, словно на миг позабыв о своей враждебности, и меня вновь с огромной силой охватила надежда на примирение. Голубая ящерица, живущая в расселинах этих утесов, о которой я только что говорил, вдруг превратилась в моем воображении в некий символ. Кто знает, какими могли бы стать мы сами, если бы надолго остались на острове; безмятежная жизнь у самого моря постепенно очистила бы наши души от копоти тоскливых городских мыслей, души и чувства у нас стали бы такими же ясными, светящимися изнутри голубизной, как море, как небо как все, что светло, радостно и чисто. Миновав скалы Фаральони, дорожка принялась петлять меж крутых каменистых обрывов, лишенных всякой растительности, здесь больше не было ни вилл, ни садов. Наконец в одном из пустынных уголков мы увидели длинное и низкое белое строение с обращенной к морю широкой террасой. Это и была вилла Баттисты. Она оказалась небольшой всего три комнаты, не считая выходящей на террасу гостиной. Баттиста шел впереди и, пожалуй, чуточку хвастливо при каждом удобном случае стремился подчеркнуть свою роль хозяина дома, объясняя нам, что сам он здесь никогда еще не жил и вилла эта досталась ему меньше года назад от одного из его должников в уплату части долга. Он старался показать, что к нашему приезду позаботился о любой мелочи: в гостиной стояли вазы с цветами, натертый до блеска паркет издавал резкий запах воска, а на кухне мы увидели хлопотавшую у плиты жену сторожа, занятую приготовлением ужина. Баттиста, казалось, жаждал продемонстрировать нам все без исключения удобства своей виллы: он заставил нас заглянуть во все чуланы и простер свою любезность так далеко, что даже распахивал шкафы и спрашивал Эмилию, хватит ли вешалок для одежды. Потом мы вернулись в гостиную. Эмилия сказала, что пойдет переодеться, и вышла. Я хотел последовать за ней, но Баттиста задержал меня. Он опустился в кресло и сделал приглашающий жест. Закурив сигару, он без всякого вступления неожиданно спросил: - Скажите, Мольтени, что вы думаете о Рейнгольде? Несколько удивленный, я ответил: - Право, затрудняюсь сказать... Я мало его знаю и не могу судить о нем... Но мне он кажется серьезным человеком... его считают опытным режиссером... Баттиста немного подумал, а потом продолжал: - Видите ли, Мольтени, я ведь тоже мало с ним знаком, но все же более или менее знаю, о чем он думает и чего хочет... И прежде всего он немец, не так ли? А мы с вами итальянцы два разных мира, два различных мировоззрения, два мироощущения. Я промолчал. Баттиста, как обычно, начинал издалека и с того, что не касалось его финансовых интересов; я решил выждать и посмотреть, куда он клонит. Он продолжал: - Так вот, Мольтени, я решил, что вместе с Рейнгольдом должны работать вы, итальянец, именно потому, что вижу: он совсем не такой, как мы с вами... Вам, Мольтени, я доверяю и, прежде чем уехать а, к сожалению, мне придется уехать довольно скоро, хочу кое о чем вас предупредить. - Говорите, я вас слушаю, холодно произнес я. - Я наблюдал за Рейнгольдом, сказал Баттиста, во время наших бесед о фильме... Он или соглашается со мной, или молчит... Но я теперь слишком хорошо узнал людей, чтобы верить им, когда они начинают себя так вести... Вы, художники, все без исключения, более или менее единодушно считаете, что продюсеры только дельцы и ничего больше... Не возражайте, Мольтени, и вы тоже так думаете, и, разумеется, так же думает Рейнгольд... Однако это верно лишь до известной степени... Может быть, Рейнгольд надеется, что ему удастся усыпить мою бдительность своим пассивным поведением... но я начеку... Я гляжу в оба, Мольтени... - Короче говоря, резко спросил я, вы не доверяете Рейнгольду? - Я ему верю и в то же время не верю... Я ему доверяю как специалисту, как мастеру своего дела... Но я не доверяю ему как немцу, как человеку другого мира, который так отличается от нашего... Теперь же, Баттиста положил сигару на край пепельницы и посмотрел мне в глаза, теперь же, Мольтени, я хочу со всей ясностью сказать вам, что мне нужен фильм, возможно более похожий на "Одиссею" Гомера. Чего хотел Гомер в своей "Одиссее"? Он хотел рассказать приключенческую повесть, которая все время держала бы читателя в напряжении... Историю, которая, так сказать, воздействовала бы на воображение. Вот чего хотел Гомер... И я требую, чтобы вы оставались верны Гомеру... У Гомера в "Одиссее" великаны, чудеса, бури, волшебницы, чудовища... - Но они будут и у нас, сказал я, немного удивленный. - Они будут и у нас, они будут и у нас... с неожиданным раздражением передразнил меня Баттиста. Вы что, Мольтени, считаете меня дураком?.. Но я-то не дурак! Он повысил голос и с яростью уставился на меня. Я был удивлен этой вспышкой злобы, а еще больше выносливостью Баттисты: целый день он вел машину, потом его качало на пароходе от Неаполя до Капри, и теперь, вместо того чтобы отдохнуть, как сделал