ши отношения, всегда ограничивались намеками. Прежде чем выложить всю правду, нам надо было еще слишком многое сказать друг другу. Я наклонился вперед и серьезным тоном проговорил: - Эмилия, ты же знаешь, в чем дело, я все сказал за столом. Просто я устал работать на других, мне хочется наконец поработать для себя. - А кто тебе мешает? - Ты, произнес я с пафосом, но, увидев, что она сделала протестующее движение, сразу же добавил: Конечно, не ты сама, а та роль, которую ты играешь в моей жизни... Не секрет, во что превратились наши отношения... лучше о них и не говорить... Но все же ты моя жена, и я в который раз это повторяю согласился на подобную работу прежде всего ради тебя... Если бы тебя не было, я бы на это не пошел... Короче говоря, тебе прекрасно известно, что у нас много долгов, мы должны выплатить уйму денег за квартиру, да и наша машина еще полностью не оплачена... Поэтому-то я и пишу сценарии... Однако теперь я хочу сделать тебе одно предложение... - А именно? Мне казалось, что я очень спокоен, рассуждаю очень здраво, очень разумно. В то же время какое-то еле уловимое неприятное чувство говорило мне, что мое спокойствие, моя рассудительность, моя разумность все это напускное и, хуже того, абсолютно нелепы. Ведь я видел Эмилию в объятиях Баттисты! Только одно это и было важно. Тем не менее я продолжал: - Предложение, которое я хочу тебе сделать, следующее: ты сама решишь, писать мне этот сценарий или нет... Если ты не советуешь мне за него браться, то завтра же утром я сообщу Баттисте о своем отказе... и мы сразу уедем с Капри. Она продолжала сидеть, опустив голову, казалось, погруженная в раздумье. - Хитер ты все-таки, наконец сказала она. - Почему? - А потому, что, если ты впоследствии пожалеешь об этом, ты сможешь обвинить во всем меня. - Да мне и в голову не придет говорить тебе что-нибудь подобное... Тем более что сейчас я сам прошу тебя принять решение. Я видел, что она обдумывает ответ. И я понял, что ответ, который она мне даст, будет, безусловно, свидетельством ее чувств ко мне, каковы бы они ни были. Если она скажет, что я должен писать сценарий, значит, она меня и впрямь глубоко презирает, настолько, что, несмотря на создавшееся положение, считает возможным, чтобы я продолжал работу; если же ее ответ будет отрицательным, значит, она еще сохраняет ко мне некоторое уважение и не хочет, чтобы я работал под началом у ее любовника. Итак, в конечном счете передо мной вновь стоял все тот же вопрос: в самом ли деле она меня презирает и за что? Наконец она проговорила: - Такие вещи нельзя решать за других. - Но ведь я тебя об этом прошу. - Запомни, ты сам настаивал, вдруг произнесла она неожиданно торжественным тоном. - Хорошо, запомню. - Так вот, я считаю, что, раз ты уже взял на себя обязательство, не стоит от него отказываться... Впрочем, ты ведь сам мне много раз говорил... это может рассердить Баттисту, и он никогда больше не даст тебе работы... Думаю, ты должен написать этот сценарий. Значит, она мне советовала не оставлять работы над сценарием; значит, как я и предполагал, она испытывала ко мне самое глубокое презрение. Не веря своим ушам, я переспросил: - Ты действительно так считаешь? - Безусловно. Я не сразу нашелся, что сказать. Потом, охваченный враждебным чувством, предупредил: - Прекрасно... только не говори потом, что дала этот совет, так как поняла, что я, мол, сам хочу заняться этой работой... Как ты говорила, когда надо было заключить контракт... Я заявляю тебе со всей ясностью, что не желаю писать сценарий. - Ох, как ты мне надоел! пренебрежительно проговорила она, вставая с постели и подходя к шкафу. Я дала тебе совет... А ты можешь поступать, как тебе угодно... В ее тоне слышалось презрение; итак, мои предположения подтвердились. И внезапно я почувствовал, как сердце мое вновь пронзила острая боль, как и тогда в Риме, когда она крикнула мне прямо в лицо о том, что меня не любит. У меня невольно вырвалось: - Эмилия, что же это такое? Разве мы враги? Раскрыв шкаф и смотрясь в зеркало на внутренней стороне дверцы, она рассеянно сказала: - Что поделаешь, такова жизнь! У меня перехватило дыхание, я оцепенел и не в силах был произнести ни слова. Никогда еще Эмилия так не разговаривала со мной, с таким равнодушием, с такой апатией, такими избитыми словами. Я понимал, что могу еще придать этому разговору совсем иное направление, сказав, что видел се с Баттистой (впрочем, она и сама прекрасно это знала); что, попросив ее совета, работать ли мне над сценарием, я только испытывал се, и это было правдой; и что, короче говоря, теперь, как и раньше, все дело только в наших отношениях. Но у меня не хватило духу или, вернее, сил так поступить; я чувствовал себя бесконечно, безнадежно усталым. И я даже почти что робко спросил: - А что ты будешь делать здесь, на Капри, пока я буду работать над сценарием? - Ничего