тыдно. Мама всегда твердит: "Каким бы умником ты себя ни считал, ты просто жалкий трусишка". - Я вижу, что появилась вовремя. - Вы меня презираете... - Нет, почему же? Несмотря на ваши тысячи гектаров, вы никогда не примиритесь с этим миром, вы никогда не станете одним из них... Я встречаю их в книжной лавке, правда, немногих: ведь читать они не любят. Но иногда попадаются клиенты, которые собирают редкие издания. Я наблюдаю за ними: книжный прилавок - это вроде баррикады! Я их выслушиваю, исподтишка слежу за ними, я их знаю. - Но меня, Мари, вы не знаете. А когда узнаете... Мы сидели в самом дальнем углу ресторанчика - раньше здесь, наверно, был матросский кабачок, а теперь сюда забегали поесть ракушек, миног или - в грибной сезон - белых грибов. Мари подошла к стойке, чтобы позвонить ко мне домой. Она вернулась, смеясь до упаду, я и не знал, что она умеет так смеяться: - Успокойтесь! Я слышала, как дворецкий крикнул кухарке: "Он все отменяет! Хорошо, что я не открыл паштет". Ну как, успокоились? - Я просто смешон, - проговорил я жалобно. Когда я размышляю об этом вечере, меня поражает мое жадное желание излить свою душу - нескромность, с какой я, не умолкая, говорил о себе, как будто этой молодой женщине или девушке, которую я совсем не знал, нечего было рассказать мне о своей жизни, словно само собой разумелось, что из нас двоих интерес представляю только я один. Она слушала меня весь вечер, не задавая иных вопросов, кроме тех, в которых я нуждался, чтобы окончательно освободиться от душивших меня признаний. - Симон Дюбер вам расскажет больше, чем решусь я сам... - Если хотите, я не стану говорить с ним о вас. Я возразил, что, напротив, хотел бы, чтобы наш враг - а он стал нам врагом - описал Мальтаверн в самых черных красках. - Обо мне, впрочем, он не скажет плохого, если только сам не переменился: меня он любил. - Помолчав, я спросил: - Признался он вам, что учился в семинарии, что носил сутану? - А, теперь я понимаю, почему у него такой неприкаянный вид. Священники мяли и месили его, а потом выбросили на свалку... Я поколебался, прежде чем спросил: - Мари, существует ли для вас религия? - А для вас, Ален? Я спрашиваю, хотя и знаю ответ. Откуда она знала? Я настаивал: - Но вы, Мари? Она сказала: - Я - это неинтересно. - Потом добавила: - Для меня игра кончена, все мои карты биты - мне двадцать восемь лет. Сообщаю вам свой возраст, чтобы вы не подумали, будто я способна мечтать о вас. Я спросил: - Почему бы и нет? - и вдруг вскочил, словно в панике: - Уйдем отсюда! - А счет, мой дорогой Ален! Когда мы вышли на уже обезлюдевшую набережную, где навстречу нам попадались одни лишь подозрительные личности, я почувствовал желание поскорее вернуться на площадь Комеди. По вечерам случалось немало нападений на улицах, особенно после полуночи. Мари сказала, смеясь, что я выпил один чуть не всю бутылку "марго" и поэтому она не слишком доверяет всему, что я наговорил о Мальтаверне. - Нет, верьте мне, Мари. Впрочем, вы сами убедитесь, что такую историю никто не может придумать, и к тому же Симон вам все подтвердит. При жизни моего брата я думал, да и все остальные думали, что любимцем матери был я. Мое счастье было в том, что я в это верил. Когда Лоран нас покинул, мне в голову пришла постыдная мысль, к которой я несколько раз возвращался не без удовольствия: я подумал, что теперь остались только она и я. Да, я был способен на такую мысль: теперь никто больше не встанет между нами. Но все обернулось иначе; очень скоро я убедился, что никогда, ни в какой момент моей жизни я не был так далек от нее, что никогда еще мы не были так чужды друг другу. Но не человек стоял между нами, вы не поверите - между нами стояла собственность. - Какая собственность? - устало спросила Мари больше из вежливости, чем из интереса. - Наша, я хочу сказать моя, потому что Мальтаверн достался нам от отца, а теперь я унаследовал и часть, принадлежавшую Лорану. Но мама управляет всем, я передал ей мои права, и она чувствует себя полновластной хозяйкой. Разумеется, я знал ее любовь, нет, не к земле, в том смысле, в каком люблю ее я, а к собственности... - Какой ужас! - сказала Мари. - Нет, это не так низменно, как вы думаете. Это стремление к владычеству, стремление править необъятными пространствами... - ...