й и молчаливый. Он был добр к беднякам и животным, но сурово обходился со своими близкими. Тебя он часто бил, но, правда, ты был трудным ребенком. Ты никого не слушался, и казалось, что ты никого не любишь - ни отца, ни мать, ни брата, ли сестру. Правда, по-моему, ты любил свою кормилицу. Ты еще помнишь Лену? Больше ее никто не любил, и все ее боялись. Взяли ее только потому, что твоя мать не могла тебя кормить. Никто не знал, откуда она. Кожа у нее была смуглая, как у лапландки, которая привела тебя сюда, по только она была гораздо выше. Давая тебе грудь, она пела на каком-то неизвестном языке, а кормила она тебя до двухлетнего возраста. Никто, даже твоя мать, не смел к тебе подходить, потому что кормилица рычала, как волчица, если кто-нибудь хотел взять тебя из ее рук. В конце концов ее рассчитали, но она вернулась ночью и попыталась тебя украсть. Твоя мать так испугалась, что снова приняла ее в дом. Она приносила тебе всяких зверей, чтобы ты с ними играл: летучих мышей, ежей, белок, крыс, змей, сов и ворон. Я своими глазами видел, как она надрезала шею ворона и добавила несколько капель его крови тебе в молоко. Однажды, когда тебе было четыре года, пришел начальник полиции с двумя полицейскими, и они увели ее, надев на нее наручники. Говорили, что она что-то сделала со своим собственным ребенком. Весь дом обрадовался, а ты тяжело заболел. Больше всего тебе доставалось из-за твоих зверей. Твоя комната просто кишела ими, и они спали в твоей постели. Разве ты не помнишь, как жестоко тебя пороли за то, что ты прятал в постели яйца? Стоило тебе найти птичье яйцо, и ты тащил его в кровать, надеясь высидеть птенца. Но маленький ребенок, конечно, не мог не заснуть ночью, и каждое утро твоя постель была полна раздавленных яиц, и каждое утро тебя секли, но ничто не помогало. А помнишь тот вечер, когда твои родители вернулись из гостей и увидели, что твоя сестра сидит под зонтиком на столе и кричит от ужаса? Твои питомцы сбежали из твоей комнаты, летучая мышь вцепилась ей в волосы, крысы, жабы и змеи ползали по полу, а в твоей кровати нашли целый выводок мышей. Отец жестоко тебя высек, а ты бросился на него и укусил собственного отца за руку. На другой день на рассвете ты удрал из дому, взломав ночью кладовую, чтобы взять на дорогу еды, и, разбив копилку сестры, ты забрал все ее сбережения, потому что сам никогда не копил денег. Весь день и всю ночь слуги тщетно тебя искали. Наконец твой отец, поскакавший в город, чтобы заявить в полицию, нашел тебя - ты спокойно спал в снегу у дороги, но твоя собака залаяла, когда он проезжал мимо. Я слышал, как лошадь твоего отца рассказывала в конюшне другим лошадям, что отец молча поднял тебя в седло, отвез домой и запер в темной комнате, где ты провел на хлебе и воде двое суток. На третий день тебя привели к отцу. Он спросил, почему ты убежал из дому. Ты сказал, что никто здесь тебя не понимает, и ты хотел уехать в Америку. Он спросил, сожалеешь ли ты, что укусил его руку. Ты сказал, что нет. На следующее утро тебя отправили в город в школу и домой взяли только на рождественские каникулы. В день рождества вы в четыре часа все поехали к заутрене. Когда вы переезжали через замерзшее озеро, за вами погналась волчья стая - зима стояла очень суровая, и волки совсем изголодались. Церковь сияла свечами, а по сторонам главного алтаря зеленели две рождественские елки. Прихожане стоя пели: "Приветствуем тебя, счастливейшее утро". Когда псалом кончился, ты попросил у отца прощения за то, что укусил его, и он погладил тебя по голове. На обратном пути ты пытался выпрыгнуть из саней и объяснил, что хочешь пойти по волчьим следам посмотреть, куда делись волки. К вечеру ты снова исчез, и тебя безуспешно искали всю ночь. Утром лесник нашел тебя под большой елкой, - ты сладко спал. Вокруг дерева было множество