бы на его месте я, он еще способен спорить о намерениях Рейнгольда! Я вяло проговорил: - Но с чего вы взяли, будто я принимаю вас за... за дурака? - Я сужу по вашему поведению, Мольтени, да и по поведению Рейнгольда. - Что вы хотите этим сказать? Немного успокоившись, Баттиста вновь закурил и продолжал : - Вы помните тот день, когда впервые встретились с Рейнгольдом в моем кабинете? Вы тогда еще сказали, что не подходите для работы над развлекательным фильмом, не так ли? - Кажется, да. - А что вам ответил Рейнгольд, желая вас успокоить? - Сейчас не припомню... - Могу освежить это в вашей памяти... Рейнгольд вам сказал, чтобы вы не волновались... что он намерен ставить психологический фильм... фильм о супружеских отношениях между Одиссеем и Пенелопой... Разве не так? Я снова удивился: Баттиста оказался куда более проницательным, чем можно было бы предположить, исходя из его внешней грубости и невежества. Я подтвердил: - Да, кажется, он действительно говорил что-то в этом роде. - Так вот, поскольку сценарий еще не начат и ничего до сих пор не сделано, я считаю своим долгом самым серьезным образом вас предупредить: для меня поэма Гомера не история супружеских отношений между Одиссеем и Пенелопой. Я ничего на это не ответил, и Баттиста, помолчав немного, продолжал: - Когда я хочу поставить фильм об отношениях между мужем и женой, я беру какой-нибудь современный роман, никуда не трогаюсь из Рима и снимаю фильм в спальнях и гостиных квартала Париоли... И тогда мне нет дела ни до Гомера, ни до "Одиссеи". Вы поняли, Мольтени? - Разумеется, понял. - Отношения между супругами сейчас меня не интересуют, вы поняли, Мольтени?.. "Одиссея" это история странствий Одиссея, и мне нужен фильм именно о его странствиях... И чтобы не оставалось никаких сомнений, мне требуется развлекательный фильм, Мольтени, раз-вле-катель-ный! Вы поняли? - Не беспокойтесь, сказал я, так как этот разговор уже начинал мне надоедать, вы получите развлекательный фильм. Баттиста швырнул сигару и сказал обычным тоном: - А я и не беспокоюсь, ведь, помимо всего, деньги-то плачу я... Вы должны понять, Мольтени, я говорю все это во избежание неприятных недоразумений... Принимайтесь за работу завтра же с утра. Я хотел вас вовремя предупредить, и в ваших собственных интересах тоже... Я вам доверяю, Мольтени, и хочу, чтобы, работая с Рейнгольдом, вы, так сказать, представляли меня... Вы должны напоминать Рейнгольду всякий раз, когда в этом возникнет необходимость, что "Одиссея" нравится и всегда нравилась людям потому, что она исполнена поэзии... И я хочу, чтобы эта поэзия целиком и полностью была сохранена в фильме... Я понял, что Баттиста совсем успокоился: в самом деле, теперь он заговорил уже не о развлекательном фильме, которого от нас требовал, а о поэзии. После короткого экскурса в насквозь земную презренную область кассового успеха мы вновь воспарили в заоблачные выси искусства и духовных интересов. С болезненной гримасой, которая должна была изображать улыбку, я сказал: - Не сомневайтесь, Баттиста, вы получите сполна всю поэзию Гомера или по крайней мере столько, сколько мы сумеем из него выжать. - Прекрасно, прекрасно, не стоит больше об этом говорить! Баттиста, потягиваясь, поднялся со своего кресла, посмотрел на часы и, буркнув, что хочет привести себя в порядок к ужину, вышел. Я остался один. Сначала я тоже хотел уйти к себе в комнату, чтобы переодеться к ужину. Но разговор с Баттистой взволновал меня и отвлек от этого намерения: почти машинально я принялся ходить взад и вперед по гостиной. В самом деле, все то, что сказал Баттиста, заставляло меня впервые задуматься над трудностью работы, которую я довольно легкомысленно, беспокоясь только о материальных выгодах, взвалил на себя. И мне казалось, что я уже сейчас заранее ощущаю ту страшную усталость, какую мне предстоит испытать в конце работы над сценарием. К чему все это? думал я. Зачем мне обрекать себя на столь неприятную и тяжелую работу, на споры, которые, несомненно, будут возникать у нас с Баттистой, не говоря уже о спорах, которые придется вести с Рейнгольдом, на неизбежные компромиссы, на горечь при мысли, что мое имя появится под произведением, извращающим "Одиссею" и созданным только ради кассовых сборов?.. К чему все это? Еще совсем недавно, когда я с высоты бегущей по обрыву тропинки смотрел на скалы Фаральони, пребывание на Капри представлялось мне таким привлекательным. Теперь же оно казалось беспросветно мрачным, и виной тому была стоящая передо мною неблагодарная и невыполнимая задача: примирить свои требования честного литератора с прямо им противоположными требованиями продюсера. И вновь я необычайно остро ощутил, что Баттиста хозяин, а я слуга и что слуге многое дозволено, кроме одного неповиновения хозяину, а те способы, с помощью которых он старается защитить себя от хозяйской власти хитрость и