осил себя: "А что, если сейчас ты действительно поцелуешь ее?" Но тут же сам ответил на свой вопрос: "Нет, у тебя не хватит смелости... Ты скован робостью и сознанием того, что она тебя презирает". И тут я неожиданно громко позвал: - Эмилия! - Что тебе? - Я задремал, и мне приснилось, что я тебя целую. Она ничего не ответила. Испуганный этим молчанием, я хотел переменить тему и спросил первое, что пришло на ум: - А где Баттиста? Она спокойным голосом ответила из-под шляпы: - Не знаю, где он... Кстати, сегодня его не будет за обедом, он обедает с Рейнгольдом в гостинице. Внезапно, не успев даже осознать своих слов, я проговорил: - Эмилия, вчера вечером я видел, как тебя в гостиной целовал Баттиста... - Знаю... я тебя тоже видела. Голос ее звучал совершенно обычно, он был лишь слегка приглушен полями шляпы. Меня сбило с толку спокойствие и равнодушие, с которыми она восприняла мое признание; отчасти меня смущало и то, как я сам это признание сделал. Мне, видимо, казалось, что расслабляющее действие зноя и безмолвие моря заставят нас позабыть о ссоре, примирят нас, помогут понять суетность всего, что произошло, и навсегда вытравят это из памяти. Сделав над собой усилие, я все же добавил: - Эмилия, нам с тобой надо поговорить. - Только не теперь, дай мне спокойно позагорать. - Тогда сегодня вечером. - Хорошо... сегодня вечером. Я поднялся и, не оглядываясь, направился к тропинке, ведущей в сторону виллы. Глава 19 За обедом мы почти не разговаривали. Безмолвие, казалось, окутывало виллу так же плотно, как лившийся на нее со всех сторон нестерпимо яркий полуденный свет; сверкание неба и моря, проникавшее в большие окна, слепило нас и отдаляло друг от друга. Вся эта слепящая лазурь будто приобрела вдруг плотность, как морская вода на большой глубине, и мы двое сидели, словно на дне моря, разделенные окрашенными во все цвета радуги льющимися на нас струями света, не в силах произнести ни слова. А я к тому же считал недостойным начинать объяснение с Эмилией до наступления вечера, поскольку я сам это предложил. Казалось бы, при подобных обстоятельствах два сидящих друг перед другом человека, у которых имеется какой-то неразрешенный и очень важный для обоих вопрос, только о нем и должны были бы думать, однако все было совсем иначе: мои мысли блуждали где-то далеко, я не думал ни о поцелуе Баттисты, ни о наших взаимоотношениях с Эмилией; не думала об этом, наверно, иона. Пожалуй, я еще не вышел из состояния какого-то внутреннего оцепенения и безразличия, мной еще владело то нежелание что-либо предпринимать, которое утром на пляже побудило меня отложить объяснение с Эмилией. После обеда Эмилия поднялась из-за стола, сказала, что хочет отдохнуть, и ушла. Оставшись один, я долго сидел неподвижно, устремив взгляд в окно, на сверкающую, четкую линию горизонта вдали, где яркая синева моря переходила в более спокойную и мягкую синеву бездонного неба. Вдоль этой линии, словно муха по натянутой нитке, двигался маленький черный кораблик. Я следил за ним глазами, и мне, сам не знаю почему, приходили в голову нелепые мысли о том, что делается сейчас на борту этого судна. Я представлял себе матросов, надраивающих медные части корабля и моющих палубу; кока, перетирающего тарелки в камбузе; офицеров, возможно, еще не вставших из-за стола; а внизу, в машинном отделении, по пояс голых кочегаров, бросающих в топку полные лопаты угля. Это было маленькое суденышко, и со столь большого расстояния оно казалось мне всего лишь черной точкой; однако вблизи оно наверняка было большим, полным живых людей, человеческих судеб. Я думал и о том, что они, эти люди на борту, возможно, в свою очередь смотрят на Капри и невольно задерживаются взглядом на затерянной среди прибрежных скал белой точке, даже и не подозревая о том, что эта белая точка вилла и что в ней нахожусь я, а со мной Эмилия, и что мы с ней не любим друг друга, Эмилия меня презирает, а я не знаю, как мне вернуть ее уважение и любовь... Почувствовав, что меня снова охватывает дремота, я сделал над собой усилие, решив, не откладывая, привести в исполнение первую часть выработанного мною плана: сообщить Рейнгольду, что я "обо всем поразмыслил" и пришел к решению отказаться от участия в работе над сценарием. Эта мысль произвела на меня такое же освежающее действие, как если бы я подставил голову под струю холодной воды. Я окончательно пришел в себя, поднялся и вышел из дому. Пройдя быстрым шагом по огибающей остров дорожке, спустя полчаса я входил в вестибюль гостиницы. Я велел доложить о себе и сел в кресло. Мне казалось, что голова моя работает необычайно ясно, но это была какая-то лихорадочная, судорожная ясность. Однако все возрастающее чувство облегчения, едва ли не радости от сознания того, что я собирался сделать, говорило мне, что я наконец-то на верной дороге. Спустя несколько