волчьих следов, и лесник сказал, что просто чудо, как волки тебя не разорвали. Но самое скверное случилось во время летних каникул, когда служанка нашла под твоей кроватью человеческий череп с прядью рыжих волос на затылке. Твоя мать упала в обморок, а отец выпорол тебя так, как еще никогда не порол, и снова запер в темной комнате. Оказалось, что ночью ты поехал на своей лошадке на деревенское кладбище, проник в склеп и унес череп, лежавший на груде костей. Священник, который раньше был директором школы для мальчиков, сказал твоему отцу, что ему не приходилось слышать, чтобы десятилетний мальчик совершал столь ужасный грех, противный и богу и людям. На твою мать, женщину очень набожную, это произвело страшное и неизгладимое впечатление. Она, казалось, начала тебя бояться - и не только она. Она говорила, что не понимает, как она могла дать жизнь такому чудовищу. Твой отец говорил, что ты не его сын, а дьявольское отродье. Старая экономка считала, что во всем виновата кормилица, которая заколдовала тебя, подмешав тебе что-то в молоко и повесив тебе на шею волчий коготь. - Неужели все, что ты рассказываешь о моем детстве, - правда? Да, пожалуй, я был очень странным ребенком! - Все, что я тебе рассказал, - чистейшая правда, - ответил гном. - За то, что ты рассказываешь другим, я не отвечаю. Действительность и мечта сливаются для тебя воедино, как у всех детей. - Но ведь я не ребенок. В следующем месяце мне исполнится двадцать семь лет. - Нет, большой ребенок, иначе ты не увидел бы меня. Только дети могут видеть нас, гномов. - А сколько тебе лет, человечек? - Шестьсот. Я знаю это потому, что я родился в один год со старой елью перед окном твоей детской, на которой свила гнездо большая сова. Твой отец всегда говорил, что это самое старое дерево во всем лесу. Разве ты не помнишь большую сову, не помнишь, как она сидела у самого окна и смотрела на тебя круглыми глазами? - А ты женат? - Нет, я еще холостой, - сказал гном, - а ты? - Пока нет, но... - И не женись! Мой отец часто повторял нам, что женитьба - дело рискованное, и недаром есть присловье, что тещу надо выбирать осторожно! - Шестьсот лет! Неужели? А по виду никак не дашь тебе столько. Я бы ни за что об этом не догадался, глядя, как ты соскользнул по ножке стола и побежал по полу, когда заметил, что я проснулся. - Ну, ноги мне служат еще хорошо, только вот глаза стали что-то уставать, и днем я почти ничего не вижу. А еще у меня бывает какой-то странный шум в ушах - это началось с тех пор, как вы, люди, принялись устраивать эти ужасные взрывы в наших горах. Некоторые гномы говорят, что вы задумали отнять у троллей их золото и железо. Другие утверждают, будто вы готовите пору для этой огромной желтой змеи с двумя черными полосками на спине, которая, извиваясь, ползет через поля, леса и потоки, изрыгая дым и огонь. Мы все боимся ее, все звери в лесах и полях, все птицы в небе, все рыбы в реках и озерах, и даже тролли в недрах гор в ужасе бегут на север при ее приближении. А что будет с нами, бедными гномами? А что станется с детьми, когда не будет нас, чтобы нашептывать нм во сне наши сказки и охранять их мечты? А кто будет заботиться о лошадях в конюшнях и присматривать, чтобы они не падали на льду и не ломали ног? Кто станет будить коров и помогать им ухаживать за новорожденными телятами? Видишь ли, наступили тяжелые времена - что-то в нашем мире не так и нигде нет покоя. Этот постоянный шум и грохот действуют мне на нервы! Но я не могу дольше с тобой оставаться. Совы уже засыпают, все ночные звери уходят в свои логовища, белки уже грызут еловые шишки, скоро запоет петух и за озером опять загремят ужасные взрывы. Больше я не в силах этого терпеть. Я ухожу отсюда, и нам настало время прощаться. До восхода солнца я должен добраться до Кебнекайзе. - Кебнекайзе? Но до Кебнекайзе