лесть, еще унизительнее беспрекословного подчинения... Короче говоря, я чувствовал, что, подписав этот контракт, продал душу дьяволу, требовательному и вместе с тем мелочному, как все дьяволы. Баттиста в припадке откровенности выразил это с предельной ясностью. "Деньги то плачу я", сказал он. Мне же требовалось проявить совсем немного откровенности, чтобы сказать самому себе; "А я тот, кому платят". Фраза эта неотступно звучала у меня в ушах, едва только я начинал думать о сценарии. Неожиданно я почувствовал, что задыхаюсь, словно эти мысли вызывали у меня приступ удушья. Мне захотелось поскорее уйти из этой комнаты, перестать дышать тем воздухом, которым еще недавно дышал Баттиста. Я подошел к стеклянной двери, распахнул ее и вышел на террасу. Глава 14 Тем временем спустилась ночь, террасу освещало мягкое, серебристое сияние, разлитое по небу невидимой луной. Ступеньки с террасы вели прямо на дорожку, обегавшую весь остров. Сначала я хотел спуститься по этим ступенькам и пойти побродить по острову, но потом заколебался час был уже поздний, а дорожка погружена во мрак. Я решил остаться на террасе, облокотился на балюстраду и закурил. Вокруг высоко вздымались, упираясь в звездное небо, темные остроконечные скалы. Далеко внизу, подо мной, угадывались в темноте такие же огромные скалы. Ничто не нарушало ночной тишины: только вслушавшись, можно было различить легкий шелест волн, набегающих на прибрежные камни и мягко откатывающихся назад. Но, быть может, это был даже не шелест волн внизу, в маленькой бухточке, а лишь мерное дыхание моря, движение прилива и отлива. Воздух был недвижим, ни малейшего дуновения ветерка. Очень далеко, где-то на самой линии горизонта, я с трудом различал слабый белый огонек то был маяк в Пунта Кампанелла, на материке; он то вспыхивал, то потухал, и этот еле различимый, затерянный в ночном просторе огонек был единственным признаком жизни, который я мог заметить вокруг. Я чувствовал, как мне передается спокойствие этой тихой ночи, хотя и сознавал, что никаким красотам на свете не отвлечь меня от тревожных дум. И действительно, зачарованный красотой этой ночи, я простоял так довольно долго, не думая ни о чем определенном, но затем, почти против своей воли, вновь вернулся к неотступно мучившим меня мыслям об Эмилии. Однако на этот раз мысли о ней были удивительно путаными и переплетались с размышлениями о сценарии, может быть, из-за разговора с Баттистой и Рейнгольдом, а также того впечатления, которое произвел на меня этот остров, столь напоминающий места, описанные в гомеровской поэме. Неожиданно, сам не знаю в какой связи, мне пришел на память отрывок из последней песни "Одиссеи", тот, в котором Одиссей подробно описывает свое супружеское ложе, после чего Пенелопа наконец узнает мужа. Она бледнеет и чуть не лишается чувств, а потом вся в слезах с плачем бросается к нему в объятия и произносит слова, которые я хорошо запомнил, не раз их перечитывая и повторяя самому себе: О, не сердись на меня, Одиссей! Меж людьми ты всегда был Самый разумный и добрый. На скорбь осудили нас боги! Было богам неугодно, чтоб, сладкую молодость нашу Вместе вкусив, мы спокойно дошли до порога веселой Старости... ( Прим.: Гомер. "Одиссея". Перевод В. Жуковского. ) К сожалению, я не знаю древнегреческого, но я всегда чувствовал, что перевод Пиндемонте неточен и никоим образом не передает чарующей непосредственности подлинника. Однако эти стихи мне все же особенно нравились: они согреты подлинным чувством, хотя и звучат несколько напыщенно. Читая этот отрывок, я невольно сравнивал его со стихами Петрарки, с его известным сонетом, который начинается строкой: Спокойный порт Любовь явила мне... и кончается терциной: И, может быть, в ответ она сказала б Утешные слова об этих двух Поблекших ликах с равной сединой. ( Прим.: Петрарка. Избранная лирика. Сонет . Перевод Л. Эфроса. ) Как у Гомера, так и у Петрарки на меня тогда наиболее сильное впечатление произвело это чувство верной и нерушимой любви, которую ничто, даже годы, не в силах ни уничтожить, ни охладить. Почему же теперь в моей памяти всплыли эти стихи? Я понял: о них напомнили мне наши с Эмилией отношения, столь непохожие на те, что были между Одиссеем и Пенелопой, Петраркой и Лаурой, отношения, над которыми нависла угроза не после долгих десятилетий супружеской жизни, а всего через каких-нибудь два года, и, конечно, нельзя было тешить себя надеждой пройти вместе жизненный путь до конца, любя друг друга, как в первый день, читая эту любовь пусть на "поблекших ликах с равной сединой". И я, так надеявшийся, что наши отношения приведут нас к такому будущему, чувствовал себя сейчас растерянным, был напуган непонятным для меня разрывом, разрушившим мои мечты. Но что же, что же произошло? И, словно вопрошая эту виллу, в одной из комнат которой находилась Эмилия, я повернулся лицом к окнам. Из