Править рабами. Вы сохранили рабство. О, проводите меня домой. Я боюсь возвращаться одна... - Но сам-то я, Мари, во всей этой истории я тоже только жертва. Конечно, я провожу вас, но выслушайте меня: при жизни Лорана, пока мы были детьми, мамина страсть к собственности не так "бросалась в глаза. Мама была нашей опекуншей, забота о земле была ее прямой обязанностью. Я думаю, главное, что изменило наши отношения после смерти брата, была уверенность в том, что теперь раздела не будет, что империя останется нерушимой. - Это чудовищно. - Еще более чудовищно, чем вы себе представляете. Один из наших соседей по Мальтаверну - Нума Серис, дальний наш родственник, - владеет самым крупным поместьем в округе после нашего. Он вдовец, его жена умерла от горя, он ее уморил... - От горя не умирают, - сказала Мари с раздражением. - Как выдерживает Нума Серис аперитивы, коньяки и вина, которые поглощает с утра до вечера и считает единственной своей усладой, - эта тайна меня мало интересует. Но я всегда удивлялся, зачем к нему ездит мама. Она уверяла, что ей необходим его совет при продаже леса или в спорах с фермерами. Но в скором времени я открыл, что связывает ее с этим гнусным типом. У него есть препротивная дочка, которую мы ненавидели, Лоран и я. Зовут ее Жаннетта, но иначе, как Вошка, мы ее не называли. Помню, Лоран незадолго до смерти сказал: "Мне повезло, я слишком взрослый, чтобы жениться на Вошке. На Вошке женишься ты". И злая шутка неожиданно превратилась в прямую угрозу... - Почему же в угрозу? Ведь вы не маленькая девочка, которую силком выдают замуж. Признайтесь честно: в душе вы отчасти сообщник вашей матери, сам мечтающий об этом мерзком союзе, и его-то, этого сообщника, вы и боитесь. Мы стояли перед ее дверью. Она держала в руках ключ. Она сказала: - До свидания, Ален. Не приходите в лавку до пятницы. Накануне я увижусь с Симоном Дюбером. Может быть, все мне представится по-другому. Дверь захлопнулась. Я остался один на тротуаре, на этой узенькой улочке квартала Сен-Серен. Я примостился на ступеньке крыльца и, упершись локтями в колени, заплакал. Мое отчаяние было непритворным, но, строго говоря, все-таки было игрой. Я упивался собственной скорбью. И тем не менее настоящие слезы текли у меня между пальцев, настоящие рыдания я безуспешно пытался удержать. Дверь позади меня приоткрылась. Я вскочил. Мари появилась на пороге с лампой в руках. Она еще не успела снять шляпку. Она сказала: - Хорошо, что я увидела вас в глазок. Она повела меня за собой, предупредив, чтобы я не шумел, хотя спальня ее матери и выходит во двор. Мы вошли в узкую комнату, очевидно гостиную. Там было холодно и стоял нежилой запах. Кресла были покрыты чехлами. Даже люстра была затянута кисеей. Мари усадила меня рядом с собой на диван. Я продолжал плакать, и она сказала: - Какой вы еще ребенок! Вам даже не пятнадцать - вам десять лет! Так и хочется спросить: "Ну как, прошло это страшное горе?" Она первая обняла меня. Я уткнулся лицом в ямку ее плеча у шеи. Она не шевелилась, словно боялась спугнуть птицу, опустившуюся к ней на палец, а я был потрясен сошедшим на меня покоем и счастьем. Я делал первые робкие шаги. Я позволил наконец себя "тронуть" в прямом смысле этого слова. Я согласился не быть больше "неприкосновенным". Она сначала вытерла мне глаза своим носовым платком, потом прикоснулась к ним губами, положила на них свою прохладную ладонь. И тихонько погладила меня по щеке, больше ничего. Я снова начал говорить, а она - терпеливо слушать. - Мне стыдно, - сказал я, - что у вас создалось такое страшное представление о моей бедной маме. Я сам вижу, что многое в этой истории неубедительно. Как объяснить вам, что за человек моя мать? Единственный раз, когда я решился сам заговорить о ее планах насчет этой маленькой Серис, изложить ей причины моего отвращения, она не пожелала даже выслушать их. Вам это покажется невероятным, но она совершенны" искренне убеждена, будто все, что я называю физической любовью, не существует для людей особой породы, к которой принадлежим мы, она и я, что все это выдумки сочинителей романов, а на самом деле есть лишь долг, возложенный на женщину творцом для продолжения рода и удовлетворения скотских желаний мужчины; она призналась, что это для нее самое непонятное в сотворенном богом мире. Я согласился, что столь тесная связь души, взыскующей бога, с животной плотью способна привести дух на край пропасти. Мама бурно запротестовала, уверяя, что это испытание, через которое христианину надлежит пройти, а главное, не надо поддаваться соблазну, читая об этом в книгах, заполнивших всю мою жизнь. "Но ты - мой сын, - добавила она, - я знаю тебя и не сомневаюсь, что ты испытаешь такое же отвращение ко всему этому... Ты еще не можешь понять..." И тут я подумал о своем отце, которого не знал, самом кротком, самом ласковом из людей. Я прошептал: "Бедный папа..." Она ответила едва слышно, не простив ему ничего: "О! Клянусь тебе, он не щадил меня. Я никогда не уклонялась". Я повторил: "Бедный папа". Помню, помолчав немного, я спросил у мамы, не терзает ли ее совесть, что она прочит эту несчастную Жаннетту такому мужу, как я, который наверняка станет избегать ее. "Но, дорогой мой, это счастье для нее! После того как она родит тебе сына, ты оставишь ее в покое, и она будет гордиться, что благодаря ей создано поместье, самое значительное в округе по размерам, по качеству земли. И маленькая Серис сможет облагодетельствовать все подвластное ей население, а это единственная законная услада, дозволенная