отсюда не одна сотня миль, так как же ты, скажи на милость, доберешься туда на своих коротких ножках? - Какой-нибудь журавль или дикий гусь подвезет меня туда. Они сейчас собираются там, готовясь к перелету в страны, где нет зимы. На худой конец, я доеду на спине медведя или волка - все они в дружбе с нами, гномами. Ну, мне пора. - Не уходи! Побудь со мной еще немножко, и я покажу тебе, что находится и золотой коробочке, которая тебя так заинтересовала. - А что у тебя в золотой коробочке? Какой-нибудь зверь? Мне показалось, что я слышал, как бьется его сердце. - Ты слышал, как бьется сердце Времени. - А что такое Время? - Этого я не могу тебе объяснить, да и никто другой не смог бы. Говорят, Время слагается из трех разных вещей: прошлого, настоящего и будущего. - И ты всегда носишь его с собой в этой золотой коробочке? - Да, оно никогда не отдыхает, никогда не спит и никогда не устает повторять мне одно и то же слово. - И ты понимаешь, что оно говорит? - Увы, да! Каждую секунду, каждую минуту, каждый час и днем и ночью оно мне говорит, что я становлюсь старше, что я должен умереть. Скажи мне, человечек, пока ты еще не ушел, - ты боишься смерти? - Боюсь чего? - Того дня, когда твое сердце перестанет биться, винтики и колесики всего механизма рассыплются, твои мысли остановятся и твоя жизнь погаснет, как огонек этого огарка на столе. - Кто забил тебе голову такими глупостями? Не слушай голоса в золотой коробочке. "Прошлое, настоящее, будущее", - какая нелепость. Разве ты не понимаешь, что все это одно и то же? Разве ты не понимаешь, что в этой золотой коробочке кто-то смеется над тобой? На твоем месте я бы бросил ее в реку, чтобы утопить сидящего в ней злого духа. Не верь тому, что он говорит, - он лжец! Ты навсегда останешься ребенком, ты никогда не состаришься, никогда не умрешь. Приляг и поспи немного. А потом над верхушками елей взойдет солнце, в окно заглянет новый день, и при его свете ты будешь видеть все гораздо яснее, чем при свете сальной свечки. А теперь мне пора. Прощай, мечтатель! Рад был повидать тебя. - А я - тебя, маленький гном! Он соскользнул со стула у моей постели и, топоча деревянными башмаками, побежал к двери. Пока он искал в кармане ключ, он вдруг разразился таким громким смехом, что должен был схватиться обеими руками за живот. - Смерть! - заливался он. - Подумать только! Ничего подобного в жизни не слышал! Какие же они близорукие дураки, эти большие обезьяны, по сравнению с нами, маленькими гномами. Смерть! Ну, и глупость же, клянусь повелителем гномов! Когда я, проснувшись, посмотрел в окно, земля побелела от снега. В вышине слышалось хлопанье крыльев и крики диких гусей. Счастливого пути, маленький гном! Пока я завтракал овсяной кашей с парным молоком и пил чудесный кофе, дядюшка Ларс рассказал мне, что ночью он два раза поднимался с постели - собака все время беспокойно рычала, как будто она что-то видела или слышала. Ему самому показалось, что он видит около дома крадущийся темный силуэт, похожий на волка. Ему послышались голоса в коровнике, но он понял, что это я разговариваю во сне, и успокоился. Куры кудахтали всю ночь. - Видишь? - сказал дядюшка Ларс, указывая на след, ведущий по свежему снегу прямо к моему окну. - Их было не меньше трех. Я живу здесь более тридцати лет и никогда не видел следов волчьей стаи так близко от дома. А вон там, видишь? - Он указал на другие следы, величиною с человеческие. - Я сначала не поверил своим глазам. Не будь я Ларс Андерс, если здесь сегодня не побывал медведь. Последний раз я убил медведя в этом лесу десять лет назад. А слышишь стрекотание на большой ели у коровника? Их там десятка два, не меньше. Мне еще не приходилось видеть столько белок на одном дереве! А ты слышал, как всю ночь ухала сова в лесу, а на озере кричал нырок? И как на рассвете вокруг дома