того угла террасы, где я стоял, я видел все, что происходит в гостиной, сам оставаясь незамеченным. Подняв глаза, я увидел Баттисту и Эмилию; на Эмилии было то же сильно декольтированное черное шелковое платье, что и при нашей первой встрече с Баттистой. Она стояла возле уставленного бутылками маленького сервировочного столика, а Баттиста, наклонившись, приготавливал в большом хрустальном кубке коктейль. Мне сразу бросилась в глаза какая-то неестественность в позе Эмилии в ней чувствовались и смятение, и в то же время развязность, словно, поддаваясь искушению, она пыталась что-то побороть в себе. Эмилия стояла, ожидая, когда Баттиста подаст ей бокал, и время от времени неуверенно озиралась вокруг; лицо ее было искажено какой-то растерянной и вместе с тем двусмысленной улыбкой. Баттиста кончил смешивать ликеры, осторожно наполнил два бокала и, выпрямившись, подал один из них Эмилии; она вздрогнула, словно очнувшись от глубокой задумчивости, и медленно протянула руку за бокалом. Я смотрел на нее не отрываясь, Эмилия стояла перед Баттистой, слегка откинувшись назад и опершись одной рукой на спинку кресла, в другой руке она держала бокал: мне невольно бросилось в глаза, что она, выставив вперед туго обтянутые блестящей тканью грудь и живот, точно предлагала себя Баттисте. Эта готовность, однако, нисколько не отражалась на ее лице, сохранявшем столь не вязавшееся с такой позой обычное выражение неуверенности. Наконец, словно желая нарушить тягостное молчание, она что-то проговорила, показав жестом на стоявшие у камина в глубине гостиной кресла, а затем, осторожно ступая, чтобы не расплескать полный до краев бокал, направилась к ним. И здесь произошло то, чего я, в сущности, давно уже ожидал: Баттиста на середине комнаты догнал ее, обвил рукой ее талию и, вытянув шею, прижался щекой к ее щеке. Она сразу же воспротивилась этому, но не слишком решительно, даже, наверно, шутливо и кокетливо, прося отпустить ее и показывая глазами на полный бокал, который она осторожно несла перед собой в вытянутой руке. Баттиста засмеялся, отрицательно покачал головой и привлек ее к себе еще крепче таким резким движением, что вино, как она и предупреждала, расплескалось. Я подумал: "Сейчас поцелует ее в губы", но я, видимо, позабыл характер Баттисты, его грубость. В самом деле, он не стал целовать Эмилию, а, собрав в кулак платье у нее на плече у самого выреза, с непонятной и жестокой яростью перекрутил материю и с силой дернул. Плечо Эмилии обнажилось, и Баттиста впился в него губами; она же стояла неподвижно, выпрямившись, словно терпеливо ожидая, когда он насытится, но я успел заметить, что во время этого поцелуя ее лицо и глаза оставались по-прежнему растерянными и недоумевающими. Потом она посмотрела в сторону окна, и мне почудилось, что взгляды наши встретились: она сделала движение, выражающее досаду, и, придерживая рукой на груди оборванную бретельку, поспешно вышла из комнаты. Я тоже отошел в глубь террасы. В ту минуту я прежде всего почувствовал замешательство и глубокое удивление: мне казалось, что все виденное мною противоречит тому, что я до сих пор знал или предполагал. Эмилия, которая не только меня разлюбила, но, как она призналась, презирала, на самом деле изменяла мне с Баттистой! Теперь положение резко менялось: смутное ощущение своей неправоты перешло в ясное сознание того, что правда на моей стороне; после того, как меня б всякой причины начали презирать, теперь с полным основанием мог в свою очередь презирать и я; а все загадочное! поведение Эмилии по отношению ко мне объяснялось самой обыкновенной любовной интрижкой! Возможно, эти первые пришедшие мне в голову мысли, может быть, и примитивные, но наиболее логичные, продиктованные прежде всего самолюбием, помешали мне в ту минуту ощутить боль от измены (или того, что казалось мне изменой) Эмилии. Но когда я в полной растерянности подошел, словно в тумане, к краю террасы, у меня болезненно сжалось сердце, и меня вдруг охватила уверенность в том, что увиденное мною в гостиной не было, не могло быть истинной причиной. Несомненно, твердил я, Эмилия позволила Баттисте целовать себя; тем не менее ощущение собственной неправоты странным образом не покидало меня, и я чувствовал, что все увиденное еще не позволяет мне начать презирать в свою очередь Эмилию; более того, не знаю почему, мне казалось, что это право по-прежнему принадлежит ей и она, несмотря на тот поцелуй, может испытывать ко мне презрение. Так, значит, я, в сущности, заблуждался: Эмилия не изменила мне или, во всяком случае, измена ее лишь внешняя; истинная глубокая причина измены Эмилии еще не обнаружена, она скрывается за этим внешним проявлением неверности. Я вспомнил, что Эмилия всегда проявляла по отношению к Баттисте упорную и непонятную мне неприязнь и что не далее как в этот самый день, утром, она дважды просила меня не