женщинам нашего круга..." Бедная моя мать! Мари удивилась, почему я не сказал маме, что подобное обожествление земли непозволительно для такой усердной христианки, как она. - О! На этот счет у нее достаточно резонов, да и выполнение долга оправдывает все. Для мамы зло заключается в вожделении, которого она никогда не испытывала, она называет его похотью и чувствует к этому отвращение. Ей и в голову не приходит, что грех может быть связан с гордыней обладания и власти. Читала ли она когда-нибудь, то есть я хочу сказать, задумывалась ли она над иными словами господа, которые повергают меня в трепет? Нет, неправда, я трепещу не больше, чем она. И тут мы оба замолчали. Наконец я прошептал: - Что сказала бы мама, если бы нас увидела? - Тебе не холодно? - Нет, с тобой тепло, как в гнездышке. Мари тихо проговорила: - "Первое ты с любимых уст слетело..." Я поправил: - "Первое да"..." Прошло еще какое-то время, она отбросила мои волосы со лба и прижалась к нему губами; теперь пришла моя очередь напомнить ей стихи Верлена: "...порою вас целует в лоб, как малое дитя". Мы сидели не шевелясь. Вдруг она выпрямилась и обхватила мою голову руками: - Оставь ее! Да, свою мать, покинь ее, отдай ей все и живи один. Я печально ответил: - Никто не может сделать так, чтобы все это перестало быть моим. - Ты - собственность своей собственности. Ты будешь мужем Вошки! Я прижался к ней. После долгого молчания я сказал: - Как мне бросить маму? Всю жизнь она была со мной. Пойми, моя драма не в том, что она захватила принадлежавшие мне земли, а в том, что она предпочла их мне. - В том, что она изменяет тебе с ними! - Это так, и, может быть, с твоей помощью я в конце концов сбегу от нее. - Чем я могу тебе помочь, бедный мой малыш? Я могу открыть тебе глаза, то есть сделать еще более несчастным, но не могу вдохнуть в тебя волю, которой у тебя нет... Я возразил, что благодаря ей уже переменился, я не мог бы и вообразить себя таким несколько недель назад; теперь я понимаю, что вырваться от матери было бы счастьем, но не вижу, каким образом смогу обойтись без нее: ведь я совершенно не способен управлять имением. Разумеется, я дорожу им - я не стыжусь этого - больше всего на свете. Мальтаверн - моя единственная любовь. Но зато земли Нума Сериса для меня ничто. А Вошка внушает мне ужас. Всю жизнь я только и слышу похвальбы матери, что она всегда добивается своего. Если ей приглянулся участок леса, она способна ждать годы, но рано или поздно приберет его к рукам. О продаже каждого клочка земли нотариус заранее предупреждает ее или Пума Сериса. Они ведут игру вдвоем, по очереди уступая друг другу. Я был главным козырем в их завершающей комбинации, а после смерти Лорана моя мать стремится к ней с такой нескрываемой и бурной страстью, что, по-видимому, у меня нет никакой возможности вырваться из этого плена. Мари спросила, сколько лет Вошке, и успокоилась, узнав, что ей всего двенадцать. - Но, бедный мой малыш, в твоем распоряжении по меньшей мере семь-восемь лет, чтобы отразить этот удар, ведь прежде всего ты можешь жениться. Ты не стал бы даже думать о Вошке, не будь ты сыном своей матери и своей земли, они-то и держат тебя, они обе. - Да, но теперь со мной ты. Она слегка отстранилась, пропела: "Пора нам расставаться, настало время сна", потом открыла передо мной входную дверь. Я широко шагал посередине пустынной мостовой. Радость и сила бушевали во мне, и жертвой их стала моя мать. Теперь вслед за приговором, который я сам ей вынес, словно прорвались с запозданием все копившиеся во мне чувства. Итак, этот вечер все поставил на свои места: отвращение, скрыть которое не могла Мари, испытывая теперь также и я. Более того, прислушиваясь к своим шагам на ступенях нашей старой парадной лестницы, я чувствовал нестерпимую злую обиду за то, что мама бросила меня одного, это же преступление - не предпочесть меня всему... Но было нечто худшее. Она, эта старая регентша, не задумываясь, предпочла своему сыну счастье управлять его империей, а сына заранее приносила в жертву, мысленно уже принесла в жертву, сочетав его с Вошкой, и нет ей оправдания, нет оправдания, даже если она никогда не знала плотской любви. Ведь она видела, как страдал мой отец. Мой отец! Отец! Нежно любимый незнакомец. Помню, как-то вечером, когда мне было лет десять или двенадцать, я возвращался из коллежа и меня вдруг осенила мысль, что ты не умирал. Не знаю уж, какую я сочинил историю, но выходило так, что ты должен был вернуться после долгого путешествия и сейчас я застану тебя дома. Я бросился бежать как безумный, расталкивая прохожих. Я взлетел по этой самой лестнице, по которой сейчас медленно шагал. Под китайским фонарем мама проверяла Лорана по катехизису. Кресло бедного папы напротив нее было пусто. Отец, от тебя осталась лишь прибитая над маминой кроватью фотография, увеличенная Надаром... 