кружил козодой? Я ничего не понимаю - обычно ночью в лесу тихо, как в могиле. Зачем приходили сюда все эти звери? Ни Керстин, ни я не сомкнули глаз всю ночь. Керстин думает, что лапландка околдовала дом, но та уверяет, что прошлым летом крестилась в Рюкне. Только с лапландцами надо держать ухо востро - они все колдуны и знаются со всякой чертовщиной. Ну, да на рассвете я ее проводил: ходит она быстро и до заката будет в лапландской школе в Рюкне. А ты когда отправляешься? Я сказал, что никуда не спешу и с удовольствием пробуду тут еще дня два - мне очень нравится Форстуган. Дядюшка Ларс сказал, что вечером вернется его сын и мне негде будет ночевать. Я ответил, что могу спать в сарае - я люблю запах сена. Ни дядюшке Ларсу, ни матушке Керстин этот план не понравился. Я почувствовал, что они хотят от меня отделаться - они не разговаривали со мной, и казалось даже, что они меня боятся. Я спросил дядюшку Ларса про незнакомца, который ночевал у них за два дня до меня и съел весь хлеб. Он не знал ни слова по-шведски, сказал Лари Андерс. Лапландец из Финляндии, который нес его рыболовные снасти, объяснил, что они заблудились. Они совсем изголодались и съели все, что было в доме. Дядюшка Ларе показал мне монету, которую незнакомец подарил их внучатам, как они ни отказывались, - неужели это и вправду золото? Это был английский соверен. На полу у окна лежал номер "Таймс", адресованный сэру Джону Скотту. Я развернул газету и прочел гигантский заголовок: "Страшная эпидемия холеры в Неаполе! Свыше тысячи случаев ежедневно". Час спустя у дверей стоял Пелле, внук дядюшки Ларса, с мохнатой норвежской лошадкой. Дядюшка Ларе был поражен, когда я предложил ему заплатить хотя бы за провизию, которой он наполнил мой рюкзак, и сказал, что это неслыханная вещь. Он сказал, что мне нечего опасаться: Пелле прекрасно знает дорогу. В это время года поездка будет легкой и приятной: восемь часов езды лесом до Рюкне, три часа вниз по реке в лодке Лисса Иокума, шесть часов пешком через гору до села, два часа по озеру до Лоссо-ярви, оттуда восемь часов по хорошей дороге к новой железнодорожной станции. Пассажирские поезда еще не ходят, но машинист, конечно, позволит мне проехать, стоя на паровозе, двести миль, а там я сяду на товарный поезд. Дядюшка Ларс был прав: поездка оказалась легкой и приятной - во всяком случае, так считал я в ту пору. Но знаю, как понравилась бы она мне теперь! Столь же легка и приятна была поездка через Центральную Европу в скверных поездах того времени, когда я почти не смыкал глаз. Из Лапландии - в Неаполь, взгляните на карту! Глава VIII НЕАПОЛЬ Если кого-нибудь заинтересует мое пребывание в Неаполе, ему следует обратиться к "Письмам из скорбного города" - только вряд ли их удастся найти, так как эта книжечка давно не переиздавалась и всеми забыта. Сам я только что с большим интересом перечитал "Письма из Неаполя", как назывался шведский оригинал. Теперь я даже ради спасения жизни не сумел бы написать такую книгу. В этих письмах много мальчишеского задора и еще больше самодовольства, чтобы не сказать - чванства. Я, очевидно, гордился тем, что бросился из Лапландии в Неаполь, когда все оттуда бежали. Я весьма хвастливо рассказываю, как все дни напролет провожу в зараженных трущобах, покрытый вшами, питаюсь гнилыми фруктами, а ночую в грязном трактире. Но все это - чистая правда, и мне нечего взять назад: я описал холерный Неаполь таким, каким видел его тогда глазами энтузиаста. Но себя я изобразил далеко не столь верно. У меня хватило наглости написать, будто я не боялся холеры, не боялся смерти. Я солгал. С начала и до конца я боялся их - боялся отчаянно. В первом письме я описал, как я, измученный тошнотворным запахом карболки, поздно вечером вышел из пустого поезда на пустынную площадь, как я увидел на улицах вереницы набитых