хорошим врачом. Часто, когда кончался долгий трудовой день, я задавал себе вопрос (ведь меня всегда интересовала психология): почему все эти глупые люди сидят часами в моей приемной? Почему они все слушаются меня и порой им становится лучше от одного прикосновения моей руки? Почему даже в час смерти, когда язык уже не повинуется им и говорят только стекленеющие, полные ужаса глаза, почему на них нисходит умиротворение, едва я кладу им руку на лоб? Почему сумасшедшие в приюте Святой Анны, которые только что с пеной у рта рычали, как дикие звери, становились спокойными и послушными, едва я развязывал смирительную рубашку и брал их руки в своп? Это был мой обычный прием - все служители и многие из моих товарищей его знали. Сам профессор говорил: "Се garсon-la a la diable au corps!" [46] Я всегда питал тайную симпатию к сумасшедшим и спокойно расхаживал по палате буйных, словно среди друзей. Меня не раз предупреждали, что это плохо кончится, но я, конечно, был умнее всех, И вот в один прекрасный день мой лучший друг ударил меня по затылку молотком, который он каким-то необъяснимым образом раздобыл, после чего меня без сознания унесли в лазарет. Удар был страшный, потому что мой приятель был кузнецом и хо­рошо знал свое ремесло. Сперва решили, что у меня разбит череп. Как бы не так! Я отделался простым сотрясением мозга. И еще удостоился лестного комплимента от Директора клиники: "Ce sacre Suedois a la crane d'un ours, faut voir s'il n'a pas casse le marteau" [47] "Может быть, дело все-таки в голове, а не в руке", - сказал я себе, когда, после сорокавосьмичасового бездействия, моя мыслительная машина вновь заработала. Целую неделю я лежал со льдом на моем "медвежьем черепе", без посетителей и без книг, и у меня было достаточно времени обдумать этот вопрос, и даже молоток кузнеца не смог меня разубедить в том, что дело - в руке. Почему в зверинце Пезо я мог просунуть руку сквозь прутья в клетку черной пантеры, и большая кошка, если только ее не раздражало приближение какого-нибудь посетителя, ложилась на спину, ласково мурлыкала, забирала мою руку в лапы и приветствовала меня широким зевком? Почему я мог вскрыть нарыв на лапе Леони и вытащить занозу, из-за которой огромная львица целую неделю ковыляла на трех лапах, испытывая мучительную боль? Местное обезболивание не подействовало, и Леони стонала, как ребенок, пока я выдавливал из лапы гной. Только когда я начал обрабатывать рану йодом, она потеряла терпение, но в ее рычании слышался не гнев, а обида и разочарование: она предпочла бы просто вылизать рану своим шершавым языком. Когда после операции я уходил из зверинца, держа под мышкой павианенка, которого получил от господина Пезо в качестве гонорара, известный укротитель львов сказал мне: - Господин доктор! Вы избрали не ту профессию. Вам бы дрессировать диких зверей! А разве в Зоологическом саду Иван, большой белый медведь, не вылезал при виде меня из своей лохани и не подходил к решетке своей тюрьмы, чтобы встать на задние лапы, прижать черный нос почти к самому моему носу и дружески взять у меня из рук рыбу? Сторож говорил, что так он ведет себя только со мной - наверное, считает меня земляком. И не говорите, что ему нужна была рыба, а не моя рука, - ведь даже тогда, когда у меня ничего не было, он стоял в той же позе, пока я не уходил, внимательно смотрел на меня блестящими черными глазами из-под белых ресниц и обнюхивал мою руку. Мы с ним, конечно, разговаривали по-шведски с полярным акцентом, который я от него перенял. Я уверен, что он понимал каждое мое слово, пока тихим монотонным голосом я рассказывал ему, как мне его жаль и как однажды, еще мальчиком, я видел почти совсем рядом с пароходом двух его родичей - они плыли между льдинами нашего отчего края. А бедный Жак, знаменитая горилла в Зоологическом саду, в то время единственный представитель своей породы, взятый в плен и увезенный в бессолнечную страну своих врагов? Разве он не клал доверчиво свою жесткую руку в мою, едва я подходил к нему? Разве ему не нравилось, когда я тихонько поглаживал его по спине? В такие минуты он сидел совсем неподвижно, держал меня за руку и ничего не говорил. Иногда он принимался внимательно рассматривать мою ладонь, как будто кое-что смыслил в хиромантии, потом по очереди сгибал мои пальцы, словно изучая работу суставов, а потом отпускал мою руку, столь же тщательно рассматривал свою ладонь и ухмылялся, точно говоря, что не видит никакой разницы, в чем был совершенно прав! Почти все время он тихо сидел в углу клетки, где посетители не могли его видеть, и теребил соломинку. Он редко пользовался качелями, которые повесили в клетке в глупой надежде на то, что он примет их за ветвь сикомора - место его отдыха в дни свободы. Он спал на низком ложе из бамбуковых стволов, похожем на serir арабов, но вставал он рано, и я впервые увидел его лежащим в постели, лишь когда он заболел. Сторож научил