особенного... Буду гулять... купаться... загорать... Буду жить, как все. - Одна? - Да, одна. - И тебе не будет скучно? - Мне никогда не бывает скучно... Мне много о чем надо подумать... - Ты думаешь иногда и обо мне? - Разумеется, и о тебе. - И что же ты обо мне думаешь? Я встал, подошел к ней и взял ее за руку. - Мы уже много раз говорили об этом. Ее рука сопротивлялась, но не слишком решительно. - Ты по-прежнему думаешь обо мне то же, что и раньше? При этих словах она отступила назад, затем резко сказала: - Слушай, шел бы ты лучше спать... Есть вещи, которые тебе неприятно слушать, и это вполне понятно... Но, с другой стороны, я могу только повторять их тебе... Что за удовольствие в подобных разговорах? - Нет, давай все-таки поговорим. - Но зачем?... Мне придется еще раз повторить тебе то, что я уже много раз говорила... Или, может, ты думаешь, что я изменила свое мнение после приезда на Капри? Напротив. - Что значит "напротив"? - Напротив... объяснила она, немного смешавшись, этим я хотела сказать, что вовсе не изменила своего мнения. Вот и все. - Значит, ты продолжаешь испытывать ко мне... все то же чувство... Не так ли? Неожиданно для меня в ее голосе послышались возмущение, чуть ли не слезы: - Ну зачем ты меня так мучаешь?.. Может, ты думаешь, мне приятно говорить тебе такое?.. Мне это еще тяжелее, чем тебе! Слова ее прозвучали искренне, в них чувствовалась боль, и это меня тронуло. Я сказал, снова взяв ее за руку: - А я думаю о тебе только хорошее... И всегда так буду думать. Затем, желая дать понять, что прощаю ей измену (а я ведь действительно простил ее), добавил: Что бы ни случилось! Эмилия ничего не ответила. Она смотрела куда-то в сторону и, казалось, чего-то ждала. И в то же время незаметно, но с упрямой враждебностью пыталась высвободить свою ладонь. Тогда я резко отпустил ее руку и, пожелав спокойной ночи, быстро вышел. И почти сразу же я услышал, как в замке ее двери щелкнул ключ, и этот звук вновь наполнил мое сердце острой болью. Глава 17 На следующее утро я поднялся рано и, не спрашивая, где Баттиста и Эмилия, ушел, вернее, убежал из дому. Я выспался и отдохнул, события предыдущего дня, и прежде всего мое собственное поведение, вставали теперь передо мной в довольно неприглядном свете, как цепь сплошных нелепостей, которым я пытался противостоять самым нелепым образом. Теперь мне хотелось спокойно обдумать, что следует предпринять, оставляя за собой свободу действий, не ограничивая ее каким-нибудь поспешным решением, которое может оказаться непоправимым. Итак, выйдя из дому, я пошел той же дорогой, что и накануне вечером, и направился в гостиницу, где жил Рейнгольд. Я спросил режиссера, мне ответили, что он в саду. Я вошел в сад, в глубине аллеи сквозь деревья виднелась легкая балюстрада, ослепительно белая в ярком сиянии безмятежных, залитых солнцем моря и неба. На небольшой площадке перед балюстрадой стояло несколько стульев и столик; заметив меня, сидевший там человек поднялся и приветственно помахал мне рукой. Это был Рейнгольд, одетый как капитан дальнего плавания: ярко-синяя фуражка с золотым якорем, такого же цвета пиджак и белые брюки. На столике стоял поднос с остатками завтрака, тут же лежали папка и письменные принадлежности. Рейнгольд казался очень веселым. Он тотчас спросил меня: - Ну, Мольтени... как вам нравится сегодняшнее утро? - Утро просто замечательное. - А что бы вы сказали, Мольтени, продолжал он, беря меня под руку и становясь рядом со мной у балюстрады, что бы вы сказали, если бы мы с вами плюнули на работу, взяли лодку и, выйдя в море, покатались вокруг острова?.. Разве не было бы это гораздо приятнее, чем работать, несравненно приятнее? Я ответил без особого воодушевления, подумав про себя, что общество Рейнгольда в значительной мере лишило бы такую прогулку ее очарования: - Да, в известном смысле это было бы приятнее. - Вы сказали, Мольтени, в известном смысле! воскликнул он торжествующе. Но в каком же именно? Не в том, в каком мы понимаем жизнь... Ведь для нас жизнь прежде всего долг... Не так ли, Мольтени?.. Долг... и потому за работу, Мольтени, за работу! Он отошел от балюстрады, вновь уселся за столик, а потом, нагнувшись ко мне и глядя мне в глаза, не без некоторой торжественности произнес: - Садитесь поближе... Сегодня утром мы только поговорим... Я должен вам многое сказать... Я сел, Рейнгольд надвинул фуражку на глаза и продолжал: - Помните, Мольтени, по дороге из Рима в Неаполь я начал излагать вам свою концепцию "Одиссеи"... Но нашу беседу прервало появление Баттисты... А потом я решил отложить дальнейшее объяснение и весь остальной путь дремал... Помните, Мольтени? - Конечно. - Вы помните также, как я интерпретировал "Одиссею": Улисс десять лет не возвращается домой, потому что на самом деле в своем подсознании не хочет возвращаться? - Да. - Теперь же я вам