5 Ровно в пять я был в книжной лавке, и, хотя Мари нахмурила брови, я с первого же взгляда понял, что она рада моему непослушанию. Но ее еще осаждали последние покупатели: она велела зайти за ней через полчаса. Шел дождь, я прогуливался, укрывая под зонтиком свое счастье, свою гордость. Я поглядывал на свое отражение в витринах. Теперь я походил не на ангела, а просто на юношу, которого любит девушка. И не первая попавшаяся девушка. Нет, любовь не ослепляла меня: Мари стояла неизмеримо выше своего положения (ох, уж эти буржуазные понятия о положении; что тут удивительного, что Мари на голову выше всех дурочек из нашей среды!). Она была очень начитанна для женщины: в нашей семье дамы обычно читали только романы "Библиотеки легкого чтения". Особенно меня поражало в ней умение судить обо всем и общее с моей матерью стремление руководить и даже главенствовать. Приказчик Балеж без конца твердил: - Что бы делал хозяин без нее... В тот день, когда мы встретились под колоннами "Гран-театр", где я поджидал ее, прячась от дождя, а потом отправились в кафе на углу улицы Эспри-де-Луа, пропитанное ненавистным мне запахом абсента, она поведала мне со своей ясной, почти резкой манерой то, что, по ее мнению, я должен был знать о ней: - Я уже говорила, я не строю никаких тайных планов на твой счет, это для меня невозможно, никогда не стану я мечтать о том, о чем мечтают все девушки, которые любят и любимы... Ее отец, сборщик налогов из Медока (я припомнил эту историю), бросил свою жену, стал играть, растратил несколько миллионов; его нашли повесившимся в каком-то сарае. Что делать? Что сказать? Я неловко взял Мари за руку, она ее убрала. Потом твердо продолжала: - Но я еще не кончила (бесстрастным тоном, словно давала показания в суде о трагическом происшествии). Друг родителей устроил ее к Барду. - Этот друг был одних лет с моим отцом, он знал его с детства. Первое время он даже был нам предан. Но это оказалось сильнее его, и рано или поздно я должна была за все расплатиться. Он преследовал меня. Моя мать закрыла глаза, а я... в те дни мне все было безразлично. Я не представляла себе, к чему это приведет. Ты будешь удивлен: я понимаю твою мать - не ее поклонение земле, а ее отвращение к плотской любви. Я благословляю тебя, именно тебя, за то, что ты не похож на этих скотов, которые меня преследовали. Даже Балеж! Да, этот горбун. Он хвастает своими победами, и не без оснований. Она принадлежала старику! Она согласилась на это! Я не смел поднять глаза на Мари. Почти шепотом я спросил: - Кто вас избавил от него? - Грудная жаба. Он боялся смерти. Может быть, она плакала, я не видел ее глаз. Я чувствовал только неловкость, я был шокирован. Я проговорил принужденно: - Не плачьте. - Я плачу не о том, что произошло тогда, а оттого, что вы сказали мне "вы". - О! Это нечаянно. Послушай, Мари, теперь я понимаю, почему ты выбрала меня. Тебя, девочку, отдали в жертву скотам, ты вырвалась от них, но в душе навсегда сохранишь страх перед ними. Она не ответила, она хотела еще что-то сказать, я это чувствовал. После довольно долгого молчания она решилась: - И еще меня тревожит то, что ты христианин. Ален, могу ли я оторвать тебя от того, с чем связана вся твоя жизнь? Я повторил: "Моя жизнь?" Эти слова поразили меня. Но поразила меня не ее щепетильность, а что-то нарочитое, какой-то неуловимый оттенок в голосе. Я понял это не сразу; только час спустя, когда я медленно поднимался по лестнице своего дома на улице Шеврюс, меня охватила тревога, которую она пробудила во мне. Дело было не в затруднениях религиозного порядка, на которые намекала Мари, а в том, почему она вспомнила о них, заговорила о них. И вдруг, когда я остановился передохнуть на лестничной площадке, где попахивало газом, я произнес полным голосом: "Она притворялась". Вспышка интуиции внезапно все озарила. Я не поддался. Этот дар, которым я так кичился, не выдумал ли его я сам? А может, меня убедил в этом Донзак. Я сходил с ума, боясь, что дурачу самого себя. Я попытался успокоиться. Шаг за шагом я восстановил в памяти все, что рассказала мне в этом кафе Мари, и скрытые мотивы и причины вдруг осветились беспощадным светом: все было заранее продумано - это очевидно, я должен был узнать из ее собственных уст о растрате, которую совершил ее отец, об этом мрачном происшествии и обо всем, чем оно для нее обернулось. Никакие сплетни ей теперь не страшны. Она защитилась. Без сомнения, она ожидала другой реакции с моей стороны после нанесенного удара. Почему она произнесла эти неожиданные слова "ты христианин"?.. "Ты христианин, ты христианин..." Черт возьми! Это значит, вне брака, от которого она, разумеется, отказывается, больше того, якобы не допускает и мысли о нем, между нами ничего невозможно. Вот в чем следовало меня убедить. Я ответил ей весьма легкомысленно, чтобы она не беспокоилась о христианине, он охотно согласится стать грешником, с этим он уже как-то свыкся. - Нет, Мари, не беспокойся: felix culpa! [счастливый грех (лат.)] Если только грех может принести счастье... Однако Мари не ошиблась: я никогда не порывал с религией. Для меня нестерпима даже самая мысль об этом. Как странно, что она догадалась. Откуда она это знала? Трудно поверить, чтобы женщина ее среды, по-видимому совершенно равнодушная к вопросам религии, могла по немногим сказанным мною словам заключить, что причащение святых тайн мне куда нужнее, чем неосвященные хлеб и вино. Она это знала. Она слыхала об этом от другого. От кого? О боже, боже! На этой мрачной площадке я вдруг увидел все и был ослеплен своим открытием. Она мне солгала. Симон Дюбер, не замеченный мною, должно быть, видел меня в лавке и сказал Мари: "Знаю я его, вашего бедного студента, знаю я вашего ангела". Они действовали заодно. Но, в конце концов, у нее не было никаких оснований предполагать, что я поражен болезнью, свойственной многим юношам, которые считают, будто ни одна женщина не может их полюбить ради них самих. Не делал ли я каких-нибудь признаний Симону на этот счет? Нет... Да! Вспомнил! Рассказывая ему о бордоской ярмарке, об этих анатомических восковых муляжах, я разоткровенничался. "Он все передал ей. И она тотчас же заговорила о своем собственном отвращении. Она играла наверняка". Я твердил себе: "У тебя нет никаких доказательств! Ты жертва арабского сказочника, который живет в тебе и неустанно придумывает всякие истории, чтобы заткнуть щели между прочитанными тобой книгами, чтобы в стене, отгородившей тебя от мира, не было ни единого просвета. Но на сей раз история, которую ты сочиняешь, - твоя собственная история. Истинная или выдуманная? Какая доля тут принадлежит воображению? Где именно перекроило оно на свой лад действительность? Я пересек маленькую мамину гостиную, разделявшую наши с ней спальни. Хотя два года назад у нас провели электричество, я чиркнул спичкой и зажег керосиновую лампу, ту самую, что еще в детстве светила мне, когда я читал, когда делал уроки, когда готовился к экзаменам. Я присел на кровать, ни на минуту не спуская мысленного взгляда со всей совокупности фактов и упорно повторяя: "Это ничего не доказывает...". Я чувствовал, что не в силах убедить себя. Да, Мари тщательно подготовилась к своей вечерней исповеди в кафе, да, она своим признанием рассчитывала нанести двойной, даже тройной удар: она заранее нейтрализовала все, что могли бы мне рассказать о ее прошлой жизни; она вменила себе в заслугу то, что у нее нет и задней мысли о замужестве; вместе с тем она напомнила мне о моей религиозной жизни и сообщила о своем решении не посягать на нее. Таким образом, если я все же не могу обойтись без Мари, то надо опять-таки вернуться к мысли о браке... Да, но маловероятно, чтобы она на это рассчитывала. И потом, бесспорным было чувство, которое она питала ко мне. В этом я уверен. Я нравился редко, но когда нравился, я это твердо знал. В чужих желаниях я никогда не ошибался. Я заметил, что на кровати лежит почта - газеты и одно-единственное письмо, от мамы. Я поднес его к лампе. У меня не хватает духу его переписать. К чему навязывать Донзаку это чтение? Все эти расчеты его не интересуют. Мама откладывала свое возвращение на несколько дней. "Игра стоит свеч, - писала она. - Пума Серис отказался покупать Толозу, хотя это лучшие земли в округе. (Очевидно, была ее очередь совершить сделку.) Уверяет, будто у него нет наличных денег. Разумеется, они у него есть, но он считает, что получит Толозу без лишних трат, когда ты женишься на его дочери. Он и внимания не обратил, когда я сказала, что у тебя нет склонности к женитьбе. Конечно, он не подозревает о твоем отвращении. Да и зачем говорить об этом? У нас впереди по крайней мере десять лет. Твои чувства могут перемениться. Даже наверняка переменятся..." Ничего больше не существовало - даже от ее религии, фарисейской, близкой к фетишизму, оставалась только оболочка. Все было съедено изнутри. Да, видимо, и внутри никогда ничего не было. Я оглядел эту комнату, которая была моей, но не носила ни малейшего моего отпечатка - вот разве только книги и журналы... Коричневые обои преобладали в нашем доме: "Ваша бабушка обожала коричневый цвет". Все стандартное, из универсального магазина: худшее из уродств - уродство, порожденное недостатком культуры. Я взял с письменного стола фотографии произведений современной живописи, которые присылал мне из Парижа Донзак, "чтобы воспитать мой глаз". Но как составить себе представление о картине без цвета? Я никогда не видел других полотен, кроме картин Анри Мартена, которые висят в музее в Бордо, где мы иногда укрывались от дождя: "Тинторетто рисует свою умершую дочь" и "У каждого своя химера". Не знаю, почему я задумался обо всем этом убожестве именно в ту минуту, в этом мертвом доме, где единственными живыми существами были двое старых слуг, которые спали в каморке под крышей. И как всегда, когда я бываю несчастен