его обедать сидя за низеньким столиком и повязавшись салфеткой. Ему даже сделали ножик и вилку из твердого дерева, но он их невзлюбил и предпочитал есть пальцами, как ели наши предки еще лет двести - триста тому назад и как до сих пор ест большинство людей. Но молоко он с явным удовольствием пил из собственной чашки, так же как и утренний кофе с большим количеством сахара. Правда, он сморкался в два пальца, но ведь так же сморкались и Лаура Петрарки, и Мария Стюарт, и Le Roi Soleil [48]. Бедный Жак! Мы с ним остались друзьями до конца! С рождества он стал прихварывать, его лицо сделалось пепельно-серым, щеки впали, глаза все глубже я глубже уходили в глазницы. Он стал беспокойным и раздражительным, заметно худел, и вскоре ко всему этому добавился сухой зловещий кашель. Я несколько раз измерял ему температуру, но при этом приходилось соблюдать величайшую осторожность: Жак, как ребенок, пытался разбить градусник, чтобы посмотреть, что там внутри. Однажды, когда он сидел у меня на коленях и держал мои руки в своих, у него начался сильный приступ кашля, вызвавший небольшое легочное кровотечение. Вид крови привел его в ужас, как это бывает с большинством людей. Часто я замечал на войне, что даже самые храбрые солдаты, которые совершенно спокойно смотрели на свои зияющие раны, бледнели при виде двух-трех капель свежей крови. Он все больше терял аппетит, и лишь с трудом можно было заставить его съесть винную ягоду или банан. Как-то утром, когда я пришел, он лежал, укрывшись с головой одеялом, точно какой-нибудь мой больной в палате Святой Клары, в припадке смертельной тоски. По-видимому, он узнал мои шаги, потому что высунул руку из-под одеяла и взял мою руку. Я не хотел его беспокоить и долго сидел рядом с ним, держа его руку и прислушиваясь к его трудному, неравномерному дыханию и хрипам в его горле. Вдруг сильный кашель сотряс его тело. Он сел и прижал руки к вискам жестом глубокого отчаяния. Выражение его лица изменилось. Он перестал быть зверем и был теперь умирающим человеком. И это превращение в существо, подобное мне, лишило его единственного преимущества, которое бог даровал животным в компенсацию за муки, причиняемые им людьми, - преимущество легкой смерти. Агония Жака была ужасна: он медленно умирал, удушаемый тем же палачом, работу которого я так часто наблюдал в палате Святой Клары. Я узнал эту жестокую неторопливую хватку. А потом? Что стало с моим бедным другом Жаком? Я знаю, что его исхудалый труп увезли в Институт анатомии и что его скелет с большой черепной коробкой и теперь стоит в музее Дюпюитрен. Но разве это все? Глава V ПАЦИЕНТЫ Мне очень не хватало моих воскресных обедов в Сен-Жерменском предместье. Недели через две после моего разговора с аббатом графиня с обычной своей импульсивностью вдруг решила, что ей необходимо переменить обстановку и сказала, что поедет с графом в Турен. Это было полной неожиданностью для всех нас, и только аббат как будто об этом кое-что знал; в последнее воскресенье, когда я там обедал, его старые умные глаза поблескивали весело и хитро. Графиня была так любезна, что еженедельно извещала меня о своем здоровье, а кроме того, мне иногда писал и аббат. Все идет прекрасно. Граф каждое утро ездит верхом, не спит днем и курит гораздо меньше. Графиня снова занялась музыкой, усердно посещает дере­венских бедняков и никогда не жалуется на колит. Аббат сообщил мне и хорошие новости о маркизе, поместье которой находилось не более чем в часе езды от замка. Она чувствует себя прекрасно. Вместо того чтобы сидеть весь день в печальном одиночестве и думать о своей глухоте, она утром и вечером долго гуляет по саду ради Лулу, который совсем растолстел и обленился. "Это маленькое чудовище, - писал аббат, - сидит у нее на коленях, ворчит и рычит на всех и уже два раза укусил горничную. Все его терпеть не могут, но маркиза обожает своего Лулу и нянчит его весь день напролет. Вчера во время исповеди пса внезапно стошнило прямо на прекрасное платье его хозяйки, и она впала в такое волнение, что пришлось прервать исповедь. Маркиза, кстати, просит спросить у вас, не начинается ли у него колит и не пропишете ли вы ему что-нибудь, так как, по ее мнению, никто не способен так хорошо разобраться в болезни собачки, как вы". В этом случае маркиза была недалека от истины: я уже приобретал репутацию хорошего собачьего доктора, хотя еще не стал, как впоследствии, знаменитым консультантом по собачьим болезням и непререкаемым авторитетом для всех любителей собак среди моих пациентов. Мне известно, что мнение о моих способностях как врача человеческого было отнюдь не единодушным, но беру на себя смелость утверждать, что моя репутация надежного собачьего врача никогда и никем не ставилась под сомнение. Я не настолько тщеславен и не буду отрицать, что отчасти это объяснялось отсутствием завистливых конкурентов, в то время как в прочих моих занятиях профессиональная зависть