минут Рейнгольд появился в вестибюле и шагнул ко мне навстречу с обеспокоенным и вместе с тем удивленным видом; к его изумлению, вызванному моим приходом в столь необычный час, казалось, примешивалось опасение, что я принес какую-то неприятную весть. Из вежливости я спросил: - Я вас не разбудил, Рейнгольд? - Нет-нет, заверил он меня, я не спал, я вообще никогда не сплю после обеда... Идемте, Мольтени, пройдем в бар. Я вошел вслед за ним в бар, в это время дня совершенно безлюдный. Словно желая оттянуть начало разговора, смысл которого он предчувствовал, Рейнгольд осведомился, что: мне заказать черный кофе или рюмку ликера. Он спросил об этом с озабоченным и недовольным видом, точно! скупец, вынужденный тратиться на дорогие угощения. Но я понимал, что причина тут другая он предпочел бы меня здесь не видеть. Как бы то ни было, я отказался и после нескольких ничего не значащих фраз прямо перешел к главному: - Возможно, вас удивляет, что я вернулся так скоро. В моем распоряжении был целый день... но мне кажется, что откладывать решение до завтра ни к чему... Я достаточно хорошо все обдумал... И хочу сообщить вам, к какому выводу я пришел... - К какому же? - Я не смогу делать с вами этот сценарий... Одним словом, я отказываюсь от работы. Рейнгольд воспринял мое заявление без особого удивления _ очевидно, он ждал его. Но мне показалось, что мои слова все же проняли его. Он сразу же раздраженно произнес: - Мольтени, мы с вами можем говорить откровенно. - Мне кажется, я сказал достаточно откровенно: я отказываюсь работать над сценарием "Одиссеи". - Разрешите узнать, почему? - Потому что не согласен с вашей интерпретацией сюжета. - Значит, вдруг проговорил он другим тоном, вы согласны с Баттистой? Это неожиданное обвинение, не знаю уж почему, меня рассердило, и я в свою очередь разозлился на Рейнгольда. Я не считал, что мое несогласие с Рейнгольдом должно означать согласие с Баттистой. И я сказал раздраженно: - При чем тут Баттиста?.. Я не согласен и с Баттистой... Но прямо скажу, если бы мне пришлось выбирать между вами двумя, я, несомненно, выбрал бы не вас, а Баттисту... Извините меня, Рейнгольд, но я считаю, что нужно либо ставить "Одиссею" так, как ее написал Гомер, либо вообще отказаться от этой затеи. - Значит, вы предпочитаете этот раскрашенный маскарад с голыми женщинами, страшилищем Кинг-Конгом, танцами живота, бюстгальтерами, драконами из папье-маше и демонстрацией мод? - Я этого не говорил, я сказал: предпочитаю то, что написал Гомер. - Но "Одиссея" Гомера это как раз то, о чем говорю я, наклоняясь вперед, произнес он убежденно, это моя "Одиссея", Мольтени. Неизвестно почему, мне вдруг захотелось оскорбить Рейнгольда: его фальшивая дежурная улыбка, скрывающая властность и упрямство, его дурацкие ссылки на психоанализ показались мне в тот момент просто невыносимыми. Я со злостью проговорил: - Нет, Рейнгольд, гомеровская "Одиссея" не имеет ничего общего с вашей. И я вам скажу даже больше, раз вы сами меня к этому вынуждаете: "Одиссея" Гомера меня восхищает, тогда как ваше толкование вызывает у меня чувство омерзения! - Мольтени! На этот раз Рейнгольд, кажется, был действительно возмущен. - Да, чувство омерзения! повторил я, приходя во все большее возбуждение. Ваше постоянное желание принизить, опошлить гомеровского героя, потому что вы не в силах воссоздать его таким, каков он у Гомера, эти попытки во что бы то ни стало развенчать его мне отвратительны, и я ни за что не буду во всем этом участвовать. - Мольтени... погодите, Мольтени. - Вы читали "Улисса" Джеймса Джойса? в бешенстве прервал его я. Вы знаете, кто такой Джойс? - Я читал все, что относится к "Одиссее", отвечал Рейнгольд, глубоко уязвленный, но вы... - Ну так вот, продолжал я, совсем обозлившись, Джойс тоже по-новому интерпретировал "Одиссею"... И в ее модернизации или, лучше сказать, в ее опошлении он пошел гораздо дальше вас, дорогой Рейнгольд... Он сделал Улисса рогоносцем, онанистом, бездельником, импотентом, а Пенелопу непотребной девкой... Остров Эола превратился у него в редакцию газеты, дворец Цирцеи в бордель, а возвращение на Итаку в бесконечные ночные шатания по улочкам Дублина, с остановками в подворотнях, чтобы помочиться... Но у Джойса все же хватило благоразумия оставить в покое средиземноморскую культуру, море, солнце, небо, неизведанные земли античного мира... У него нет ни солнца, ни моря... все современно, то есть все приземлено, опошлено, сведено к нашей жалкой повседневности... У него все происходит на грязных улицах современного города, в кабаках, борделях, спальнях и нужниках... А вам не хватает даже этой последовательности Джойса... Вот почему я предпочитаю Баттисту с его бутафорией из папье-маше... Да, предпочитаю Баттисту... Вам хотелось знать, почему я не желаю работать над этим сценарием... Теперь вы знаете. Я упал в