до того, что готов умереть - умереть буквально (Донзак знает, в нашей семье многие покончили с собой), я встал на колени перед кроватью и снова заплакал, но на этот раз так, словно прижимался лбом к невидимому плечу. Вся моя вера заключалась в этом движении несчастного ребенка, которое многим покажется глупым и малодушным; но разве из малодушия бросается в пруд загнанный олень, спасаясь от собак? Я знал, что сейчас на меня снизойдет великий покой; пусть я проживу целый век, и даже если все мудрецы и философы отвергнут Христа, и даже если все покинут его, я все равно останусь с ним; не затем, чтобы служить ближнему, как истинные христиане, не потому, что я возлюбил ближнего, как самого себя, а только потому, что мне нужен этот поплавок, чтобы удержаться на поверхности нашего страшного мира и не пойти ко дну. Таково было направление моих мыслей в тот вечер, когда я стоял на коленях, зарывшись лицом в простыни. Я умилился душой. Снова я вернулся к мысли, к которой возвращался не раз, одно время, после первого моего причастия, я был просто одержим ею: поступить в семинарию. Но мама своей верховной властью решила, что у меня нет призвания, и мобилизовала всех священников, с какими я мог встретиться, чтобы они отговорили меня от этого намерения. Сейчас мне двадцать один год и надо мной никто не властен. Одним махом я избавлюсь от всего. Эту проклятую собственность я оторву от себя, я оставлю ее маме. Все земли будут принадлежать ей, но это убьет ее: ведь мамина одержимость - это наследование, вечное наследование, побеждающее даже смерть. Если я устраню себя, останутся только дальние родственники... Государство пожрет все. "К тому же, - обычно заключала она, - вопрос ясен. У тебя нет призвания. Это и слепому видно". Все, что служило ее страсти, не подлежало обсуждению, было видно и слепому. Но мне-то что? Я могу уйти, даже не оглянувшись... Боже мой, как бы ни любил я свою мать, а я любил ее до безумия, ты знаешь, что все равно я люблю ее не больше, чем тебя. Я затаил против нее обиду, которая все отравила навсегда. Истина в том, что, подобно маме, я предпочел тебе Мальтаверн, но совсем по другим причинам, чем мама: дело не в собственности ради собственности, не в обладании в том смысле, как понимает его она. Я не решился бы признаться никому, кроме Донзака: я не могу покинуть эту землю, эти деревья, речушку, небо над вершинами сосен - моих любимых великанов, горький запах смолы и болота, для меня он (пусть это дико!) - запах моего отчаяния. Вот о чем думал я в этот вечер. Я сорвал с себя одежду и, даже не умываясь, погрузился в сон, пошел ко дну. 6 Звяканье подноса с утренним завтраком, бледные лучи летнего солнца, заглянувшие сквозь раздвинутые занавеси, пробудили ото сна уже не вчерашнего убитого горем мальчика. Я встал, чувствуя себя проницательным и холодным; ночью, пока я спал, во мне созрела ясная мысль: я знал, что следует мне делать или по крайней мере попытаться сделать. Мари назначила мне свидание перед самым закрытием магазина; около шести часов я встречусь с Симоном, который, как уверяла она, тоже придет к этому времени. Но она забыла, что по четвергам, как она сама рассказывала, Симон проводит в лавке всю вторую половину дня, приезжая из Таланса сразу же после завтрака. Значит, я должен его подстеречь и увидеться с ним до того, как он войдет в магазин. Это был единственный шанс узнать, состоял ли он в заговоре с Мари или же я сам этот заговор выдумал. Без сомнения, он попытается обмануть меня, но я знал, что это ему не удастся. Он принадлежал к тем немногочисленным людям, над которыми мне дана власть - власть в полном смысле слова. Безумие писать об этом, но ведь я пишу только для Донзака, а он знает, о чем идет речь. "Один из тех, кого ты завораживаешь..." - как он говорит. Я узнаю все очень скоро, если удастся поговорить с Симоном где-нибудь хоть полчаса, только не на улице. Но как встретить его наверняка? Из Таланса он приедет трамваем, потом пешком поднимется по улице Сент-Катрин. Я не пропущу его, если с двух часов буду караулить на углу Сент-Катрин и Пассажа, разве только они решили, чтобы подготовить план сражения, позавтракать сегодня вместе... Нет, обедать она может не дома, а завтракает всегда с матерью. Она мне говорила, так у них заведено. Мать готовит завтрак для них обеих... Значит, Симон около двух встретится с ней в книжной лавке. Мне надо занять свой пост как можно раньше. В половине второго я уже был у входа в Пассаж со стороны улицы Сент-Катрин. Несмотря на толчею, труднее всего оказалось остаться незамеченным. Сразу видно было, что я кого-то поджидаю, причем неизвестно кого; а если молодой человек неподвижно торчит на тротуаре - это уже приманка. Можно было бы разглядывать витрины, но тогда возникала опасность упустить Симона. Я сгорал от желания увидеть его, однако сам запрещал себе об этом думать из суеверного страха, сохранившегося у меня с