой выгоде ты говоришь? гневно перебила она. - А вот о какой: ты сможешь по-прежнему жить в квартире, которая тебе так нравится. Ее ответ поразил меня своей резкостью. Она поднялась с кресла и почти выкрикнула: - Откуда ты это взял?.. Да мне эта квартира не нужна, совершенно не нужна... Я готова сию же минуту переехать обратно в меблированную комнату... Видно, ты меня не знаешь... мне она совершенно не нужна... Ее слова причинили мне острую боль, как бывает, когда с презрением отвергают твой дар, ради которого пришлось принести немало жертв. К тому же в этой квартире, о которой она говорила теперь с таким пренебрежением, последние два года заключалась вся наша жизнь, ради этой квартиры я пожертвовал любимой работой, отказался от заветных надежд. Не веря своим ушам, я тихо спросил: - Она тебе не нужна? - Нет, совершенно не нужна, голос ее дрожал от непонятной ярости и презрения, не нужна... Ты понял? Не нужна! - Но вчера ты сказала, что хотела бы остаться в этой квартире. - Я сказала это, чтобы сделать тебе приятное... думала, ты ею дорожишь. Я изумился: выходит, это я, пожертвовавший своим призванием драматурга, я, никогда в жизни действительно не придававший значения таким вещам, выходит, это я дорожил квартирой? Поняв, что по какой-то неизвестной мне причине она начинает вести спор недобросовестно, я решил: незачем ее ожесточать, возражая ей и напоминая о том, чего она прежде так желала и что теперь упрямо отвергает. Впрочем, квартира была лишь деталью, важно было совсем другое. - Оставим квартиру в покое, сказал я, пытаясь овладеть собой и сохранить примиряющий и рассудительный тон, я не об этом хотел поговорить с тобой, а о твоем чувстве ко мне... Вчера ты мне солгала не знаю, с какой целью, сказав, что любишь меня... Ты мне солгала, и именно поэтому я не хочу больше работать в кино... Ведь я делал это только ради тебя, а если ты меня больше не любишь, мне совершенно незачем всем этим заниматься. - Но с чего ты взял, что я солгала? Что дает тебе основание так думать? - Ничего и вместе с тем все... Об этом мы уже говорили с тобой вчера, я не хочу снова заводить разговор... Такие вещи трудно объяснить, их чувствуешь... И я чувствую, что ты меня разлюбила... Эмилия вдруг сделала какое-то непроизвольное движение, и впервые за все время разговора слова ее прозвучали искренне. - Ну зачем тебе до всего допытываться? глядя в окно, спросила она неожиданно печальным и усталым голосом. Зачем? Оставь все как есть... Так будет лучше для нас обоих. - Значит, не отставал я, ты признаешь, что я, возможно, и прав? - Ничего я не признаю... Я хочу только одного, чтобы ты оставил меня в покое... В ее голосе прозвучали слезы. Ну хватит, я пойду... мне надо переодеться. Поднявшись, она направилась к двери. Но я успел остановить ее, схватив за руку таким же привычным движением, как и прежде: бывало, она поднималась, говоря, что ей надо идти, а я, когда она проходила мимо, ловил ее руку, сжимая узкое и длинное запястье. Тогда я не давал ей уйти, потому что во мне неожиданно поднималось желание, она это знала и послушно останавливалась в привычном ожидании, а я, не вставая, привлекал ее к себе и прижимался лицом к ее платью или сажал к себе на колени. Все это, после недолгого сопротивления и ласк, обычно кончалось объятиями на том же кресле или соседнем диване. Однако на этот раз и я отметил это с горечью у меня и в мыслях этого не было. Она не вырывалась, но отстранилась и, глядя на меня сверху вниз, спросила: - Ну чего ты от меня, в конце концов, хочешь? - Правды. - Ты непременно хочешь, чтобы наши отношения испортились... Вот чего ты хочешь! - Значит, ты допускаешь, что эта правда будет мне неприятна? - Ничего я не допускаю. - Но ведь ты сказала: наши отношения испортятся. - Я сказала это просто так... а теперь пусти меня. Однако она не вырывалась, даже не двигалась, а просто ждала, когда я ее отпущу. Я подумал, что этому холодному и презрительному терпению предпочел бы яростную вспышку, и со слабой надеждой пробудить в ней чувство любви я обнял ее. На Эмилии была длинная и очень широкая юбка со множеством складок: под моими руками она, словно спущенный парус вокруг корабельной мачты, плотно обвилась вокруг ее стройных и тугих ног. Я почувствовал, как во мне вспыхнуло желание, оно было непроизвольным, и в то же время я так ясно сознавал полную невозможность, неосуществимость его, что у меня сжалось сердце. Подняв голову, я сказал: - Эмилия, что ты затаила против меня? - Решительно ничего... А теперь пусти! Обеими руками я еще крепче обхватил ее ноги, уткнулся лицом в подол. Обычно после этого я сразу чувствовал, как на голову мне опускается ее большая рука, прикосновения которой я так любил, и медленно, нежно гладит по волосам. Это было признаком ее ответного волнения, знаком согласия. Но на этот раз рука была безжизненной и вялой. И это столь отличное от прежнего поведение Эмилии ранило меня в самое сердце. Я отпустил ее, но тотчас вновь схватил за руку. - Нет, не уходи, воскликнул я, ты должна сказать мне правду!.. Сейчас же... Ты не уйдешь, пока не скажешь мне всей правды. Она по-прежнему стояла, глядя на меня сверху вниз; я не видел ее лица, но мне казалось, я ощущаю устремленный на мою поникшую голову взгляд и читаю в нем нерешительность. - Ну что ж, произнесла она наконец, если ты настаиваешь... Я ведь согласна была, чтобы все продолжалось по-прежнему... Но раз ты сам этого хочешь, так слушай: я тебя действительно больше не люблю... Вот тебе правда. Мы можем сколько угодно рисовать в своем воображении самые неприятные перспективы и даже быть уверенными, что именно так и произойдет в действительности. Однако, когда эти наши предположения, или лучше сказать уверенность, подтверждаются, это всегда бывает для нас неожиданным и болезненным. В сущности, я давно знал, что Эмилия меня разлюбила. Но когда я услышал об этом из ее уст, сердце мое болезненно сжалось. Она меня больше не любит слова, которые я столько раз мысленно повторял себе, теперь, когда она их произнесла, приобретали совершенно иной смысл. Теперь они были фактом, а не предположением, которое, впрочем, было почти что уверенностью. Они стали весомыми, приобрели ту осязаемость, какой никогда раньше не имели в моем воображении. Я уже не помню хорошенько, как воспринял эти слова. Возможно, услышав их, я вздрогнул: так человек, который встает под ледяной душ, прекрасно зная, что он ледяной, все равно, попав под струю, вздрагивает от холода, словно это было для него полной неожиданностью. Я постарался взять себя в руки. - Иди сюда, стараясь говорить мягко, произнес я, сядь и объясни, почему ты меня разлюбила. Она подчинилась и снова села, на этот раз на диван: Затем немного раздраженно ответила: - Объяснять здесь нечего... Я тебя больше не люблю, это все, что я могу тебе сказать. Чем больше старался я быть рассудительным, тем острее пронзала мне сердце нестерпимая боль. С вымученной улыбкой я сказал: - Однако согласись, что ты должна дать мне хоть какое- то объяснение... Ведь даже когда отказывают прислуге, ей тоже объясняют причину... - Я тебя разлюбила, мне нечего больше сказать. - Но почему?.. Ведь ты же любила меня? - Да, любила... очень... Но теперь не люблю больше. -