оставлять ее наедине с продюсером в его машине. При таком ее отношении к нему чем же все-таки можно было объяснить этот поцелуй? Несомненно, он был первым: Баттиста, по всей вероятности, воспользовался благоприятным моментом, который до этого вечера ему не представлялся. Значит, не все еще потеряно; я могу еще выяснить, почему Эмилия позволила Баттисте целовать себя, а главное понять, почему я безотчетно, но твердо чувствовал, что, несмотря на этот поцелуй, наши отношения не изменились, и она, как и раньше, и в не меньшей степени, чем раньше, имеет право все так же отказывать мне в любви и презирать меня. Могу сказать, что время для подобных размышлений было неподходящим и что первый мой порыв ворваться в гостиную и предстать перед любовниками был куда более естественным. Однако слишком я много размышлял об отношении ко мне Эмилии, поэтому не мог реагировать так непосредственно и простодушно; с другой стороны, для меня не так важно было доказать Эмилии ее вину, как пролить свет на наши отношения. Если бы я вошел в гостиную, это окончательно лишило бы меня возможности не только узнать истину, но и вновь завоевать любовь Эмилии. Мне, напротив, следует, убеждал я себя, действовать со всей осторожностью и благоразумием, каких требуют от меня деликатные и вместе с тем не совсем ясные обстоятельства. Было еще одно соображение, возможно, более эгоистичное, которое остановило меня на пороге гостиной: теперь у меня был достаточный повод отделаться от сценария "Одиссеи", развязаться с этой работой, вызывающей у меня отвращение, и вернуться к любимому делу драматургии! Достоинством такого рода рассуждений было то, что они устраивали всех троих Эмилию, Баттисту и меня. В самом деле, поцелуй этот явился как бы кульминационным пунктом двусмысленного положения, в каком находилась теперь вся моя жизнь, и это касалось также моей работы. Наконец мне представилась возможность раз и навсегда покончить с этой двусмысленностью. Но действовать я должен не спеша, постепенно, без скандалов. Все эти мысли пронеслись у меня в голове с той бешеной скоростью, с какой в неожиданно распахнувшееся окно врывается порыв ветра, наполняя комнату песком, сухими листьями и пылью. И так же, как в комнате, где, едва лишь окно вновь захлопнется, сразу наступает тишина и воздух становится недвижим, так и моя голова словно вдруг опустела, сознание отключилось, и я, ни о чем больше не думая, ничего не чувствуя, застыл в глубоком оцепенении, вперив взгляд в темноту ночи. В том же состоянии полузабытья, почти не отдавая себе отчета в своих намерениях, я с трудом оторвался от балюстрады, подошел к выходящей на террасу стеклянной двери, открыл ее и появился в гостиной. Сколько времени провел я на террасе после того, как увидел Эмилию в объятиях Баттисты? Несомненно, больше, чем мне показалось, так как Баттиста и Эмилия уже сидели за столом и ужинали. Я заметил, что Эмилия сняла платье, разорванное Баттистой, и вновь надела то, которое было на ней во время поездки; эта деталь, не знаю почему, глубоко меня взволновала, словно я увидел в ней особенно красноречивое и жестокое подтверждение измены Эмилии. - А мы уже думали, что вы отправились ночью купаться? _ весело сказал Баттиста, где это вас черти носили? - Я стоял здесь, на террасе, тихо ответил я. Эмилия подняла глаза, бросила на меня быстрый взгляд и вновь опустила их; я был совершенно уверен, что она заметила, как я подглядывал за ними с террасы, и знала, что я знаю о том, что она меня видела. Глава 15 За ужином Эмилия была молчалива, но не обнаруживала сколько-нибудь заметного смущения, и это меня удивляло; я думал, что она, наоборот, будет взволнована, ведь до сих пор я считал ее неспособной на притворство. Что же до Баттисты, то он не скрывал своего торжества и приподнятого настроения и болтал, не закрывая ни на минуту рта, что, впрочем, не мешало ему с аппетитом поглощать блюдо за блюдом и прикладываться, пожалуй, даже слишком часто, к бутылке с вином. О чем разглагольствовал в тот вечер Баттиста? О многом, но я заметил, что, о чем бы он ни заводил речь, говорил он главным образом о себе самом. Слово "я" агрессивно гремело в его речах, срывалось с его уст настолько часто, что это вызывало у меня раздражение; в не меньшей степени злило меня и то, как легко удавалось ему постепенно переводить разговор с самых, казалось бы, далеких тем на собственную персону. Однако я понимал, что этот хвалебный гимн самому себе объяснялся не столько тщеславием, сколько чисто мужским желанием произвести впечатление на Эмилию, а может быть, и унизить меня; ведь он был уверен, что завоевал Эмилию, и теперь, вполне естественно, ему хотелось, подобно распускающему свой ослепительный хвост павлину, немного покрасоваться перед покоренной Эмилией. Следует признать, что Баттиста был неглуп и что, даже теша свое мужское самолюбие, не терял присущего ему