детства, что ничего не происходит так, как мы того ожидаем, поэтому не надо заранее представлять себе события, как нам того хотелось бы. Тем не менее все произошло именно так: около трех часов Симон внезапно появился в поле моего зрения (меня он не видел), неповоротливый, как всегда, вытянувшийся, надутый, с приобретенной еще в семинарии важной осанкой, в твердом воротничке сомнительной чистоты, вероятно целлулоидном, и широкополой черной шляпе - словом, учитель с головы до ног, невероятно постаревший. Сколько же ему лет? Он на четыре года старше меня - двадцать пять, возможно ли? Выражение "человек без возраста" подходило к нему в буквальном смысле слова. Так старит страдание, непрерывное страдание, в котором утопал он еще мальчиком, которое, по-видимому, захлестывает его и сейчас. Понял ли я это сразу, с первого же взгляда? Нет, я выдумываю, опять выдумываю - и все же это, должно быть, правда. Мне всегда казалось, что он тонет в какой-то обжигающей его жидкости. Но я не выдумал это лицо, словно вырубленное из грубой породы. Не выдумал я и молодой румянец, на мгновение окрасивший это окаменевшее лицо, едва он меня увидел, и мимолетную улыбку, и внезапный панический страх. "Нет-нет, не сейчас, господин Ален, только не сейчас", - заговорил он, едва я взял его за руку. Я не ошибся: он не должен был меня видеть до нашей встречи в книжной лавке. - Послушайте, Симон, мне нужно поговорить с вами с глазу на глаз... - Нет, я обещал. - Но ведь вы не знали, что мы встретимся. Эта встреча от вас не зависела, она была угодна... - Вы хотите сказать: угодна богу? Вы остались все таким же, господин Ален. Достаточно взглянуть на вас. - Угодна богу? Не знаю. Я-то, во всяком случае, хотел ее. Я подстерегаю вас целый час, теперь я вас не отпущу. Мари вы скажете все, что хотите, или вообще ничего не скажете... Тут вдруг на меня нашло вдохновение, и я произнес именно те слова, которых он ждал: - Нам-то что за дело, вам и мне? Эта история ее не касается. Это наша история, Симон, история Мальтаверна, наша тайна... Его окаменевшее лицо вспыхнуло снова. Он повторил: - Наша тайна, господин Ален, наша жалкая тайна... - Послушайте, знаете ли вы кафе Прево, "Шоколад Прево", тут рядом, на бульваре Турни? В этот час там пусто. Мы посидим там совсем недолго, сколько вы захотите. Симон больше не сопротивлялся. Мы вышли на площадь Комеди. Он повернул ко мне свое неподвижное лицо и заговорил. Он сказал, что ни в чем не упрекает господина Дюпора, благодаря ему он смог подготовить в Париже диплом, а благодаря Гастону Думергу получил место преподавателя в коллеже департамента Сена и Уаза. "Но они не приняли в расчет мое произношение. Я и не подозревал, какую бурю может вызвать мое произношение в Париже, особенно в классе, где учатся двенадцатилетние мальчишки. Вы, бывало, не раз говорили: "Люблю только деревья, животных и детей". Так вот, последний пункт советую вам вычеркнуть: вы не знаете, на что они способны!" Его травили безжалостно. "Мы в Жиронде и не подозреваем, что творится в Париже, стоит лишь нам открыть рот". Тогда его назначили в Таланс. "Но даже в Талансе..." Мари обещала ему помочь исправить произношение. Она знает специальный метод. Я сказал, что он и так сделал большие успехи, его акцент почти незаметен. Бывает ли он в Мальтаверне? - Что вы! Это слишком дорого... Нет, дело даже не в этом. Главное, что мадам почти не выезжает оттуда, впрочем, вы и сами знаете. Не надо даже говорить ей обо мне. А я... прошу прощения, но я тоже не могу видеть мадам, буквально... Не говоря уж о госпоже Дюпор. Эта никогда не протрезвляется, просто страх берет. Родители два раза приезжали в Таланс. Я оплатил им дорогу. Прюдан как-то тоже приехал, ночевал у меня, в моей постели... Представляете... Мы вошли к Прево. В этот час там и правда сидела только одна парочка за чашкой шоколада. - Это напомнит вам полдники госпожи Дюпор, - сказал я смеясь. Но Симон не засмеялся: ирония была ему недоступна, он опять замкнулся и ощетинился. Тщательно намазывая хлеб маслом, он макал его в шоколад, жадно ел и молчал. Времени оставалось не так уж много. - Странно, что Мари решила обмануть меня, - начал я. - Почему она скрыла, что вы рассказывали ей обо мне, что она все знала обо мне от вас... - Эта девушка говорит лишь то, что хочет сказать. - А сама таит какие-то мысли насчет меня. Да, в конце концов, и я гожусь в мужья. - Ну! Уж вы скажете! Она ведь не сумасшедшая. Молодой Гажак и продавщица книжной лавки! Не говоря уж о ее прошлом. Она слишком умна... И потом, она вас хорошо знает, хотя и обмолвилась как-то при мне (не говорите, что я вам передал): "Если бы я хотела вашего ангела, если бы я захотела, я получила бы его..." Мне даже кажется, она сказала: "Когда я захочу, я получу его". Но это могло означать и... Он говорил, набив рот шоколадом и хлебом. Я сказал: - Что ж, вот я и выскользнул из сетей. - Какие сети? Нет тут никаких