играла значительную роль. Для того чтобы быть хорошим собачьим врачом, надо любить собак, а кроме того, и понимать их - совершенно как с людьми, но с той только разницей, что понять собаку легче, чем человека, и полюбить ее тоже легче. Не забывайте при этом, что мышление одной собаки совершенно отлично от мышления другой. Так, например, бойкий ум, сверкающий в подвижных глазах фокстерьера, отражает совсем другой мыслительный процесс, чем безмятежная мудрость, которой светятся спокойные глаза сенбернара или старой овчарки. Ум собак вошел в пословицу, но умны они по-разному, и это заметно уже у едва открывших глаза щенят. Среди собак попадаются даже глупые, хотя и намного реже, чем среди людей. В общем, понять собаку и научиться читать ее мысли не так уж трудно. Собака не умеет притворяться, обманывать и лгать, потому что не умеет говорить. Собака - святая. Она прямодушна и честна по своей природе. Если, в редких случаях, отдельная собака и несет печать наследственного греха, восходящего к ее диким предкам, которым в борьбе за существование приходилось полагаться на хитрость, то печать эта легко стирается, едва опыт показывает такой собаке, что мы с ней неизменно честны и справедливы. Если же хорошее обращение ее не исправит, что случается крайне редко, значит, эта собака ненормальна, она нравственный урод, и ее следует безболезненно умертвить. Собака с радостью признает превосходство своего хозяина, он для нее - незыблемый авторитет, но, вопреки мнению многих любителей собак, в ее преданности нет ничего рабского. Ее подчинение добровольно, и она ждет, что ее скромные права будут уважаться. Она видит в своем хозяине царя; почти бога, и понимает, что бог может быть строгим, но знает, что он должен быть справедливым. Она знает, что бог может читать ее мысли и что поэтому бесполезно их скрывать. А может она читать мысли своего бога? Несомненно. Что бы ни утверждало Общество психических исследований, но телепатическая передача мыслей между людьми еще не доказана, тогда как передача мыслей между человеком и собакой получает одно подтверждение за другим. Собака умеет читать мысли своего хозяина, чувствует перемену его настроения, предвидит его решения. Она инстинктивно понимает, когда может помешать, и часами лежит тихо и неподвижно, пока ее царь усердно трудится, как это в обычае у царей, - или, во всяком случае, должно быть в обычае. Но если ее царь грустен пли озабочен, она понимает, что настал ее час, и, украдкой подойдя и нему, кладет голову ему на колени: "Не печалься! Пусть они тебя и покинули, ведь я здесь, с тобой, я заменю тебе всех друзей и буду защищать тебя от всех врагов! Ну, утешься же! Пойдем гулять и забудем обо всем". Как странно и трогательно ведет себя собака, когда ее хозяин болен. Безошибочный инстинкт научил ее бояться болезни и смерти. Собака, много лет спавшая в ногах постели своего хозяина, покидает привычное место, стоит ему заболеть. И даже те немногие псы, которые не следуют этому общему правилу, уходят от хозяина, когда приближается смерть, и, жалобно визжа, забиваются в угол. Случалось, что я узнавал о приближении смерти именно по поведению собаки больного. Что знает она о смерти? Во всяком случае; не меньше нас, а может быть, и больше. Пока я писал эти строки, мне вспомнилась одна бедная женщина в Анакапри; в деревне она была чужой и медленно умирала от чахотки - так медленно, что это надоело двум-трем кумушкам, которые ее посещали, и они оставили ее на произвол судьбы. Ее единственным другом была дворняжка, которая составляла исключение из вышеупомянутого правила и никогда не покидала своего места в ногах кровати больной. Впрочем, в жалкой лачуге с земляным полом, где жила и умирала бедная женщина, не нашлось бы другого сухого местечка. Однажды, заглянув к ней, я застал у нее дона Сальваторе, единственного из двенадцати священников нашей деревни, который проявлял некоторый интерес к бедным и больным. Дон Сальваторе спросил меня, не пора ли дать ей последнее причастие. Женщина выглядела как обычно, ее пульс не ухудшился, она даже сказала, что последние дни чувствует себя несколько лучше - la miglioria della morte [49], шепнул дон Сальваторе. Я не раз дивился упорству, с которым эта больная цеплялась за жизнь, и сказал священнику, что она может протянуть еще неделю или две. Поэтому мы решили отложить последнее причастие. Когда мы уже собирались уйти, собака вдруг завыла, спрыгнула с кровати и, повизгивая, забилась в угол. Лицо женщины почти не изменилось, но, к моему удивлению, пульс совсем не прощупывался. Она делала отчаянные усилия что-то сказать, но я ничего не мог понять; тогда, глядя на меня широко раскрытыми глазами, она протянула исхудалую руку и указала на собаку. Я понял, и, мне кажется, она поняла меня, когда я наклонившись к ней, сказал, что позабочусь о собаке. Она радостно кивнула, глаза ее закрылись, и покой смерти разлился по ее лицу. Еще