кресло, обливаясь потом. Рейнгольд нахмурил брови и посмотрел на меня сурово и строго. - Итак, вы заодно с Баттистой? - Нет, совсем не заодно с Баттистой... Я просто не согласен с вами. - И все же, сказал Рейнгольд, неожиданно повышая голос, вы не просто не согласны со мной... Вы заодно с Баттистой. Я вдруг почувствовал, как от лица у меня отхлынула кровь, я, видимо, смертельно побледнел. - Что вы хотите этим сказать? спросил я изменившимся голосом. Рейнгольд вытянул вперед шею и прошипел совсем, как змея, почувствовавшая опасность: - Я хочу сказать то, что сказал... Баттиста обедал сегодня со мной. Он не утаил от меня своих планов и того, что вы их разделяете... Вы, Мольтени, не просто расходитесь со мной во взглядах, вы заодно с Баттистой, чего бы он ни пожелал... Искусство для вас не имеет значения, для вас важно только, чтобы вам платили... В этом-то все дело, Мольтени. Вам нужно, чтобы вам платили, на любых условиях. - Рейнгольд! крикнул я. - Я раскусил вас, дорогой мой, не унимался он, и скажу вам прямо в лицо: на любых условиях! Мы стояли друг против друга, тяжело дыша, я белый как бумага, он красный как рак. - Рейнгольд! повторил я так же резко и звонко. Но я почувствовал, что теперь в моем голосе звучит не столько негодование, сколько глубокая скорбь. Это "Рейнгольд" заключало в себе скорее мольбу, чем гнев оскорбленного человека, который может перейти от угроз к действию. Все же я и сейчас еще готов был отвесить режиссеру пощечину. Но не успел этого сделать. Странно, я считал его толстокожим человеком, а Рейнгольд, видимо, уловил в моем голосе боль и сразу же взял себя в руки. Подавшись немного назад, он произнес тихо и примирительно: - Простите меня, Мольтени... Я сказал то, чего не думаю. Я судорожно мотнул головой, словно говоря: "Прощаю вас", и почувствовал, что глаза мои наполнились слезами. После минутного замешательства Рейнгольд проговорил: - Ну, хорошо, я понял... Вы не хотите участвовать в работе над сценарием... И уже предупредили об этом Баттисту? - Нет. - А собираетесь его предупредить? - Скажите ему об этом вы... Думаю, я больше не увижусь с Баттистой. Немного помолчав, я добавил: - Скажите ему также, пусть подыщет себе другого сценариста. Вы хорошо меня поняли, Рейнгольд? - В чем дело? спросил он удивленно. - Я не буду работать над сценарием "Одиссеи" ни над тем, который замыслили вы, ни над тем, которого ждет Баттиста... Ни с вами, ни с другим режиссером... Понятно? Наконец он понял, в глазах его мелькнуло сочувствие. Но он все-таки осторожно спросил: - Вы не хотите работать над моим сценарием или вообще не хотите участвовать в создании этого фильма? Немного подумав, я ответил: - Я вам уже сказал: я не хочу работать над вашим сценарием. Однако я понимаю, что, мотивируя так свой отказ, я бросаю на вас тень в глазах Баттисты... Поэтому сделаем так: для вас я не хочу работать над вашим сценарием... Для Баттисты условимся, что я не хочу работать над фильмом вообще, как бы ни трактовался его сюжет... Передайте Баттисте, что я плохо себя чувствую, что я устал, у меня, нервное переутомление... Идет? Выслушав меня, Рейнгольд приободрился. Тем не менее он спросил: - А Баттиста поверит этому? - Не беспокойтесь, поверит... Уверяю вас, поверит. Наступило длительное молчание. Мы оба испытывали какую-то неловкость. Ссора еще висела в воздухе, и ни мне, ни ему не удавалось забыть о ней окончательно. Наконец Рейнгольд сказал: - А все же мне жаль, Мольтени, что вы не будете работать со мной над этим фильмом... Может быть, все же попробуем договориться? - Вряд ли что-нибудь выйдет. - Возможно, наши разногласия не так уж серьезны... Я ответил твердо и теперь уже совершенно спокойно: - Нет, Рейнгольд, очень серьезны... Кто знает, вдруг вы и правы, толкуя поэму Гомера таким образом... Но я все-таки убежден, что даже сегодня "Одиссею" следует ставить так, как ее написал Гомер. - Вы мечтатель, Мольтени... Мечтаете о мире, подобном миру Гомера... Вам хотелось бы, чтобы он существовал... Но увы! его не существует. Я сказал примирительно: - Допустим, что вы правы: я мечтаю о мире, подобном миру Гомера... А вот вы, прямо скажем, нет. - Я тоже мечтаю о нем, Мольтени... Кто о нем не мечтает? Но когда надо ставить фильм, одной мечты мало... Опять наступило молчание. Я смотрел на Рейнгольда и понимал, что мои доводы его совсем не убедили. Неожиданно я спросил: - Вы, конечно, помните песнь Улисса у Данте? - Да, ответил он, несколько удивленный моим вопросом, помню... Правда, не слишком хорошо. - Тогда разрешите, я прочту ее вам. Я знаю ее наизусть. - Что ж, если хотите, пожалуйста. Не знаю, почему мне пришло в голову прочесть ему этот отрывок из Данте: возможно, так я решил позднее, мне хотелось еще раз напомнить Рейнгольду о некоторых вещах, не рискуя его снова обидеть. Режиссер уселся в кресло, и лицо его приняло