открою причину, по которой, я считаю, Одиссей не спешит возвращаться домой, сказал Рейнгольд. Он минутку помолчал, словно желая этой паузой подчеркнуть, что сейчас начнет излагать сделанное им открытие, а затем, нахмурив брови и уставившись на меня со своим обычным серьезным и важным видом, продолжал: Одиссей подсознательно не хочет возвращаться на Итаку, потому что в действительности у него плохие отношения с Пенелопой. Вот в чем причина, Мольтени... И испортились они еще до того, как Одиссей ушел на войну... Более того, на самом деле Одиссей и на войну уезжает именно потому, что ему не по себе в собственном доме... А ему не по себе там потому, что он не ладит с женой. Рейнгольд вновь немного помолчал, сохраняя при этом важный и поучающий вид, а я воспользовался паузой и повернул стул так, чтобы мне в глаза не било солнце. Наконец он продолжал: - Если бы у него с Пенелопой было все в порядке, не пошел бы на войну... Одиссей не драчливый хвастун, вояка. Он благоразумный, мудрый, осмотрительный человек. Если бы у Одиссея с женой были хорошие отношения, то он, чтобы показать свою солидарность с Менелаем, возможно, ограничился бы только посылкой экспедиционного корпуса под командованием какого-нибудь верного человека... А он отправился сам, воспользовался войной как предлогом, для того чтобы уехать, бежать от своей жены. - Очень логично. - Вы хотите сказать очень психологично, Мольтени, поправил меня Рейнгольд, видимо, уловив в моем тоне некоторую иронию, очень психологично... И не забывайте, что все зависит от психологии, без психологии не может быть характеров, а без характеров истории... Теперь разберемся в психологии Одиссея и Пенелопы. Так вот, Пенелопа женщина, верная традициям архаической, феодальной, аристократической Греции добродетельная, благородная, гордая, религиозная, хорошая хозяйка, хорошая мать и хорошая жена... Характер же Одиссея, напротив, предвосхищает греческий характер более позднего периода, Греции мудрецов и философов... Одиссей человек без предрассудков и в случае необходимости не слишком щепетилен, он проницателен, рассудителен, умен, не религиозен, он скептик, а иногда даже циник. - Мне кажется, -возразил я, что вы рисуете характер Одиссея в черных красках... В самой же поэме... Но он нетерпеливо прервал меня: - Да нам вовсе и дела нет до "самой поэмы"... Или вернее, мы вправе толковать ее по-своему, развивать... Мы создаем фильм, Мольтени... "Одиссея" уже написана... А фильм еще надо поставить. Я молчал, а он продолжал: - Итак, причину плохих отношений между Одиссеем и Пенелопой следует искать в несходстве их характеров... До того, как началась Троянская война, Одиссей сделал нечто такое, что не понравилось Пенелопе... Но что же именно? Вот здесь на сцене появляются женихи... Из "Одиссеи" мы узнаем, что они хотят жениться на Пенелопе, а пока что бесчинствуют в доме Одиссея и расхищают его добро... Необходимо коренным образом изменить ситуацию. Я смотрел на него с изумлением. - Не понимаете? спросил он. Хорошо, сейчас я вам объясню... Женихи нам, возможно, стоит сделать из них один персонаж, ограничившись, например, только Антиноем, итак, женихи влюблены в Пенелопу уже давно, еще до того, как началась Троянская война... И, будучи влюблены, осыпают ее, согласно древнегреческому обычаю, подарками... Пенелопа, воспитанная по-старинке, гордая, исполненная чувства собственного достоинства женщина, хотела бы отвергнуть эти подарки, хотела бы прежде всего, чтобы муж прогнал женихов... Однако Улисс причины мы еще не знаем, но ее легко будет найти не желает сердить женихов... Как человек рассудительный, он не придает большого значения их ухаживаниям, ибо знает, что жена ему верна; не придает он большого значения и подаркам, которые даже, может быть, для него не так уж и неприятны... Не забывайте, Мольтени, что греки очень любили получать подарки... Разумеется, Одиссей вовсе не собирается советовать Пенелопе уступить домогательствам женихов, он лишь рекомендует ей не раздражать их, так как ему кажется, что этого не стоит делать... Одиссей хочет жить спокойно, он ненавидит скандалы... Пенелопа, ожидавшая чего угодно, кроме такой пассивности со стороны Одиссея, раздосадована, не может этому поверить. Она протестует, возмущается. Но Одиссея это не трогает, он не видит в подарках ничего оскорбительного... Он вновь советует Пенелопе принять подарки, быть любезной, тем более что ей, в конце концов, нетрудно так себя вести. И Пенелопа следует совету мужа... Но в то же время начинает испытывать к нему глубокое презрение... Она чувствует, что больше его не любит, и говорит ему об этом. Слишком поздно прозревает Одиссей, убеждаясь, что своей осмотрительностью и хитроумием он убил любовь Пенелопы. Одиссей пытается исправить положение, вновь завоевать любовь жены, но это ему не удается... его жизнь на Итаке становится