один глубокий вздох, две-три капли крови просочились в уголках рта, и все было кончено. Непосредственной причиной смерти, по-видимому, было внутреннее кровоизлияние. Но как собака могла узнать это раньше меня? Когда вечером ее отнесли на кладбище, покойницу провожала только ее собака. На следующий день могильщик старик Пакъяле, в то время уже мой близкий друг, сказал мне, что собака все еще лежит на могиле. Весь день и всю следующую ночь шел проливной дождь, но наутро собака по-прежнему лежала там. Вечером я послал Пакьяле с поводком, чтобы он привел ее в Сан-Микеле, но собака на него яростно зарычала и не двинулась с места. На третий день я сам отправился на кладбище, и лишь с большим трудом мне удалось заставить ее пойти за мной домой - впрочем, она меня уже хорошо знала. В Сан-Микеле в то время жило восемь собак, и я был несколько озабочен, как они встретят новую гостью. Но все сошло благополучно, потому что Билли, павиан, по какой-то непонятной причине с первого взгляда проникся благосклонностью к новенькой, и когда она немного при­шла в себя, они с Билли стали неразлучными друзьями. Все мои собаки ненавидели силача павиана, самодержавно правившего в саду Сан-Микеле, и боялись его. Поэтому даже Барбаросса, большой пес из Мареммы, скоро перестал рычать на новенькую, и она, благополучно прожив еще два года, была похоронена под плющом, рядом с другими моими собаками. Собаку можно научить почти всему с помощью ласки, терпения и лакомства - в награду за прилежно выученный урок. Никогда не сердитесь и не пускайте в ход силу. Телесное наказание, которому подвергают умную собаку, это позор для ее хозяина. И к тому же психологическая ошибка. Это мое твердое убеждение. Однако я должен добавить, что непослушного щенка, как и ребенка, еще не достигшего разумного возраста (но не позднее!), порой полезно и отшлепать, если он упрямится и не желает следовать основным правилам хорошего поведения. Сам я никогда не обучал своих собак каким-либо штукам, хотя знаю, что многие собаки с большим удовольствием проделывают свои трюки. Представления в цирке - дело другого рода и унижение для умной собаки. Впрочем, с дрессированными собаками из-за денег, которые они приносят, обращаются лучше, чем с их необученными товарищами в зверинцах. Больная собака вытерпит даже болезненную операцию, если ей ласково, но твердо объяснят, что это нужно и почему это нужно. Больную собаку никогда не понуждайте есть - если она послушается вас, то вопреки инстинкту, который подсказывает ей, что она должна поголодать, а часто только это и может ее спасти. И не тревожьтесь: собаки, как и младенцы, могут несколько дней обходиться без пищи, нисколько от этого не страдая. Собака способна мужественно переносить боль, но, конечно, ей приятно, если ее жалеют. Тем, кто любит собак, может быть, будет интересно узнать, что, по моим наблюдениям, собаки менее чувствительны к боли, чем обычно считается. Больную собаку лучше всего оставить в покое. Ваше несвоевременное вмешательство может только помешать целительнице-природе. Все животные предпочитают, чтобы их оставили в покое, когда они больны и когда они умирают. Увы! Жизнь собаки коротка, и каждому из нас приходилось оплакивать потерю верного друга. Похоронив его в саду, под деревом, вы искренне поклянетесь никогда больше не заводить собаки, потому что никакая другая собака не заменит умершую, никакая другая собака не сможет стать для вас тем, чем была та. Но вы будете неправы. Мы любим не собаку, а собак. Они, в сущности, все похожи, все готовы любить вас и заслуживать вашу любовь. Все они - образчики самого достойного любви и, с этической точки зрения, самого совершенного создания природы. Если вы любили своего умершего друга по-настоящему, то не сможете обойтись без замены ему. А потом вам придется расстаться и с этим новым другом, ибо те, кого возлюбили боги, умирают молодыми. Но когда настанет его час, вспомните то, что я скажу теперь. Не отсылайте его в "камеру смерти" и не просите знакомого врача усыпить его, чтобы он не страдал. Эта смерть вовсе не безболезненна - она мучительна. Собаки часто с душераздирающим упорством сопротивляются смертоносному действию ядовитых газов и наркотиков. Получив дозу, которая сразу убила бы взрослого человека, собака нередко живет еще несколько долгих минут, испытывая физические и душевные муки. Мне несколько раз приходилось присутствовать при таких казнях в "камерах смерти", я сам убивал собак с помощью наркотиков и знаю, что это такое. Больше я никогда этого не делаю. Найдите среди своих знакомых человека, который любит собак (это условие обязательно), и пусть он пойдет с вашей старой собакой в парк, даст ей кость, и пока ваша собака ест, выстрелит ей в ухо из револьвера. Эта смерть быстра и безболезненна, жизнь гаснет, как задувается свеча. Многие мои собаки, состарившись, умирали вот так от моей руки. Они все похоронены у башни Материта