устало-снисходительное выражение. - В этой песне, сказал я, Данте просит Улисса рассказать, как погибли он и его товарищи. - Знаю, Мольтени, знаю... читайте. На минуту я задумался, опустив глаза, потом начал: С протяжным ропотом огонь старинный Качнул свой больший рог... Мало-помалу я стал читать стихи обычным голосом и, насколько мог, просто. Сердито взглянув на меня из-под козырька фуражки, Рейнгольд отвернулся к морю и больше не двигался. Я продолжал читать медленно и размеренно. Но, дойдя до слов: О братья, так сказал я, на закат Пришедшие дорогой многотрудной, я вдруг почувствовал, что волнуюсь и что голос у меня начал дрожать. Ведь в этих немногих строках было заключено не только мое понимание образа Одиссея, но и мое представление о себе самом и о том, какой должна была бы стать моя жизнь и какой она, к сожалению, не стала. Волнение мое, я понимал это, было порождено несоответствием между ясностью прекрасной идеи и моим полным внутренним бессилием. Однако мне все-таки удалось заставить свой голос не дрожать и дочитать до последней строки: И море, хлынув, поглотило нас. Окончив, я тут же встал, Рейнгольд тоже поднялся со своего кресла. - Простите, Мольтени, быстро заговорил он, простите. Для чего вы прочли мне этот отрывок из Данте?.. Зачем?.. Конечно, все это прекрасно, но зачем? - Это, ответил я, тот Одиссей, чей образ я хотел бы создать. Таким я представляю себе Одиссея... Прежде чем расстаться с вами, мне хотелось показать его вам как можно яснее... Я решил, что Данте сделает это лучше, чем я. - Конечно, лучше. Но Данте это Данте... Он человек средневековья... а вы, Мольтени, современный человек. На этот раз я ничего не ответил и протянул ему руку. Он понял и сказал: Данте. "Божественная комедия". Перевод М. Лозинского. - А все-таки, Мольтени, мне будет жаль отказаться от сотрудничества с вами... Я уже привык к вам. - До следующего раза, ответил я. Мне бы тоже хотелось работать с вами, Рейнгольд. - Но тогда в чем же дело? В чем дело, Мольтени? - Судьба, ответил я и, улыбнувшись, пожал ему руку. Я направился к выходу, Рейнгольд остался сидеть за столиком бара, и его руки, казалось, застыли в безмолвном вопросе: "В чем же дело?" Я быстро вышел из гостиницы. Глава 20 Я возвращался на виллу с той же поспешностью, с какой ее покинул. Чувство нетерпения и воинственного порыва не давало мне спокойно поразмыслить над тем, что же, в конце концов, произошло. Не думая ни о чем, я бежал по дорожке под лучами палящего солнца. Я понимал, что сошел наконец с мертвой точки, нарушил невыносимое положение, длившееся слишком долго, и теперь вскоре узнаю, почему Эмилия меня больше не любит. Что будет потом, я не загадывал. Размышления либо предшествуют действию, либо следуют за ним. Когда мы действуем, нас подвигают на это наши прошлые, уже забытые размышления, переплавившиеся в нашей душе в страсти. Я действовал и потому не думал. Я знал, что думать буду потом, после того, как что-то сделаю. Добежав до виллы, я быстро поднялся по лестнице, ведущей на террасу, и вошел в гостиную. Там никого не было, но на кресле лежал раскрытый журнал, в пепельнице торчали испачканные губной помадой окурки, из включенного радиоприемника тихо лилась танцевальная музыка - я понял, что Эмилия только что вышла. Возможно, на меня подействовал приятный рассеянный свет полуденного солнца и приглушенная музыка, но я вдруг почувствовал, что ярость моя исчезла, хотя я по-прежнему ясно и отчетливо сознавал, чем она вызвана. Больше всего меня поразил обжитой вид гостиной: в ней было спокойно, удобно и уютно. Казалось, на вилле живут давно, и Эмилия уже привыкла считать ее своим постоянным местопребыванием. Это радио, этот журнал, эти окурки, не знаю уж почему, напомнили мне о страсти Эмилии к домашнему уюту, о ее беспредельной, такой органической и такой женской любви к домашнему очагу. Я понял: несмотря на все, что случилось, Эмилия собирается прожить здесь долго и, в сущности, очень довольна тем, что находится на Капри, в доме у Баттисты. А я пришел сказать ей, что нам надо уезжать. Задумавшись, я подошел к двери, ведущей в спальню Эмилии, и открыл ее. Эмилии в спальне не было. Здесь тоже все говорило о ее домовитости. Аккуратно сложенная ночная рубашка лежала на кресле возле кровати. Рядом с креслом стояли домашние туфли. На туалетном столике перед зеркалом в идеальном порядке были расставлены флаконы и баночки с кремом. На ночном столике книга, грамматика английского языка, которым Эмилия недавно начала заниматься, тетрадь для упражнений, карандаш, пузырек с чернилами. Нигде никакого следа чемоданов, с которыми мы приехали из Рима. Я невольно заглянул в шкаф. Немногочисленные платья Эмилии висели на плечиках. На полках лежали платки, пояса, ленты, стояла пара туфель. "Конечно, подумал я, для Эмилии неважно, кого любить Баттисту или меня, -• для