практического взгляда на вещи. Все или по крайней мере большая часть того, что он говорил, было интересно; например, в конце ужина он очень живо и вместе с тем рассуждая здраво и серьезно рассказал нам о своей недавней поездке в Америку, о посещении киностудий в Голливуде. Но его авторитетный, не терпящий возражений, самодовольный тон казался мне невыносимым, и я наивно полагал, что таким же он должен казаться и Эмилии; вопреки всему, моя увидели узнал, я по-прежнему почему-то думал, что она все еще относится к Баттисте неприязненно. Это была еще одна моя ошибка: Эмилия не испытывала неприязни к Баттисте, напротив! В то время, как он говорил, я наблюдал за выражением лица Эмилии, и в глазах ее я прочел, что она если не увлечена Баттистой, то по крайней мере серьезно им заинтересована; порой она даже бросала на него взгляды, исполненные уважения и восхищения. Эти ее взгляды приводили меня в замешательство, они были мне, пожалуй, еще более неприятны, чем шумное и неуместное бахвальство Баттисты. Они напоминали мне чей-то другой, но схожий взгляд, однако я никак не мог припомнить, у кого же я его подметил. И только в самом конце ужина неожиданно вспомнил: такое же, или, во всяком случае, очень похожее выражение не так давно я заметил в глазах жены режиссера Пазетти, когда у них обедал. Бесцветный, незначительный, педантичный Пазетти разглагольствовал, а его жена была не в силах отвести от него взгляд, где можно было прочесть и любовь, и глубокое уважение, и восхищение, и преданность. Конечно, отношение Эмилии к Баттисте пока еще не дошло до такого обожания, но мне казалось, что в ее взгляде я уже различаю в зародыше все те чувства, которые питала к своему мужу синьора Пазетти. Одним словом, Баттиста мог ходить гоголем: Эмилия каким-то необъяснимым образом была им уже почти порабощена, и, по-видимому, скоро ее порабощение будет окончательным. При этой мысли сердце мне пронзила еще более острая боль, чем та, какую я испытал, увидев тот его поцелуй. Я невольно нахмурился, не; в силах скрыть своего состояния. Баттиста, вероятно, заметил происшедшую во мне перемену; бросив на меня проницательный взгляд, он неожиданно спросил: - Что с вами, Мольтени... вы недовольны, что приехали на Капри? Вам что-нибудь не нравится? - С чего вы взяли? - Но у вас такой грустный вид, сказал он, наливая себе вина. Вы что, в дурном настроении?.. Итак, он перешел в атаку, зная, что лучший способ защиты нападение. Я ответил с быстротой, самого меня удивившей: - Настроение у меня испортилось, когда я стоял на террасе и любовался морем. Он поднял брови и, не теряя хладнокровия, вопрошающе уставился на меня: - Вот как? И почему же? Я взглянул на Эмилию она тоже совсем не была взволнована. Оба были невероятно уверены в себе. А ведь Эмилия, несомненно, видела меня и, по всей вероятности, сказала об этом Баттисте. Неожиданно с губ моих сорвались слова, которых я не собирался произносить: - Баттиста, могу я с вами говорить откровенно? Меня вновь восхитила невозмутимость Баттисты. - Откровенно?.. Само собой разумеется!.. Вы всегда должны говорить со мной откровенно. Я сказал: - Видите ли, любуясь морем, я на минуту представил себе, что я здесь, на острове, работаю один, самостоятельно... моя мечта, как вы знаете, писать для театра... И я подумал: вот, как говорится, идеальное место для того, чтобы посвятить себя любимому делу; красота окружающей природы, тишина, спокойствие, моя жена со мной, никаких забот... Потом я вспомнил, что здесь, в таком красивом и таком благоприятном для творческого труда месте, мне придется извините, но вы сами призывали к откровенности, мне придется тратить время на сочинение сценария, который, несомненно, сам по себе штука неплохая, но до которого мне, в сущности, нет никакого дела... Я отдам все силы, все свои способности Рейнгольду, а Рейнгольд использует это так, как ему заблагорассудится, и в конечном счете я останусь с банковским чеком в кармане... потеряв три-четыре месяца лучшей и самой плодотворной поры своей жизни... Я знаю, что не следовало бы говорить такие вещи вам или какому-либо другому продюсеру... но вы сами пожелали, чтобы я был откровенен... Теперь вы знаете, почему у меня плохое настроение. Почему я заговорил обо всем этом вместо того, чтобы сказать совершенно о другом, что было готово сорваться у меня с языка и касалось отношения Баттисты к моей жене? Я сам не знал почему; быть может, из-за усталости, неожиданно охватившей меня после слишком сильного нервного напряжения, или, может быть, таким образом вырвалось наружу мое отчаяние, рожденное неверностью Эмилии; я чувствовал, что между ее неверностью и продажным, зависимым характером моей работы существует какая-то связь. Однако Баттиста и Эмилия ничем не обнаружили, что испытали облегчение, услышав мое жалкое признание в собственной слабости, так же как прежде не проявили ни