под кипарисами, и над их могилами стоит античная колонна. Волею судьбы самые милые из всех животных являются в то же время носителями самой ужасной из всех болезней - бешенства. В Институте Пастера я был свидетелем первых этапов долгого сражения между наукой и этим страшным врагом и стал свидетелем блистательной победы науки. Но куплена она была дорогой ценой. Во имя ее пришлось принести в жертву гекатомбы собак, а может быть, и несколько человеческих жизней. Сначала я посещал обреченных собак, чтобы хоть немного облегчить их участь, по это было так мучительно, что одно время я перестал бывать в Институте Пастера. Однако я ни на минуту не усомнился, что там вершится благое дело и иного пути нет. Я был свидетелем нескольких неудач. Я видел, как пациенты умирали и до и после нового лечения. Пастер подвергался свирепым нападкам не только со стороны невежественных и мягкосердечных любителей собак, но и со стороны многих своих коллег. Его обвиняли даже в том, что он своей сывороткой убивал нескольких больных. Несмотря на все неудачи, Пастер бесстрашно шел своим путем, по те, кто видел его тогда, знают, как он страдал от мучений, которым подвергал собак. Ведь он их очень любил. Я не знал другого такого доброго человека. Как-то он сказал мне, что у него не хватило бы духу застрелить птицу. Были приняты все меры, чтобы как-то уменьшить страдания подопытных собак. Даже сторож при клетках на Вильнев де л'Этан - бывший жандарм по фамилии Пернье - был выбран на этот пост самим Пастером потому, что слыл большим любителем собак. В этих клетках содержалось шестьдесят собак, которым были сделаны прививки, а затем их время от времени отправляли в Лицей Роллен для опытов с укусами. Там находилось сорок бешеных собак. Работать с этими обезумевшими, брызжущими ядовитой слюной животными было очень опасно, и я поражался мужеству всех, кто принимал в этой работе участие. Сам Пастер не знал страха. Од­нажды я видел, как он брал пробу слюны у бешеной собаки - он всасывал смертоносные капли в стеклянную трубочку прямо из пасти бешеного бульдога, которого удерживали на столе два ассистента, чьи руки были защищены толстыми кожаными перчатками. Почти все лабораторные собаки были бездомными бродяжками, которых полицейские ловили на улицах Парижа, однако некоторые из них, несомненно, видели лучшие дни. Здесь они страдали и умирали в безвестности, безымянные солдаты в битве человеческого разума с болезнью и смертью. А неподалеку - в Ля Багатель - на элегантном собачьем кладбище, основанном сэром Ричардом Уоллесом, покоились сотни болонок и других комнатных собачек, и на мраморных надгробьях любящими руками были начертаны даты их роскошной и бесполезной жизни. Как-то поздно вечером ко мне на авеню Вилье в страшном волнений прибежал известный норвежский художник-анималист. Его укусила в руку любимая собака, громадный бульдог, хотя и очень свирепый на вид, но чрезвычайно добродушный, и большой мой приятель - его портрет кисти хозяина за год до этого случая был выставлен в Салоне. Мы сразу же поехали в мастерскую на авеню де Терп. Собака была заперта в спальне, и норвежец попросил меня тотчас ее застрелить - у него самого на это не хватало духу. Бульдог то бегал из угла в угол, то, рыча, заползал под кровать. В комнате было так темно, что я решил подождать до утра и спрятал ключ в карман. Продезинфицировав и забинтовав рану, я дал художнику снотворное. На следующее утро я долго следил за поведением собаки и решил пока ее не убивать, так как, вопреки очевидности, не был уверен, что она бешеная. Бешенство в начальной стадии заболевания распознается не очень легко. Даже классический симптом, давший название этой страшной болезни - водобоязнь, - далеко не надежен. Бешеная собака вовсе не боится воды; я часто видел, как такие собаки с жадностью пили из миски воду, которую я ставил им в клетку. Этот симптом верен только в отношении заболевших бешенством людей. Множество собак, убитых по подозрению в бешенстве, на самом деле страдали какими-то другими, далеко не такими опасными болезнями. Но убедить в этом укушенного чрезвычайно трудно, даже если вскрытие покажет, что собака бешенством не болела, - а ведь на десяток врачей и ветеринаров едва ли один сумеет сделать такое вскрытие. И страх перед ужасной болезнью остается, а страх бешенства так же опасен, как и сама болезнь. Правильнее всего держать подозреваемую собаку под замком, кормить и поить ее. Если через десять дней она будет жива, то, значит, она не бешеная, и можно ничего не опасаться. На следующее утро, когда я, приоткрыв дверь, посмотрел на бульдога, он завилял обрубком хвоста, а выражение его налитых кровью глаз было дружелюбным. Однако, едва я протянул руку, чтобы его погладить, он зарычал и спрятался под кровать. Я не знал, что и думать. Однако художнику я сказал, что это вряд ли бешенство, но он ничего не желал слушать и вновь потребовал, чтобы я немедленно