нее важно одно: иметь свой дом, где она могла бы спокойно и надежно устроиться, не зная никаких забот". Я вышел из спальни и по коридору прошел на кухню, которая помещалась в маленьком строении позади виллы. Подходя к кухне, я услышал голос Эмилии, разговаривающей с кухаркой. Я невольно остановился у открытой двери и прислушался. Насколько я понял, Эмилия давала указания, что приготовить на ужин. - Синьор Риккардо, говорила Эмилия, любит простые кушанья, без соусов и пряностей... Одним словом, вареное или жареное мясо, рыбу... Вам же лучше, Аньезина, меньше хлопот. - Ну, синьора, хлопот всегда хватает... И простое блюдо сделать не так-то уж просто... Так что же приготовить сегодня к ужину? На некоторое время наступило молчание. По-видимому, Эмилия думала. Потом спросила: - А можно еще достать рыбу? - Если сходить к торговцу рыбой, который обслуживает гостиницу, то можно. - Тогда купите хорошую, большую рыбу... Так на килограмм или больше... но не слишком костистую... Зубатку или, еще лучше, кефаль... Словом, что удастся... И поджарьте ее... Или нет, лучше сварите... Вы умеете делать майонез? - Да, умею. - Вот и хорошо... Если сварите рыбу, приготовьте майонез... И салат или вареные овощи... Морковь, кабачки, фасоль... что найдется. И фрукты, побольше фруктов. Фрукты, как только вернетесь, поставьте в холодильник, чтобы они, когда будете подавать их на стол, были совсем свежие. - А что на закуску? - Ах да, еще закуска... Сегодня сделаем что-нибудь попроще: купите ветчины, но только понежнее... К ветчине подайте винные ягоды... Винные ягоды у вас найдутся? - Найдутся. Не знаю уж почему, но, пока я слушал их разговор, такой спокойный, такой рассудительный, мне вдруг припомнились последние слова, которыми мы обменялись с Рейнгольдом. Он сказал, что я стремлюсь жить в мире, подобном миру "Одиссеи", и я ответил ему, что он прав. Тогда Рейнгольд заявил, что мое желание неосуществимо, ибо современный мир вовсе не мир "Одиссеи". Но теперь я подумал: "А все-таки точно такая же сцена могла бы произойти и много сотен лет назад, в эпоху Гомера... Хозяйка, беседуя со служанкой, объясняет ей, что приготовить на ужин". Мне вспомнился мягкий, рассеянный солнечный свет, заливавший гостиную, и мне вдруг показалось, будто вилла Баттисты это дом на Итаке, а Эмилия Пенелопа, беседующая со своей рабыней. Да, я был прав, все могло быть точно таким же, как и тогда. Но, увы, все было до обидного по-другому. Я заглянул на кухню и позвал: - Эмилия. Она спросила, чуть обернувшись: - Чего тебе? - Ты сама знаешь... Мне надо поговорить с тобой. - Подожди в гостиной... Мне надо закончить с Аньезиной. Я скоро приду. Я вернулся в гостиную, сел в кресло и стал ждать. Теперь я уже раскаивался в том, что хотел предпринять: по всему было видно, что Эмилия собирается долго прожить на вилле, а я вдруг объявлю ей об отъезде. Но тут же вспомнил, как вела себя Эмилия, когда решила уйти от меня. Сопоставив ее тогдашнее отчаяние с ее теперешним спокойствием, я подумал, что, значит, она готова жить со мной, даже презирая меня. Иными словами, теперь она соглашалась на то, против чего так протестовала тогда. Для меня это было еще оскорбительнее. Это говорило о том, что Эмилия сдалась, что воля ее сломлена и что теперь она презирает не только меня, но и себя. Одной этой мысли было достаточно, чтобы я перестал раскаиваться в принятом решении. И для нее, и для меня необходимо уехать, и я должен объявить ей, что мы уезжаем. Я подождал еще немного. Вошла Эмилия, выключила приемник и села. - Ты сказал, что тебе надо поговорить со мной. Я ответил вопросом: - Ты уже распаковала свои чемоданы? - Да, а что? - Мне очень жаль, сказал я, но тебе придется снова уложить их... Завтра утром мы уезжаем в Рим. Мгновение она смотрела на меня пристально и неуверенно, словно ничего не понимая. Потом резко спросила: - Что еще случилось? - Случилось то, сказал я, вставая с кресла и закрывая дверь в коридор, случилось то, что я решил бросить работу над сценарием. Я послал его ко всем чертям... И поэтому мы возвращаемся в Рим. По-видимому, такая новость ее по-настоящему рассердила. Она спросила, нахмурив брови: - Почему ты решил отказаться от этой работы? - Меня удивляет твой вопрос, сухо ответил я. Мне кажется, после того, что я видел вчера вечером в гостиной, я не мог поступить иначе. Эмилия холодно возразила: - Вчера вечером ты был иного мнения... А ведь тогда ты уже все видел. - Вчера вечером я позволил убедить себя... Но потом решил не считаться с твоими доводами... Не знаю, почему; ты советуешь мне работать над этим сценарием, и не желаю знать... Знаю только одно: для меня, а также и для тебя, лучше, чтобы я над ним не работал. - Баттиста об этом знает? неожиданно спросила Эмилия. - Не знает, ответил я. Но об этом знает Рейнгольд... Я только что был у него и сказал ему