малейших признаков беспокойства при моем таящем угрозу вступлении. Баттиста самым серьезным тоном произнес: - Но я уверен, Мольтени, что вы напишете отличный сценарий. Я чувствовал, что пошел по неверному пути, но уже не мог остановиться. И раздраженно ответил: - Боюсь, что вы меня не поняли... Я драматург, Баттиста, а не профессиональный сценарист, которых теперь развелось видимо-невидимо... И сценарий, как бы он ни был хорош и даже безупречен, для меня будет всего лишь одним из многих сценариев... Работой, разрешите это вам прямо сказать, за которую я берусь исключительно ради заработка... Однако мне двадцать семь лет и у меня есть то, что принято называть идеалами... И мой идеал писать для театра. Почему же я не могу этим заняться? Да потому, что современный мир устроен так, что никто не может заниматься тем, чем ему хочется, а, наоборот, должен делать то, к чему стремятся другие... Всегда все упирается в деньги, от этого зависит и то, что мы делаем, и то, что мы собой представляем, чем хотим стать, наша работа, наши самые заветные мечты, даже отношения с теми, кого мы любим. Я чувствовал, что слишком возбужден, глаза мои даже наполнились слезами. Я сам стыдился своей чувствительности и проклинал себя за то, что раскрываю душу перед человеком, который всего лишь несколько минут назад пытался причем весьма успешно соблазнить мою жену. Однако такие пустяки не могли нарушить невозмутимости Баттисты. - Знаете, Мольтени, сказал он, слушая вас, я словно вижу себя самого, когда мне было столько же лет, сколько вам теперь! - Вот как? пробормотал я, несколько сбитый с толку. - Да, я был очень беден, продолжал Баттиста, наливая себе вина, и у меня тоже имелось то, что вы называете идеалами... Каковы же были эти мои идеалы?.. Теперь, пожалуй, я затруднился бы сказать и, быть может, хорошенько не знал этого даже тогда... Но они у меня были... возможно, даже не идеалы, а Идеал с большой буквы. Потом я встретил человека, которому очень многим обязан, он меня многому научил... Баттиста помолчал немного, напустив на себя обычную нелепую торжественность, и я невольно вспомнил, что человек, на которого он намекал, был кинопродюсером, ныне почти забытым, но некогда, в годы становления итальянского кино, весьма известным; в самом деле, свою успешную карьеру Баттиста начинал именно с ним и под его руководством, однако, насколько мне было известно, достойным восхищения в том продюсере только и было его умение делать деньги... И вот однажды, продолжал Баттиста, я высказал ему примерно то, что сегодня вечером говорили мне вы... Знаете, что он мне ответил? До тех пор, пока вы сами хорошенько не знаете, чего хотите, об идеалах лучше вовсе позабыть, их следует отложить подальше, в сторонку... Но как только вы прочно встанете на ноги, сразу же вспомните о них и сделайте своим идеалом... первую заработанную вами ассигнацию в тысячу лир... Вот вам идеал. Потом, как он мне сказал, идеал начнет расти, превратится в киностудию, кинотеатры, фильмы, уже поставленные и те, которые вы только собираетесь ставить. Идеал это наша повседневная работа... Вот что он мне сказал... Я последовал его совету и не раскаиваюсь. У вас, однако, то огромное преимущество, что вы хорошо знаете, каков ваш идеал вы хотите писать пьесы... И вы будете их писать. - Я буду писать пьесы? не удержавшись, переспросил я, полный сомнений и в то же время уже испытывая от этого утешение. - Да, вы будете их писать, подтвердил Баттиста. Будете их писать, если действительно этого хотите, даже работая только ради заработка, даже сочиняя сценарии для "Триумф-фильма"... Хотите знать, в чем секрет успеха, Мольтени? - В чем? - Встать в очередь и ожидать своей минуты в жизни. Точно так, как вы стоите в очереди за билетами у окошечка вокзальной кассы... Ваш черед обязательно придет, если вы ждете терпеливо и не перебегаете из одной очереди в другую... Всему свой срок, и кассир в окошечке выдаст каждому его билет... Разумеется, в соответствии с тем, чего он заслужил... Тому, кто должен и может ехать далеко, билет хоть до самой Австралии... А другому на более короткое расстояние... Ну, скажем, до Капри... Он засмеялся, довольный своим намеком, и добавил: А вам я желаю получить билет куда-нибудь очень, очень далеко... Хотите в Америку? Я посмотрел на Баттисту, улыбавшегося мне с отеческим видом, потом на Эмилию и увидел, что она тоже улыбается, и хотя улыбка ее была еле заметна, тем не менее эта улыбка была, по крайней мере мне так показалось, совершенно искренней! Я снова ощутил, что Баттисте за один день каким-то непонятным образом удалось превратить былую неприязнь к нему Эмилии чуть ли не в чувство симпатии. При этом сердце у меня сжалось от тоски, как в ту минуту, когда мне почудилось, что я узнаю во взгляде Эмилии взгляд синьоры Пазетти. Да, я ощутил тоску, а не ревность; я и в самом деле ужасно устал после поездки и множества событий этого дня, ко всем моим чувствам, даже самым бурным, примешивалась усталость, ослабляя их и превращая в бессильную, близкую к отчаянию тоску. Ужин закончился непредвиденным образом. После того, как Эмилия с симпатией слушала Баттисту, она словно вдруг вспомнила обо мне или, лучше сказать, о моем существовании, и поведение ее еще более усилило мое беспокойство. В ответ на произнесенную мной без всякого умысла фразу: - Может быть, выйдем на террасу... наверно, взошла луна, она сухо сказала: - Мне не хочется выходить на террасу... Я иду спать...