застрелил бульдога. Я отказался наотрез и объяснил, что следует подождать еще день. Художник всю ночь расхаживал по своей мастерской, а на столе лежал медицинский справочник, где перечисление симптомов бешенства у людей и собак было отчеркнуто карандашом. Я бросил справочник в топящийся камин. Сосед художника, русский скульптор, которого я попросил не оставлять его одного ни на минуту, вечером рассказал мне, что художник отказывался пить и есть, постоянно вытирал с губ слюну и говорил только о бешенстве. Я дал ему чашку кофе. Он посмотрел на меня с отчаянием и сказал, что не может глотать. К своему ужасу, я увидел, что его челюсти конвульсивно сжимаются, по его телу прошла дрожь, и с безнадежным криком он опустился в кресло. Я вспрыснул ему большую дозу морфия и заверил его, что собака здорова и я готов войти к ней (вряд ли, однако, у меня хватило бы на это мужества!). Морфий начал действовать, и я ушел, оставив художника дремать в кресле. Поздно вечером, когда я вернулся, русский скульптор сообщил мне, что весь дом в волнении, что домовладелец прислал швейцара с требованием немедленно убить собаку, и он только что застрелил ее через окно. Собака подползла к двери, где он ее прикончил второй пулей. Она лежит там в луже крови. Норвежец сидел в кресле и смотрел в одну точку, не говори ни слова. Что-то в его взгляде вселило в меня беспокойство, и, взяв со стола револьвер, в котором оставался еще один патрон, я спрятал его в карман. Затем зажег свечу и попросил скульптора помочь мне перенести убитую собаку в экипаж. Я намеревался отвезти ее в институт Пастера для вскрытия. У двери я увидел большую лужу крови, но собаки не было. - Закройте дверь! - вдруг крикнул позади меня русский, и бульдог со страшным рычанием бросился на меня из-под кровати. Из его разинутой пасти сочилась кровь. Уронив свечу, я выстрелил наугад в темноту, и собака упала мертвой у самых моих ног. Мы перенесли ее в экипаж, и я поехал в Институт Пастера. Доктор Ру, ближайший помощник Пастера, а впоследствии его преемник, увидев, что случай очень скверный, обещал не­медленно произвести исследование и тотчас же известить меня о результатах. Когда я на следующее утро приехал на авеню де Терн, я встретил скульптора у дверей мастерской. Всю ночь он провел со своим приятелем, который, не смыкая глаз, ходил по комнате в большом волнении и лишь час назад заснул. Скульптор воспользовался этим, чтобы сбегать в свою мастерскую умыться. Но когда он, за минуту до меня, подошел к двери, оказалось, что она заперта изнутри. - Слышите? - сказал он, словно извиняясь за то, что ослушался моего приказа ни на минуту не оставлять своего приятеля одного. - Ничего не случилось, он еще спит. Слышите, как он храпит? - Помогите мне выломать дверь, - крикнул я, - это не храп, это чейн-стоковское дыхание! Дверь подалась, и мы ворвались в мастерскую. Художник лежал на кушетке и хрипел, а в его руке был все еще зажат револьвер. Он выстрелил себе в глаз. Мы отнесли его в мой экипаж, и я со всей поспешностью отвез его в больницу Божон, где его немедленно опериро­вал профессор Лаббе. Револьвер, из которого он стрелялся, был меньшего калибра, чем тот, который я у него отобрал, и пулю извлекли. Когда я уходил, он был еще без сознания. В тот же вечер я получил от доктора Ру письмо, в котором он сообщал, что вскрытие дало отрицательный результат - собака не была бешеной. Я тотчас же поехал в больницу Божон. Художник бредил. Prognosis pessima [50], - сказал знаменитый хирург. На третий день началось воспаление мозга. Но он не умер, - через месяц он выписался из больницы слепым. Когда я в последний раз получил известие о нем, он находился в одном из сумасшедших домов Норвегии. Моя роль в этой печальной истории не делает мне особой чести. Я принял все меры, какие мог, но их оказалось недостаточно. Случись все это на два-три года позднее, художник не стал бы стреляться. Я знал бы. как справиться с его страхом, из нас двоих я был бы сильнейшим - как не раз бывал впоследствии, когда останавливал руку, хватавшуюся за револьвер из страха перед жизнью. Когда же противники вивисекции поймут, что их тре­бование безоговорочного запрещения опытов над живот­ными невыполнимо? Пастеровская прививка против бешенства свела опасность смерти от этой ужасной болезни, до минимума, а противодифтеритная сыворотка Беринга ежегодно спасает жизнь сотням тысяч детей. Разве одного этого недостаточно, чтобы доказать близоруким покровителям животных, что открыватели новых миров, вроде Пастера, или целительных средств против прежде неизлечимых болезней, вроде Коха, Эрлиха и Беринга, должны иметь возможность беспрепятственно заниматься своими исследованиями? К тому же подобных людей очень немного, а для других, без сомнения, должны быть введены самые строгие ограничения, если не полный запрет. И почему бы покровителям животных не сосредоточить свои усилия на борьбе против показа зверей