все. - Ты поступил неумно. - Почему же? - Потому, голос ее звучал неуверенно, что нам нужны эти деньги для уплаты за квартиру... А потом, ты сам не раз говорил, что разорвать контракт значит отрезать возможность получить новую работу... Ты поступил необдуманно, тебе не следовало этого делать. Я разозлился и крикнул: - Да ты понимаешь, что положение, в котором я оказался, невыносимо... Не могу я получать деньги оттого, кто... От того, кто соблазнил мою жену... Она промолчала. Я продолжал: - Я отказался от сценария потому, что работа над ним в создавшихся обстоятельствах была бы для меня позором... Но я отказался также и ради тебя, во имя того, чтобы ты снова поверила в меня... Не знаю уж почему, но ты теперь считаешь меня человеком, способным соглашаться работать даже на подобных условиях... Но ты ошибаешься... Я не такой человек! Я увидел, как в ее глазах появились враждебность и злоба. Она сказала: - Если ты поступил так ради себя, ну что же... Но если ты сделал это ради меня, у тебя еще есть время передумать. То, что ты делаешь, глупо и бессмысленно, уверяю тебя... Все это ни к чему не приведет, ты окажешься на мели... Только и всего. - Что ты хочешь этим сказать? - То, что уже сказала: все это ни к чему. У меня похолодели виски, я почувствовал, что бледнею. - А все-таки? - Скажи мне сначала, какой вывод, по-твоему, я должна сделать из того, что ты отказался от работы? Я понял: настало время для окончательного объяснения. Эмилия сама шла на это. Мной овладел страх, но я все-таки сказал: - Ты как-то заявила, что... что презираешь меня... Ты так сказала... Не знаю, за что ты меня презираешь... Знаю только, что презирают за нечто постыдное... Продолжать работу над сценарием теперь постыдно... Мое решение, помимо всего прочего, докажет тебе, что я не тот, за кого ты меня принимаешь... Она сразу ответила мне, торжествуя и радуясь, что поймала меня в ловушку: - Но ведь твое решение ровным счетом ничего мне не доказывает... Поэтому-то я и советую тебе передумать. - То есть как ничего не доказывает? Я сел и непроизвольным жестом, в котором выразилось все мое смятение, схватил ее руку, лежавшую на спинке кресла. Эмилия, и ты говоришь мне об этом? Она резко вырвала руку. - Прошу тебя, оставь... Очень прошу, не прикасайся ко мне... Я больше не люблю тебя и никогда не смогу полюбить. Я тоже убрал руку и сказал раздраженно: - Хорошо, не будем говорить о любви... Поговорим о твоем... о твоем презрении... Даже если я откажусь от сценария, ты все равно будешь презирать меня? - Да, буду... И оставь меня в покое. - Но почему ты меня презираешь? - Потому что ты, она вдруг закричала, потому что ты так уж устроен и, как бы ни старался, другим не станешь. - Но как я устроен? - Не знаю, как именно, тебе лучше знать... Знаю только, что ты не мужчина и ведешь себя совсем не по-мужски. Меня снова поразил резкий контраст между неподдельной искренностью чувств, прозвучавших в ее словах, и избитостью, банальностью сказанной ею фразы. - А что значит быть мужчиной? спросил я с иронией. Не кажется ли тебе, что это ничего не говорит? - Брось, все ты отлично понимаешь. Она подошла к окну и говорила, отвернувшись от меня. Я сжал голову руками и с минуту смотрел на нее в полном отчаянии. Эмилия отвернулась от меня не только физически, но и, так сказать, всей душой, всем существом своим. Она не хочет или, подумал я вдруг, не умеет объясниться со мной. Несомненно, существует какая-то причина, вызвавшая ее презрение ко мне, но не настолько определенная, чтобы можно было ее точно указать; поэтому она предпочитает объяснить свое презрение присущей мне врожденной подлостью, беспричинной, а следовательно, неисправимой. Я вспомнил, как Рейнгольд объяснял отношения между Одиссеем и Пенелопой, и вдруг меня осенило: "А может быть, у Эмилии создалось впечатление, будто все эти последние месяцы я знал, что Баттиста ухаживает за ней и пытался использовать это в своих интересах, иначе говоря, вместо того, чтобы возмутиться, поощрял Баттисту?" При мысли об этом у меня перехватило дыхание. Теперь я припомнил отдельные факты, которые могли вызвать у нее подобное подозрение, например, мое опоздание в тот вечер, когда мы впервые встретились с Баттистой. Тогда такси попало в аварию, но Эмилия могла усмотреть в этом только предлог, на который я сослался, чтобы оставить ее наедине с продюсером. Как бы подтверждая мои мысли, Эмилия сказала, не оборачиваясь: - Мужчина, мужчина в полном смысле этого слова, ведет себя совсем не так, как ты вел себя вчера вечером, увидев то, что ты увидел... А ты преспокойно пришел ко мне советоваться, притворившись, что ничего не заметил... И ждал, что я посоветую тебе работать над сценарием... Я дала тебе тот самый совет, какой ты хотел от меня получить, и ты согласился... А сегодня, не знаю уж, что там у тебя вышло с этим немцем, ты