адом... И в конце концов, отчаявшись, он решает участвовать в Троянской войне, воспользовавшись этим поводом, чтобы уехать из дому. Через семь лет война окончена, и Одиссей снова отправляется в путь, чтобы морем возвратиться на Итаку. Но он знает: дома ждет женщина, которая не только не любит, но даже презирает его... И потому Одиссей бессознательно пользуется любым предлогом, чтобы оттянуть свое безрадостное возвращение, которого он так боится. Однако рано или поздно, а возвращаться надо... И когда он наконец возвращается, с ним происходит то же, что с рыцарем в сказке о драконе. Вы помните, Мольтени?. Принцесса потребовала от рыцаря, чтобы он победил дракона, если хочет заслужить ее любовь... Рыцарь убил дракона, и принцесса его полюбила... Так и Пенелопа. По возвращении Одиссея она доказывает мужу, что была ему верна, и вместе с тем дает понять: верность ее объясняется не любовью, а лишь чувством собственного достоинства... Полюбить же Одиссея снова она сможет только при одном условии если он убьет женихов... Одиссей, как мы знаем, отнюдь не кровожаден и не мстителен... Он, возможно, предпочел бы избавиться от женихов по-другому, уговорить их уйти, что называется, добром. Но на сей раз он решается на убийство... Ведь Одиссей понимает: от этого зависит, будет ли Пенелопа уважать его, а значит, и любить... Вот почему он убивает женихов... И тогда только тогда Пенелопа перестает его презирать и дарит ему свою любовь... Итак, Одиссей и Пенелопа после долгих лет разлуки вновь любят друг друга... и празднуют свою настоящую свадьбу... Bluthochzeit, кровавую свадьбу... Ну как, Мольтени, поняли? Резюмирую: первое Пенелопа презирает Одиссея за то, что он не реагировал, как подобает мужчине, мужу и царю, на домогательства женихов. Второе ее презрение приводит к тому, что Одиссей уезжает на войну... Третье Одиссей, зная, что дома его ждет женщина, которая его презирает, бессознательно всячески оттягивает свое возвращение... Четвертое для того, чтобы вновь завоевать любовь и уважение Пенелопы, Одиссей убивает женихов... Вы поняли, Мольтени? Я ответил, что понял. И действительно, понять все это было не так уж трудно. Но теперь чувство отвращения, которое с самого начала вызывала у меня психоаналитическая трактовка Рейнгольдом "Одиссеи", охватило меня еще сильнее прежнего; я не знал, что сказать, и слушал Рейнгольда как во сне. Он же между тем продолжал педантично объяснять: - Вы спросите, как мне удалось дойти до понимания этого ключевого момента всей ситуации? Единственно путем размышлений по поводу избиения женихов... Мне бросилось в глаза, что это избиение, столь зверское, жестокое, безжалостное, совершенно не соответствует характеру Одиссея, который, как мы могли убедиться, всегда отличался хитростью, гибкостью, проницательностью, рассудительностью, благоразумием... И я сказал себе: "Одиссей отличнейшим образом мог просто выставить женихов за дверь... Он мог это сделать по-хорошему, он хозяин у себя в доме, он царь, ему достаточно было лишь открыться... Если же он этого не сделал, значит, у него была какая-то серьезная причина. Какая же?.. Очевидно, Одиссей хотел показать, что он не только хитроумен, гибок, проницателен, рассудителен и благоразумен, но в случае необходимости также и яростен, как Аякс, безрассуден, как Ахилл, безжалостен, как Агамемнон... Теперь встает вопрос, кому же он хотел все это доказать? Ясно кому Пенелопе... Итак эврика! Я промолчал. Ход рассуждений Рейнгольда был на редкость гладок и полностью отвечал его стремлению превратить "Одиссею" в психоаналитическую драму. Но как раз эти-то его попытки, в которых я видел профанацию "Одиссеи", и вызывали у меня глубокое отвращение. У Гомера все было просто, чисто, благородно, наивно, даже само хитроумие Одиссея, которое в поэтическом плане предстает лишь как проявление его умственного превосходства. В интерпретации же Рейнгольда все низводилось до уровня современной драмы с претензией на нравоучительность и психологизм. Между тем Рейнгольд, весьма довольный своим объяснением, подходил к концу. - Как видите, Мольтени, фильм уже готов во всех деталях... Нам остается лишь написать сценарий. Я резко прервал Рейнгольда: - Послушайте, Рейнгольд, но эта ваша интерпретация мне вовсе не нравится! Он широко раскрыл глаза, пожалуй, более удивленный моей горячностью, чем несогласием. - Она вам не нравится, мой дорогой Мольтени? А чем же она вам не нравится? Я начал говорить сначала с усилием, но постепенно голос мой зазвучал увереннее: - Ваше толкование мне не нравится потому, что оно:] представляет полную фальсификацию подлинного характера самого Улисса... У Гомера он действительно человек проницательный, рассудительный, если хотите, даже хитрый, однако никогда не забывающий о чести и достоинстве... Он никогда не перестает быть героем, то есть доблестным воином, царем, верным