в цирках и зверинцах? Пока наши законы терпят этот позор, будущие поколения вряд ли будут считать пас цивилизованными людьми. Достаточно войти в бродячий зверинец, чтобы понять, какие мы варвары. Дикий зверь там не тот, кто сидит в клетке, а тот, кто стоит перед ней. Кстати, мне хотелось бы со всей скромностью сказать здесь, что, льщу себя этой мыслью, в свое время я был и хорошим обезьяньим доктором. Это чрезвычайно трудная специальность: обезьяньего врача подстерегают всяческие неожиданные осложнения и ловушки, а от него требуется большая быстрота суждения и хорошее знание человеческой природы. Мнение, будто главная трудность, как и при лечении маленьких детей, заключается в том, что пациент не умеет говорить, - полная чепуха. Обезьяны говорят, когда хотят, говорят прекрасно. Нет, главная трудность в том, что они слишком умны для нашего медлительного мозга. Пациента-человека можно обмануть, - к сожалению, обман неотъемлем от нашей профессии, так как правда бывает часто слишком печальной и ее нельзя сказать больному. Можно обмануть собаку, которая слепо вам верит, но обезьяну обмануть нельзя, так как она видит вас насквозь. Зато обезьяна может провести вас, когда захочет, - и не­редко предается этому занятию просто потехи ради. Мой приятель Жюль, старый павиан в парижском Зоологическом саду, кладет руки на живот с чрезвычайно страдальческой гримасой и показывает язык (обезьяну гораздо легче заставить показать язык, чем маленького ребенка), говоря, что у него нет никакого аппетита и мое яблоко он съел только из любезности. Но прежде чем я успеваю открыть рот, чтобы выразить сочувствие, он уже схватил мой последний банан, съел его и швырнул кожуру мне в голову из-под самого потолка клетки. - Взгляните-ка на это красное пятно у меня на спи­не, - говорит Эдуард. - Сначала я думал, что это простой укус блохи, но теперь меня жжет, как огнем. Я больше не могу терпеть! Избавьте меня от этой боли! Нет, не здесь, немного повыше; подойдите ближе, я ведь знаю, что вы слегка близоруки. Дайте, я покажу вам место! И вот он уже качается на трапеции и с хитрой усмешкой смотрит на меня сквозь мои очки, а в следующий миг разбивает их на куски - сувениры для своих восхищенных товарищей. Обезьяны любят над нами смеяться, по малейшее подозрение, что мы смеемся над ними, приводит их в гнев. Никогда не смейтесь над обезьяной, она этого не выносит. Нервная система обезьян чрезвычайно чувствительна. Внезапный испуг может вызвать у них настоящую истерику, у них бывают нервные судороги, и я даже лечил обезьяну, страдавшую эпилепсией. Неожиданный шум заставляет обезьян бледнеть. Они легко краснеют, но не от смущения - застенчивыми их никак не назовешь, - а от ярости. Однако если вы хотите наблюдать это явление, то глядите не только на лицо обезьяны - порой у них краснеет другое, не совсем привычное нам место. Почему их творец избрал именно это место для такой великолепной игры красок - розовой, синей, оранжевой, - остается загадкой для наших непосвященных глаз. Многие люди в изумлении при первом же взгляде объявляют это уродством. Но не следует забывать, что понятие красоты было очень разным в разных странах и разные эпохи. Греки, как будто бы признанные арбитры красоты, красили волосы своей Афродиты в голубой цвет. А как бы вам понравились голубые волосы? Среди обезьян это радужное место, по-видимому, является атрибутом неотразимой красоты, и его счастливый обладатель охотно оборачивается к зрителю спиной, чтобы похвастать им. Обезьяны - очень хорошие матери, но к их детенышам ни в коем случае не следует подходить, так как, подобно арабским женщинам и даже неаполитанкам, обезьяны верят в дурной глаз. Сильный пол имеет некоторую склонность к флирту. В больших обезьянниках постоянно разыгрываются drames passionnels [51], и крохотный уистити, превращаясь в разъяренного Отелло, вызывает на бой большого павиана. Дамы следят за этими турнирами, бросают исподтишка нежные взгляды на своих рыцарей и яростно дерутся между собой. В неволе обезьянам, если они находятся в обществе себе подобных, живется в целом терпимо. Они так поглощены тем, что происходит внутри и вне клетки, так заняты интригами и сплетнями, что им некогда тосковать. Жизнь в неволе человекоподобной обезьяны - гориллы, шимпанзе или орангутанга - это настоящее мученичество. Они впадают в глубочайшую меланхолию, пока их не убивает туберкулез. Как известно, в неволе большинство обезьян, и больших и маленьких, гибнет от чахотки. Симптомы, течение и конец болезни у них совершенно сходны с нашими. Вызывает туберкулез не холодный воздух, а его недостаток. Большинство обезьян переносят холод поразительно хорошо, если у них есть место, где можно резвиться, и уютное гнездо для спанья, которое они делили бы с кроликом, согревающим их своим телом. С приходом осени вечно бдительная Мать Природа, которая заботится об обезьянах так же, как о нас, одевает их