вдруг приходишь и заявляешь, что отказался от работы из-за меня; оттого, что я тебя презираю, а ты не желаешь, чтобы я тебя презирала... Но уж теперь-то я тебя раскусила. Возможно даже, что не ты сам отказался, а он заставил тебя это сделать... Впрочем, сейчас это уже все равно. Поэтому не устраивай никаких историй и раз навсегда оставь меня в покое. Мы пришли к тому, с чего начали. Я по-прежнему думал: она презирает меня, но не хочет сказать о причине, вызвавшей ее презрение. Мне было бесконечно противно самому называть ей причину, и не только потому, что причина была отвратительна, но и потому, что, называя ее, я, как мне казалось, в какой-то мере допускал ее обоснованность. Тем не менее я хотел выяснить все до конца, иного выхода у меня не было. Я сказал как мог спокойно: - Эмилия, ты презираешь меня, но не хочешь сказать почему... Возможно, ты и сама этого не знаешь... Но я должен знать, мне необходимо объяснить тебе, насколько ты не права, чтобы оправдаться... Если я сам назову тебе причину твоего презрения ко мне, обещай, что ты скажешь, правда это или нет. Эмилия по-прежнему стояла у окна, повернувшись ко мне спиной, некоторое время она молчала. Потом сказала устало и раздраженно: - Ничего я тебе не обещаю... Ох, оставь ты меня в покое. - Причина вот в чем. Я говорил медленно, почти что по слогам. Ложно истолковав некоторые факты, ты вообразила, будто я... будто я знал о Баттисте, но ради собственной выгоды решил закрыть на все глаза, будто я даже толкал тебя в объятия Баттисты... Не так ли? Я взглянул на Эмилию в ожидании ответа. Но ответа не последовало. Эмилия смотрела в окно и молчала. Я вдруг почувствовал, что покраснел до ушей: я сам устыдился того, что сказал. И я понял: Эмилия может истолковать мои слова как доказательство того, что ее презрение ко мне вполне обоснованно. Этого-то я больше всего и боялся. Я продолжал с отчаянием в голосе: - Если это так, клянусь тебе, ты ошибаешься... Я ничего не подозревал до вчерашнего вечера... Конечно, ты можешь верить мне или не верить... Но если ты мне не веришь, значит, ты хочешь презирать меня во что бы то ни стало и отказываешься дать мне возможность оправдаться. Эмилия опять ничего не ответила. Но я понял, что попал в самую точку: возможно, она действительно не знала, за что презирает меня, и не желала этого знать, продолжая считать меня подлецом просто так, без всякой причины, как нечто само собой разумеющееся. Я почувствовал, что сказанное мной прозвучало весьма неубедительно. Невиновный, подумал я, отнюдь не всегда способен доказать свою правоту. В отчаянии, побуждаемый каким-то внутренним движением души, которое было сильнее рассудка, я ощутил необходимость подкрепить свои слова вескими аргументами. Я встал, подошел к Эмилии, все еще стоявшей у окна, и взял ее за руку: Эмилия, за что ты меня так ненавидишь?.. Почему ты не хочешь позабыть об этом хоть на минутку? Она отвернулась, словно не желала, чтобы я увидел ее лицо. Но позволила пожать ей руку, а когда мое бедро коснулось ее бедра, не отстранилась. Тогда, осмелев, я обнял ее за талию. Наконец она повернулась, и я увидел, что она плачет. - Я никогда тебе этого не прощу! крикнула она. Никогда не прощу, что ты разрушил нашу любовь... Я так тебя любила... Я не любила никого, кроме тебя, и никогда не полюблю... А ты, с твоим характером, все испортил... Мы могли быть так счастливы вместе... А теперь это уже невозможно... Как я могу позабыть об этом?.. Как я могу не сердиться на тебя? У меня появилась надежда, что бы там ни было, а Эмилия призналась мне: она любила меня и никогда не любила никого, кроме меня. - Послушай, сказал я, пытаясь привлечь ее к себе, сейчас ты уложишь чемоданы, а завтра утром мы уедем... В Риме я тебе все объясню... и я уверен, сумею убедить тебя. С какой-то яростью она вырвалась из моих объятий. - Не поеду! закричала она. Что мне делать в Риме? В Риме мне придется уйти из дому... Мать не хочет, чтобы я жила у нее, и, значит, мне придется снимать меблированную комнату и снова работать машинисткой... Нет, я не уеду... Останусь здесь, мне нужен покой, отдых... Я останусь... Уезжай, если тебе это так уж хочется...