мужем. А при такой трактовке, как ваша разрешите сказать вам это, дорогой Рейнгольд, вы рискуете превратить его в человека, лишенного чести и чувства собственного достоинства, в человека, не вызывающего уважения... Уж не говоря о том, что вы слишком далеко отходите от подлинника... Я видел, что по мере того, как я говорил, у Рейнгольда постепенно сходила с лица его широкая улыбка, она все таяла и таяла, пока совсем не исчезла. Потом он, не стараясь, как обычно, скрыть свой немецкий акцент, резко сказал: - Дорогой Мольтени, разрешите заметить вам, что вы, как всегда, ничего не поняли. - Как всегда? обиженно повторил я с подчеркнутой иронией. - Да, как всегда, подтвердил Рейнгольд. И я вам сейчас объясню почему... Слушайте меня внимательно, Мольтени. - Можете не сомневаться, я слушаю вас внимательно. - Я вовсе не собираюсь превращать Одиссея, как вы полагаете, судя по вашим словам, в человека, лишенного чувства собственного достоинства, чести, не заслуживающего уважения... Я просто хочу сделать его таким, каким он предстает в "Одиссее". Что представляет собой Улисс в поэме, каким мы его там видим? В поэме это просто цивилизованный человек... Среди прочих героев, людей нецивилизованных, Одиссей единственный человек, приобщенный к цивилизации. В чем же это проявляется у Одиссея? Да в том, что он свободен от предрассудков, в том, что он неизменно прислушивается к голосу разума, даже и в тех случаях, когда речь идет, как вы выражаетесь, о чести, о собственном достоинстве, уважении... В том, наконец, что он умен, объективен, я бы даже сказал, обладает умением мыслить аналитически... Цивилизованность, продолжал Рейнгольд, разумеется, имеет свои недостатки... Одиссей очень быстро забывает, например, о том значении, какое придают так называемым вопросам чести люди нецивилизованные... Пенелопа же человек нецивилизованный, это женщина, которая чтит традиции старины, прислушивается только к тому, что подсказывают ей инстинкт, горячая кровь, ее гордость... Теперь будьте особенно внимательны, Мольтени, и постарайтесь понять, что я хочу сказать... Всем тем, кто нецивилизован, цивилизация может показаться да нередко и кажется моральным разложением, безнравственностью, беспринципностью, цинизмом... Такие обвинения против цивилизации выдвигал, например, Гитлер, который, несомненно, был человеком нецивилизованным... Он ведь тоже немало разглагольствовал о чести... Но мы-то теперь знаем, что представлял собой Гитлер и какова была его честь... Одним словом, в "Одиссее" Пенелопа олицетворяет собой варварство, а Одиссей цивилизацию... Знаете ли, Мольтени, я считал вас цивилизованным человеком, а вы, оказывается, рассуждаете, как эта варварка Пенелопа! Последние слова он произнес с широкой, ослепительной улыбкой, было видно, что, сравнив меня с Пенелопой, Рейнгольд остался очень доволен этой своей остротой. Но именно это сравнение, сам даже не знаю почему, было мне особенно неприятно. Я побледнел от бешенства и сказал изменившимся голосом: - Если вы считаете проявлением цивилизованности такое положение, когда муж закрывает глаза на ухаживание другого мужчины за собственной женой, тогда, дорогой Рейнгольд, сознаюсь, я человек нецивилизованный. На этот раз Рейнгольд, к моему удивлению, не полез в бутылку. - Одну минутку, сказал он, поднимая руку, одну минутку! Сегодня, Мольтени, вы не в состоянии рассуждать хладнокровно... Совсем как Пенелопа... Сделаем так... Идите сейчас выкупайтесь и поразмыслите хорошенько над всем, о чем мы тут с вами говорили... а завтра утром возвращайтесь и расскажите мне, к чему вы пришли в результате ваших размышлений... Ну как, согласны? Я ответил в замешательстве: - Согласен... Но только не думаю, что смогу изменить свою точку зрения. - Поразмыслите обо всем, о чем мы тут с вами говорили, повторил он, поднимаясь и протягивая мне руку. Я тоже встал. Рейнгольд спокойным тоном добавил: - Уверен: завтра, поразмыслив обо всем этом, вы согласитесь, что я прав. - Не думаю, ответил я и пошел по аллее, ведущей к гостинице. Глава 18 С Рейнгольдом я провел не более часа ровно столько, сколько длился наш спор об "Одиссее". Итак, у меня впереди был целый день, чтобы, как он выразился, "обо всем поразмыслить", или, иначе говоря, решить, согласен ли я с его трактовкой поэмы. Сказать по правде, едва лишь я вышел из гостиницы, меня тотчас охватило непреодолимое желание не только не размышлять больше по поводу идей, высказанных Рейнгольдом, но и вообще поскорее забыть о них и насладиться изумительным солнечным днем. Но в то же время мне казалось, что в словах Рейн гольда заключено нечто выходящее за рамки нашей совместной работы над сценарием: нечто, что я сам еще не мог определить и что открылось мне из-за моей слишком бурной реакции на этот разговор. Таким образом, мне и в самом деле следовало "обо всем поразмыслить". Я вспомнил, что, выходя