сетей. Она любит вас, понимаете? Это уж, во всяком случае, правда. Я ревновал и здорово на вас разозлился... Хотя нет, это неправда, не злился я на вас. Мне всегда казалось, что так и должно быть - вам дано все. Вот что: мы скажем, что встретились с вами на улице Сент-Катрин у Пассажа, в конце концов, так оно и было. А о чем мы не скажем - это о нашем разговоре у Прево. Я расплатился и встал. До книжной лавки было не больше пяти минут ходу. - Она нам не поверит, - вдруг сказал я, - так же как не поверил ей я. Вы лжете нам обоим, Симон. То, что вы лжете ей, я еще понимаю. Но мне! Он пробормотал: - А что я такое для вас? Я не ответил. Войдя в Пассаж, мы в последнюю минуту решили не разыгрывать комедии, а честно рассказать Мари, как произошла наша встреча. Она увидела нас еще на пороге лавки, в которой, как всегда по четвергам, было полно народу, окинула нас быстрым, испытующим взглядом и, не ответив на наши улыбки, снова занялась осаждавшими ее покупателями. Мы остановились у витрины. Симон сказал: - Этого она мне никогда не простит. Но она и себе не может простить, зачем скрыла от вас, что я ей все рассказал. А все-таки это правда: вы понравились ей, когда она считала вас бедняком. В этот момент Мари, воспользовавшись передышкой, подошла к нам. На этот раз она улыбалась и, шутливо подтолкнув нас к выходу, сказала: - Теперь, когда вы встретились, вам нечего тут делать. Я буду только мешать вам. Когда я возразил, что мы придем за ней к закрытию магазина, она сухо запретила нам это делать. Она обращалась к нам обоим, но смотрела на меня одного. Существовал только я. Она прикоснулась пальцем к моему лбу. - Бог знает, что там происходит, - сказала она, - чего только вы не напридумывали... Тем хуже! К счастью, господин Дюбер не может больше ничего рассказать вам обо мне. Он ничего обо мне не знает. Кто-то из покупателей отозвал ее. Я думал, что Симон не понял ее слов, но, едва мы вышли на улицу, он с яростью воскликнул: - Ах, так! Я ничего не знаю о ней? Я знаю больше, чем она думает, и именно то, что она хотела бы скрыть от вас и о чем, ей кажется, я и понятия не имею... Мне гораздо чаще приходилось быть в роли того, на кого женщина и не глядит, чем наоборот, но в таких случаях я испытывал лишь легкий укол ревности, я не ведал той горечи, почти отчаяния, которое обуревало Симона: так будет всегда, думал он. - Что ж, мой удел - это мамаша Дюпор. Прощайте... Я удержал его за руку и попросил проводить меня на улицу Шеврюс. - Вы хоть немного отдохнете у меня в комнате... Он последовал за мной, но нехотя, уныло повесив голову. Что он знал? Что мог рассказать о Мари? Я вовсе не страдал. Я хотел знать. Да, пусть все в ней станет явным. Это было любопытство самодовлеющее, как бы отчужденное. Но я упустил момент, когда Симон готов был заговорить из мести, теперь нельзя было рисковать. Он поднимался по нашей лестнице почти с благоговейным чувством. Он был потрясен. - Да, - сказал я, - лестница недурна. Двести лет назад в Бордо умели строить... Но комнаты! Во что мы только их превратили! Я ввел его в большую гостиную, где Мунете, мамин драпировщик, "обрядил", как он выражается, окна со всей пышностью, не поскупившись на сборки, кисти, бахрому и помпоны. Симон был ослеплен. - Это грандиозно! - Это уродливо. Вспомните, Симон, кухню Дюберов, вашу кухню - окорока, подвешенные к балкам, деревенские ходики с тиканьем, подобным биению сердца, буфет, скромные фаянсовые тарелки, оловянные ложки, запах муки и жареного сала, а главное, та священная сень, где обитает бог, сень "Странников в Еммаусе"... - Э! Вот еще! Посмотреть на вас - можно подумать, вы сами верите тому, что говорите... - Буржуазная обстановка, такая, как наша, - это совершенное уродство. Едва крестьянин начинает богатеть и помышлять о гостиной, он переходит в буржуазию, то есть в уродство. Симон повторял: - Э! Вот еще! Я повел его в маленькую мамину гостиную. - Вот здесь и живет мадам! - произнес он с почтением, смешанным с ненавистью. - Не часто она здесь живет. Подумайте, Симон, каково мне в этом старом мертвом логове! Мы вдвоем занимаем целое крыло. Но признаюсь честно: я сам создал эту пустыню. Я всегда боялся чужих... - Особенно девушек? - Так же, как юношей. - Но Мари вы не боитесь. Она говорит о вас: "Я его приручила..." По сжатым губам Симона проскользнула быстрая усмешка, которую я помнил у него с детских лет. - Вы что-то знаете о ней, Симон, а она не знает, что вы это знаете... - О, господин Ален! Забудьте о том, что вырвалось у меня в сердцах. Будет нехорошо, если я расскажу вам... Впрочем, - добавил он, - это может помочь вам понять ее. Она рассказала вам о себе не все, но то, что она скрыла, может быть, сделает ее для вас еще дороже, а может быть, еще ужаснее... Разве с вами угадаешь? - Кто мог рассказать вам о ней в Талансе? Да и здесь вы никого не знаете. Я вам не верю. - Э! И не верьте. Я-то вас ни о чем не прошу! Он сн