Я останусь здесь. Баттиста сказал, что я могу оставаться здесь сколько захочу... Я остаюсь. Я тоже был в ярости: - Ты уедешь со мной... Завтра утром. - Мне очень жаль, но ты ошибаешься, я останусь здесь. - Тогда я тоже останусь... И сделаю так, что Баттиста вышвырнет нас обоих. - Ты этого не сделаешь. - Нет, сделаю. Эмилия взглянула на меня и, не сказав ни слова, вышла из гостиной. Глава 21 Итак, я связал себя сделанным под горячую руку заявлением: "Я тоже останусь". На самом же деле, как я это осознал сразу же после ухода Эмилии, я не мог здесь больше оставаться: только мне одному и следовало уехать. Я порвал с Рейнгольдом, порвал с Баттистой, а теперь, по вероятности, также и с Эмилией. Словом, я был здесь лишний, и мне следовало уехать. Ноя крикнул Эмилии, что остаюсь, и, в сущности, то ли потому, что я еще на что-то надеялся, то ли просто из упрямства, но мне и правда захотелось остаться. При других обстоятельствах положение, в котором я оказался, было бы только смешным, но при моем тогдашнем душевном состоянии, при том отчаянии было невыносимо тягостным; я был точно альпинист, поднявшийся на крутую скалу, который вдруг осознал, что не в силах ни удержаться на ней, ни двигаться дальше, ни вернуться назад. Я взволнованно ходил из угла в угол и все спрашивал себя: как мне следует поступить? Не могу же я сегодня вечером сесть за один стол с Эмилией и Баттистой, будто ничего не произошло. Я даже подумывал, не пойти ли поужинать в Капри и вернуться домой поздно ночью? Но за этот день я уже четыре раза проделал путь от виллы до города, все время бегом, все время под палящим солнцем. Я очень устал, и еще раз выходить из дому мне не хотелось. Я взглянул на часы: шесть. До ужина оставалось по крайней мере два часа. Что делать? Наконец я принял решение: я ушел в свою комнату и запер дверь на ключ. Я закрыл ставни и в темноте бросился на постель. Я и В самом деле устал и, едва лег, сразу почувствовал, как тел" мое инстинктивно ищет позу наиболее удобную для сне. В эту минуту я был благодарен своему телу, более мудрому,; чем мой рассудок: оно сразу же дало молчаливый ответ мучивший меня вопрос: "Что делать?" И вскоре я действительно крепко уснул. Спал я долго и без сновидений. Проснулся я, когда было уже совсем темно. Встав с постели, я подошел к окну распахнул его: был поздний вечер, Я зажег свет и посмотрел на часы: девять. Я проспал три часа. Ужин, как мне мнилось, подавали в восемь, самое позднее в половине, девятого. Передо мной снова встал вопрос: "Что мне делать?" Я отдохнул и поэтому сразу же нашел смелый и простой ответ: "У меня нет никаких оснований прятаться, явлюсь к столу и будь что будет". Я был настроен прямо-таки воинственно и чувствовал, что готов не только выдержать стычку с Баттистой, но и заставить его вышвырнуть вон и меня, и Эмилию. Я быстро привел себя в порядок и вышел из комнаты. В гостиной за накрытым столом никого не было. Я заметил, что стол накрыт на одну персону. Почти сразу же вошла служанка и подтвердила возникшее у меня подозрение, сообщив, что Баттиста и Эмилия ушли ужинать в Капри. Если угодно, я могу присоединиться к ним: они в ресторане "Беллависта". Или же могу поесть дома, ужин уже полчаса как готов. Я понял, что перед Эмилией и Баттистой тоже возник тот же вопрос: "Что делать?" И разрешили они его весьма просто ушли из дому, предоставив меня самому себе. Однако на этот раз я не почувствовал ни ревности, ни обиды, ни огорчения. Не без грусти я подумал, что Эмилия и Баттиста поступили именно так, как только и можно было поступить; я должен быть благодарен им за то, что они уклонились от неприятной встречи. Понял я и другое: их уход был своеобразным тактическим приемом, направленным на то, чтобы выжить меня; если они будут придерживаться такой тактики и в последующие дни, то, несомненно, достигнут цели. Но все это потом, а что произойдет потом, никому не известно. Я сказал служанке, чтобы она подала ужин, и сел за стол. Ел я мало и неохотно. Едва прикоснулся к ломтику ветчины и съел кусочек рыбы, которую Эмилия велела купить для нас троих. Через несколько минут я покончил с ужином. Сказал служанке, чтобы она шла спать, мне она больше не нужна. И вышел на террасу. На террасе в углу стояли шезлонги. Я раздвинул один из них и сел у балюстрады лицом к морю, которого сейчас, в темноте, не было видно. Возвращаясь на виллу после разговора с Рейнгольдом, я обещал себе, что, поговорив с Эмилией, спокойно все обдумаю. В тот момент я сознавал, что мне пока неизвестны причины, по которым Эмилия разлюбила меня. Но мне и в голову не приходило, что и после объяснения с ней я их не узнаю. Напротив, я был почему-то уверен, что наше объяснение прольет свет на все, что до сих пор было скрыто мраком неизвестности, так что, когда этот мрак рассеется, я воскликну: "И это все?.. И из-за такой чепухи ты разлюбила меня?" Однако я никак не ожидал того, что произошло; объяснение состоялось, во всяком случае, то объяснение, которое было возможно между нами, и тем не менее я знал обо всем не больше, чем раньше. Хуже того: я установил, что причину презрения Эмилии можно определить, только разобравшись в наших прошлых отношениях; но Эмилия не хотела и слышать об этом; в действительности она желала по-прежнему беспричинно презирать меня, отнимая у меня всякую возможность оправдаться и тем самым вернуть ее любовь. Короче говоря, я понял, что чувство презрения зародилось у Эмилии гораздо раньше, чем мои поступки могли дать для этого какой-либо повод, действительный или мни