утром из дома, заметил внизу под обрывом, на котором стояла вилла, маленькую уединенную бухточку, и решил к ней спуститься: там я как раз и мог бы спокойно "обо всем поразмыслить", а если бы я не пожелал этого, то и вовсе ни о чем не думать, просто искупаться в море. С этими мыслями я направился по уже знакомой мне аллее, опоясывающей остров. Время было еще раннее, и на узкой тенистой дорожке я почти никого не повстречал лишь несколько мальчишек мягко простучали среди царившей вокруг тишины босыми пятками по мощенной кирпичом дорожке, затем прошли, обнявшись, две совсем молоденькие девушки, вполголоса болтая друг с другом, да две или три пожилые дамы, вышедшие прогулять своих собачек. В конце аллеи, там, где она проходила по самой пустынной и обрывистой части острова, я свернул на узенькую дорожку. Пройдя еще немного, я дошел до бегущей в сторону тропинки, она оканчивалась террасой, казалось, висящей над бездной. Достигнув террасы, я остановился и глянул вниз. Метрах в ста подо мною дрожала и блестела в лучах солнца, переливаясь и меняя свой цвет в зависимости от направления ветра, необъятная гладь моря. В одном месте море было голубое, в другом синее, почти лиловое, а еще дальше от берега зеленое. Выступая из моря, далекого и молчаливого, словно стая летящих навстречу мне стрел, устремляли вверх свои голые, сверкающие на солнце верхушки громоздившиеся вдоль берега острова отвесные скалы. При виде их, сам не знаю почему, меня вдруг охватило какое-то странное возбуждение; жить мне больше не для чего, подумал я, и у меня мелькнула мысль: а что, если прыгнуть в эту сверкающую бескрайнюю бездну? Может быть, такая смерть не будет недостойной всего того хорошего, что во мне заложено. Да, я готов был покончить с собой, чтобы хоть после смерти обрести ту чистоту, которой не было у меня при жизни. Это искушение покончить с собой было вполне искренним и сильным, и, возможно, какое-то мгновение моей жизни действительно грозила опасность. Потом почти инстинктивно я подумал об Эмилии и спросил себя, как она восприняла бы известие о моей смерти. И тогда я вдруг сказал себе: "Нет, ты хочешь покончить с собой не потому, что устал от жизни... ты ведь совсем не устал от нее... Ты кончаешь самоубийством из-за Эмилии". Меня смутила эта мысль: она весьма коварно сводила мой порыв к личной заинтересованности. Затем я задал себе еще один вопрос: "Из-за Эмилии или ради Эмилии?.. Ведь это существенное различие". И тотчас же сам себе ответил: "Ради Эмилии, ради того, чтобы вновь вернуть ее любовь, ее уважение, пусть даже после моей смерти... Чтобы заставить ее мучиться угрызениями совести, из-за того что она несправедливо презирала меня". Все это самокопание напоминало детскую игру в кубики: сваленные в кучу кубики нужно разложить в определенном порядке, чтобы получился определенный рисунок. Едва я успел додумать все до конца, как сразу же картину моего нынешнего положения, которую я себе нарисовал, дополнила пришедшая мне в голову мысль: "Ты столь бурно реагировал на слова Рейнгольда потому, что тебе показалось, будто, разъясняя отношения между Улиссом и Пенелопой, Рейнгольд, возможно, сам того не сознавая, намекал на отношения между тобой и Эмилией... Когда он заговорил о презрении Пенелопы к Одиссею, ты сразу же подумал о презрении Эмилии к тебе... Короче говоря, тебе неприятно было услышать правду, и ты восстал против нее". Однако картина все еще была неполной, и вот ее завершила, на этот раз уже окончательно, новая мысль: "Ты думаешь о самоубийстве потому, что не можешь разобраться в себе самом... Однако, если ты хочешь вновь обрести уважение Эмилии, тебе вовсе не обязательно кончать с собой. Достаточно сделать нечто гораздо более легкое... Как ты должен поступить, тебе уже подсказал Рейнгольд... Одиссей, стремясь вернуть любовь Пенелопы, убивает женихов... Значит, рассуждая теоретически, тебе следовало бы убить Баттисту... Но мы живем в менее жестоком и более сложном мире, чем мир "Одиссеи". Ты можешь ограничиться тем, что откажешься писать сценарий, порвешь все отношения с Рейнгольдом и завтра же утром уедешь обратно в Рим. Эмилия советовала тебе не отказываться от сценария потому, что ей, в сущности, хочется тебя презирать и она желает, чтобы своим поведением ты сам подтвердил, что ее презрение к тебе обоснованно... Но ты не должен слушать ее советов, наоборот, ты должен поступать именно так, как, по мнению Рейнгольда, поступил Одиссей". Теперь картина была действительно полной: я проанализировал свое положение до конца, безжалостно, предельно правдиво по отношению к самому себе. И мне стало ясно: больше нет никакой необходимости "обо всем поразмыслить", как советовал Рейнгольд; я со спокойной совестью могу вернуться в гостиницу и объявить режиссеру о своем на этот раз уже в самом деле бесповоротном решении. Однако я тут же