-• Я устала. И, резко поднявшись, пожелала нам спокойной ночи и вышла. '! Баттиста, казалось, не был удивлен ее внезапным ух<И дом, напротив во всяком случае, так мне показалось, он, пожалуй, был даже доволен, расценив это как лестный для себя признак волнения, которое он сумел вызвать в душе Эмилии. Но я чувствовал, что во мне с каждой минутой растет беспокойство. И хотя, как я говорил, меня сковывала смертельная усталость и я понимал, что все объяснения надо отложить до следующего дня, все же в конце концов я не устоял и, сославшись на то, что тоже хочу спать, пожелал Баттисте спокойной ночи и вышел из гостиной. Глава 16 Моя комната была соединена дверью с комнатой Эмилии. Не раздумывая, я прямо направился к этой двери и постучал. Сразу же раздался голос Эмилии: - Войди. Она сидела на постели неподвижно, в задумчивой позе. Едва я вошел, она сразу же спросила усталым и сердитым тоном: - Чего тебе еще от меня надо? - Абсолютно ничего, холодно ответил я, ибо теперь уже совершенно успокоился, голова у меня была ясная, и я чувствовал себя даже менее усталым, хотел только пожелать тебе спокойной ночи. - Или же узнать мое мнение обо всем том, что ты наболтал сегодня Баттисте... Так вот, если хочешь, я тебе прямо скажу: все это было не только неуместно, но просто глупо. Я взял стул, сел и спросил: - Почему же? - Не понимаю тебя, сказала она раздраженно, совершенно тебя не понимаю... Ты все время так держался за этот сценарий, а теперь вдруг заявляешь продюсеру, что работаешь только из-за денег, что работа тебе не нравится, что ты мечтаешь писать для театра и тому подобное... Но разве ты не понимаешь, что сегодня он тебе поддакивал из простой вежливости, а завтра вспомнит обо всем, что ты наговорил ему, и не захочет давать тебе другую работу? Неужели ты не способен понять такой простой веши? Итак, она же еще на меня нападала. И хотя я понимал, что она делает это, чтобы скрыть от меня другие, куда более беспокоящие ее мысли, я все же почувствовал в ее голосе искренние нотки, пусть даже эта искренность была для меня оскорбительной и унизительной. Я дал себе слово сохранять спокойствие, но, услышав, каким презрительным тоном она со мной разговаривает, невольно возмутился: - Но это же правда. Эта работа мне совсем не по душе и никогда не была по душе... И вообще, с чего ты взяла, что я вечно буду этим заниматься?! - Будешь, будешь, можешь не сомневаться. Никогда раньше она еще так глубоко не презирала меня. Я стиснул зубы и сделал усилие, чтобы сдержаться. - Кто знает, может, и не буду, сказал я спокойно. Еще сегодня утром я готов был писать сценарий... Но в течение сегодняшнего дня произошло нечто такое, после чего, по всей вероятности, я завтра же объявлю Баттисте, что отказываюсь работать над сценарием. Я произнес эту загадочную фразу с умыслом, охваченный почти мстительным чувством. Она так долго меня мучила, и теперь мне хотелось помучить ее, намекнув на то, что я увидел через окно, но не говоря ей об этом открыто и прямо. Она пристально на меня посмотрела, а потом спокойно спросила: - Что же такое произошло? - Многое. - А именно? Она настаивала и, казалось, искренне хотела, чтобы я начал обвинять ее, упрекать в неверности. Но я продолжал все так же уклончиво: - Это имеет отношение к фильму... и касается лишь меня и Баттисты... Не стоит об этом говорить. - Почему же ты не хочешь сказать, в чем дело? - Потому что тебе это не интересно. - Не хочешь говорить, не надо, только у тебя все равно не хватит духу отказаться от сценария. Ты его напишешь. Я хорошенько не понял, прозвучало ли в этой фразе просто обычное презрение ко мне или же в ней сквозила еще и какая-то смутная надежда. Я осторожно спросил: - Почему ты так думаешь? - Да потому что я тебя знаю. Немного помолчав, она добавила, желая смягчить свои слова: Впрочем, со сценариями у тебя всегда так... Сколько раз ты мне заявлял, что не будешь писать то тот, то этот сценарий, а потом все-таки писал... Стоит тебе приступить к работе, все твои сомнения тотчас же исчезают. - Да, но на этот раз затруднения кроются вовсе не в сценарии. - А в чем же? - Во мне самом. - Что ты хочешь этим сказать? "То, что тебя целовал Баттиста", хотелось мне ответить ей. Но я сдержался: мы никогда не были настолько откровенны, чтобы выяснять до конца на