дрожащие тела более густым мехом, подходящим для северной зимы. То же происходит почти со всеми тропическими зверями, живущими в неволе в северном климате, - и все они жили бы гораздо дольше, если бы их держали не в помещении, а на открытом воздухе. Но в большинстве зоологических садов этого, по-видимому, не знают. Может быть, так и лучше. Следует ли удлинять жизнь несчастных животных? Я считаю, что - нет. Смерть менее жестока, чем мы. ГЛАВА VI ШАТО-РAMO Летом Париж - очень приятное место для тех, кто веселится, но не для тех, кто работает. И особенно если вам приходится бороться с эпидемией тифа среди скандинавских рабочих в Вильет и с эпидемией дифтерита в квартале Монпарнас, где живут ваши друзья-итальянцы со своими бесчисленными детьми. Впрочем, в Вильет не было недостатка в маленьких скандинавах, а немногие бездетные семьи почему-то решили обзавестись потомством именно в это время - и часто даже повитуху заменял я. Большинство маленьких детей, которым тиф не грозил, заболевало скарлатиной, а остальные - коклюшем. Разумеется, платить французским врачам, им было нечем, и лечить их, по мере моих сил, пришлось мне. Это было не так-то просто, когда только в Вильет в тифу лежало тридцать скандинавских рабочих. И все-таки я умудрялся каждое воскресенье посещать шведскую церковь на бульваре Орнано ради моего друга шведского пастора, который говорил, что это подает благой пример другим. Число его прихожан сократилось наполовину - эта половина либо болела, либо выхаживала какого-нибудь больного. Сам пастор с утра до вечера навещал больных и бедняков и помогал им чем мог - я не встречал человека добрее, а ведь он сам был почти нищим. И он получил свою награду, занеся инфекцию в собственный дом: из его восьми детей двое старших заболели тифом, пять скарлатиной, а новорожденный проглотил двухфранковую монету и едва не умер от непроходимости кишечника. В довершение всего шведский консул, миролюбивый и тихий человек, внезапно впал в буйное помешательство и чуть было меня не убил. Но об этом я расскажу в другой раз. В квартале Монпарнас дело обстояло гораздо серьезнее, хотя работать там мне в некоторых отношениях было легче. Должен, к своему стыду, признаться, что с этими бедными итальянцами я ладил гораздо лучше, чем с моими земляками, которые нередко бывали упрямы, угрюмы, всем недовольны, а к тому же требовательны и думали только о себе. Итальянцы же, которые не привезли в чужие края ничего, кроме своих жалких грошей, своего неиссякаемого терпения, веселости и приветливости, были, наоборот, всегда довольны и благодарны и трогательно помогали друг другу. Когда в семью Сальваторе пришел дифтерит, Арканджело Фуско, подметальщик улиц, немедленно бросил работу и превратился в преданную сиделку. Заболели все три девочки, старшая умерла, и в тот же день слегла измученная мать. Только Петруччо, беспомощный идиот, дитя горя, по непостижимой воле божьей остался здоровым. Дифтерит свирепствовал по всему тупику Руссель, где в каждой семье было по нескольку детей. Обе детские больницы были переполнены. Но даже если бы там оказались свободные койки, они были не для детей этих бедных иностранцев. И вот о них заботились Арканджело Фуско и я, а те, на которых у нас не хватало времени (а таких было много!), могли жить или умирать по своему усмотрению. Врач, которому довелось в одиночку бороться со вспышкой дифтерита среди бедняков, без дезинфицирующих средств для себя и других, не может без ужаса вспоминать об этом испытании, каким бы закаленным он ни был! Я часами смазывал и выскребывал горло одному ребенку за другим, потому что в те дни другого лечения не было. А потом наступала минута, когда уже не удавалось снимать смертоносные пленки, закупоривающие дыхательное горло, когда ребенок синел от удушья и должен был вот-вот умереть, и спасти его могла только немедленная трахеотомия. Неужели я должен немедленно оперировать, даже не на столе, а на этой низкой кровати или на коленях матери, при свете жалкой керосиновой лампы, и не имея другого ассистента, кроме подметальщика улиц? Нельзя ли отложить до утра и попытаться позвать лучшего хирурга, чем я? Имею я право отложить? Хватит у меня духу отложить? Увы, я откладывал до утра, а тогда бывало уже поздно, и ребенок умирал у меня на глазах. Но я и оперировал немедленно, без сомнения, спасая жизнь ребенка, и я оперировал немедленно и видел, как ребенок умирал у меня под ножом. В одном отношений мне было даже тяжелее, чем многим другим врачам, попадавшим в такое же отчаянное положение: я сам смертельно боялся дифтерита и не мог преодолеть этот страх. Но Арканджело Фуско не боялся. Он понимал опасности не хуже меня и сам видел, как заразна эта болезнь, но он не думал о себе, он думал только о других. Когда вес осталось позади, я снискал много похвал - даже от благотворительных учреждений, но никто не сказал ни слова Арканджело Фуско, который продал свой праздничный