подумал, что, поскольку больше нет необходимости "обо всем поразмыслить", не следует также действовать поспешно, чтобы не создалось ошибочное впечатление, будто я поступаю необдуманно, сгоряча. Пойду к Рейнгольду после обеда и совершенно спокойно сообщу ему о принятом мною решении. Возвратившись домой, я так же спокойно велю Эмилии укладывать чемоданы. Что же касается Баттисты, то разговора с ним я намеревался вообще избежать, хотел утром перед отъездом просто оставить короткую записку, в которой объясню свое решение расхождением во взглядах с Рейнгольдом, что, в сущности, было правдой. Баттиста человек проницательный, он поймет, в чем дело, и я никогда в жизни его больше не увижу. Погруженный в эти свои мысли, я и сам не заметил, как снова вернулся в аллею и прошел по ней до обрыва, на котором стояла вилла. Я пришел в себя, лишь обнаружив, что чуть ли не бегом спускаюсь по крутой, осыпающейся под ногами тропинке, ведущей к маленькой бухточке той самой, которую приметил еще утром, выйдя из дому. Задыхаясь, я сбежал вниз и, с трудом переводя дух, несколько минут стоял на одной из прибрежных скал, озираясь вокруг. Небольшой каменистый пляж был со всех сторон окружен каменными глыбами, словно только что скатившимися с гор. Бухточку замыкали два скалистых мыса, вздымающихся из зеленой морской глади; вода здесь была настолько прозрачна, что солнечные лучи проникали до самого дна, * потом я заметил наполовину ушедший в песок черный утес, весь в трещинах и выбоинах, и решил расположиться под его сенью, чтобы укрыться от жаркого солнца. Но, обогнув утес, я внезапно очутился перед Эмилией совершенно обнаженная она лежала на прибрежной гальке. По правде говоря, узнал я ее не сразу, потому что лицо у нее было закрыто большой соломенной шляпой; в первую минуту я хотел даже уйти: мне показалось, что передо мной какая-то незнакомая женщина. Но потом мой взгляд упал на руку загоравшей незнакомки, и я сразу же заметил у нее на указательном пальце золотое кольцо с двумя маленькими опаловыми желудями, которое незадолго до того я подарил Эмилии в день рождения. Я стоял в головах у Эмилии и видел ее как бы в ракурсе. Как я уже сказал, она была обнажена, одежда ее лежала рядом с ней на камнях кучка пестрых тряпок, даже трудно было поверить, что они могут прикрыть такое крупное тело. В самом деле, когда я смотрел на нагую Эмилию, меня больше всего поражала в ней, если можно так выразиться, не какая-то та или иная часть ее тела, а гармоническое целое, величина и мощь всей ее фигуры. Хотя я и знал, что Эмилия вряд ли была крупнее других женщин, но в ту минуту ее нагое тело показалось мне огромным, словно ему передалось что-то от необъятности моря и неба. Она лежала на спине, и очертания ее грудей были мягкими и расплывчатыми, но мне эти два невысоких упругих холмика представлялись большими и тяжелыми, большими казались и розоватые кружочки сосков; такими же большими казались и ее бедра, удобно и мощно покоившиеся на камнях пляжа, и живот, словно собравший в свою округлую чашу весь солнечный свет, и длинные, стройные ноги, лежавшие немного ниже корпуса из-за уклона пляжа, хотя у меня было такое впечатление, будто их тянет вниз их собственная тяжесть. Я вдруг спросил себя, откуда у меня это столь острое и столь волнующее ощущение массивности и мощи всей ее фигуры, и тут я понял, что породило его неожиданно проснувшееся во мне желание. Желание, скорее духовное, чем физическое, настоятельное и неотложное, слиться с ней, но не с ее плотью и не ради самой плоти, а лишь при ее посредстве. Одним словом, я изголодался по Эмилии, однако не в моей власти было утолить этот голод, все зависело только от нее, от ее согласия насытить меня. А я чувствовал, что в этом своем согласии она мне отказывает, хотя на первый взгляд могло даже показаться но это, увы, было лишь обманом зрения! будто, раскинувшись передо мной нагая, она предлагает себя. Бесконечно долго созерцать эту запретную наготу я был не в силах. И вот я шагнул вперед и, нарушив окружающую тишину, отчетливо произнес: - Эмилия! Она сделала два быстрых движения: сначала сбросила шляпу, потом, протянув руку, молниеносно выхватила из лежащего рядом вороха одежды блузку, чтобы прикрыть ею свою наготу; в то же время она приподнялась и села, торопливо озираясь, пытаясь увидеть, кто же ее зовет. Когда я произнес: "Это я, Риккардо", она наконец меня заметила и тогда выпустила из рук упавшую на камни блузку. Затем Эмилия повернулась всем телом в мою сторону, чтобы лучше видеть меня. "Значит, подумал я, в первую минуту она испугалась того, что здесь оказался кто-то чужой, но, увидев меня, решила, что стесняться ей незачем, как если бы тут никого не было". Я рассказываю об этой своей, в сущности, нелепой мысли лишь для того, чтобы дать как можно более точное представление о том состоянии, в каком я тогда находился. Мне даже в голову не пришло, что она не прикрыла свою наготу именно потому, что я был не посторонний, а ее муж. Я был убежден, что больше не существую для нее, по крайней мере как мужчина, и в ее движении, которое можно было истолковать по-разному, естественно, увидел еще одно подтверждение этой своей уверенности. Тихим голосом я произнес: - Вот уже целых пять минут я стою здесь и смотрю на тебя... И, знаешь, мне кажется, я вижу тебя впервые... Она ничего не ответила и только еще немного повернулась в мою сторону, чтобы получше видеть меня, поправив при этом с видом равнодушного любопытства темные очки. Я добавил: - Если ты не против, я останусь здесь; или, может, ты хочешь, чтобы я ушел? Она посмотрела на меня, затем вновь неторопливо опустилась на камни и, растянувшись на солнце, сказала: - По мне, оставайся, раз тебе хочется... Только, пожалуйста, не заслоняй солнце. Итак, я действительно был для нее пустым местом или, самое большее, неодушевленным предметом, который может помешать солнечным лучам греть ее обнаженное тело. Такое безразличие со стороны Эмилии вызывало у меня мучительное ощущение растерянности; у меня вдруг, словно от страха, пересохло во рту, а на лице невольно отразились неуверенность и смущение, даже какое-то наигранное, неестественно веселое выражение. Я сказал: - Здесь так хорошо... Мне тоже хочется немного позагорать. И, стараясь держаться непринужденно, я уселся неподалеку от нее, прислонившись спиной к одной из высящихся на пляже скалистых глыб. Последовало продолжительное молчание. Меня захлестывали набегавшие одна за другой, ласково обжигающие, ослепительно сверкающие волны золотистого света, и я невольно закрыл глаза, всем существом ощущая довольство и покой. Но мне не удалось обмануть себя, заставить поверить, что я пришел сюда действительно загорать; я чувствовал, что до тех пор, пока Эмилия не вернет мне свою любовь, я не смогу по-настоящему наслаждаться сиянием солнца. Я сказал или, вернее, подумал вслух: - Это место словно создано для тех, кто любит друг друга. - Совершенно верно, продолжая все так же неподвижно лежать, отозвалась Эмилия из-под закрывавшей ее лицо соломенной шляпы. - Но не для нас, потому что мы друг друга больше не любим. На этот раз она ничего не ответила. А я по-прежнему, не отрываясь, глядел на нее, и чем больше я смотрел, тем сильнее просыпалось во мне желание, охватившее меня, когда я увидел ее, выйдя из-за скалы. Сильные чувства отличаются тем, что внезапно, помимо нашей воли и сознания, переходят в поступки. Сам не знаю, как это произошло, но неожиданно я увидел, что уже не сижу в стороне, прислонившись спиной к большому камню, а стою на коленях подле неподвижно распростертой Эмилии, склоняюсь над ней все ниже и ниже. Не помню уже как, я отбросил шляпу, прикрывавшую ее лицо, и хотел ее поцеловать, но никак не мог отвести взгляда от ее губ: так иногда долго любуешься каким-нибудь плодом, прежде чем впиться в него зубами. У Эмилии был крупный рот с очень полными губами, помада на них высохла и потрескалась, словно иссушенная не солнцем, а каким-то внутренним жаром. Я подумал о том, что эти губы давно меня не целовали и что, произойди это сейчас, в сладкой полудремоте, поцелуй их был бы пьянящим, как старое, крепкое вино. Наверно, целую минуту, если не больше, я смотрел на ее рот, потом совсем осторожно коснулся губами ее губ. Но поцеловал я ее не сразу: какое-то мгновение я медлил, чувствуя ее губы совсем близко от своих. Я слышал ее легкое и спокойное дыхание, ощущал, казалось мне, жар ее пылающих уст. Я еще только предвкушал этот поцелуй, когда мои губы уже встретились с губами Эмилии. Их прикосновение, казалось, не разбудило и не удивило ее. Я прижался губами к ее губам, сначала нежно, потом настойчивее, а затем, видя, что она по-прежнему неподвижна, рискнул поцеловать ее еще крепче. И я почувствовал, что губы ее, как я этого ждал, медленно раскрылись, подобно раковине, створки которой открываются, когда в ней начинает трепетать живое, омытое прохладной морской водой существо; губы раскрывались все шире и шире, обнажая десны, и одновременно ее рука обвила мою шею... Вдруг меня словно кто-то сильно толкнул, и я, вздрогнув, очнулся, пробудился от дремоты, навеянной тишиной и солнечным зноем. Эмилия, как и прежде, лежала в нескольких шагах от меня, и лицо ее все так же закрывала соломенная шляпа. Я понял, что поцелуй этот мне приснился или, вернее, пригрезился в том полубредовом состоянии острой тоски, когда сегодняшней жалкой действительности предпочитаешь призраки прошлого. Я ее поцеловал, и она ответила на мой поцелуй; но и тот, кто целовал, и та, что ответила на поцелуй, были лишь призраками, воскрешенными моим желанием, лишь двумя тенями, которые не имели ничего общего с нашими неподвижными, ставшими столь чужими друг другу телами. Я взглянул на Эмилию и внезапно спр