трупами повозок и омнибусов, которые везли их на холерное кладбище, как я провел всю ночь среди умирающих в жалких трущобных харчевнях. Но я ничего не сказал о том, как через два часа после приезда вернулся на вокзал и нетерпеливо справлялся, когда будет поезд - в Рим, в Калабрию, в Абруццы, куда угодно, лишь бы подальше от этого ада! Если бы поезд отходил скоро, то "Письма из скорбного города" не были бы написаны. Однако до полудня следующего дня никаких поездов не было, так как сообщение с зараженным городом почти прекратилось. Мне оставалось только искупаться на рассвете около Санта-Лючиbп вернуться в трущобы, несколько освежившись, но все еще дрожа от страха. Днем я предложил свои услуги холерной больнице Санта-Маддалена. Через два дня я ушел из больницы, так как понял, что мое место не среди умирающих в больнице, а среди умирающих в трущобах. Насколько легче было бы и им и мне, если бы их агония не была такой долгой и ужасной! Час за часом, день за днем они лежали холодные, словно трупы, с остекленевшими глазами и открытым ртом - как будто мертвые, но еще живые. Сохраняли ли они еще способность чувствовать и понимать? Счастливы были те, кто мог проглотить чайную ложку опия, которую торопливо вливал им в рот какой-нибудь доброволец Белого Креста. Во всяком случае, у них был шанс уснуть последним сном до прихода солдат и полупьяной похоронной команды, являвшейся ночью, чтобы сбросить их в огромную яму на Холерном поле. Скольких сбросили туда еще живыми? Я полагаю - сотни и сотни. Умирающие и покойники с виду были совершенно одинаковы, и даже я не всегда мог различить их. А времени терять было нельзя, трупы валялись в домах десятками, и строжайший приказ запрещал откладывать погребение до утра. Когда эпидемия достигла наивысшей точки, мне уже не приходилось жаловаться на то, что агония длится слишком долго. Люди стали падать на улице, точно сраженные молнией, - их подбирали полицейские, везли в больницу, и через несколько часов они умирали там. Извозчик, который утром бойко отвез меня в тюрьму Гранателло около Портичи с тем, чтобы вечером доставить обратно в Неаполь, лежал мертвым в пролетке, когда я вышел к нему. В Портичи никто не захотел помочь мне вынести его из пролетки, все отказывались даже прикоснуться к нему. Мне пришлось сесть на козлы и отвезти его в Неаполь. Там повторилась та же история, и в конце концов я должен был сам доставить его на холерное кладбище. Иногда к вечеру я так уставал, что бросался на кровать не раздеваясь и даже не умывшись. Да какой смысл был мыться этой грязной водой, какой толк был дезинфицироваться, когда все кругом было заражено: пища, которую я ел, вода, которую я пил, кровать, на которой я спал, воздух, которым я дышал! Часто меня охватывал такой ужас, что я не решался ложиться спать, страшась одиночества. Тогда я выбегал на улицу и проводил остаток ночи в какой-нибудь церкви. Любимым моим ночным убежищем была старинная церковь Санта-Мария-дель-Кармине, и нигде я не спал так сладко, как на скамье в левом ее приделе, когда я боялся вернуться домой. Я мог выбрать для ночлега любой неаполитанский храм. В сотнях церквей и часовен всю ночь пылали вотивные свечи, всю ночь их заполняли молящиеся. Статуи мадонн и святых не знали покоя ни днем ни ночью, обходя заболевших своего прихода. Но им приходилось плохо, если они отваживались появиться в чужом приходе. Даже весьма почитаемая Мадонна Холерная, которая спасла город от холеры в 1834 году, была беспощадно освистана в Бьянки-Нуови. Но я боялся не только холеры. С начала и до конца я жил в смертельном страхе перед крысами. В трущобах крысы чувствовали себя куда уютнее и вольготнее, чем обитавшие там бедняки. Надо отдать им справедливость: в общем это были безобидные и мирные крысы, не слишком досаждавшие живым и усердно выполнявшие обязанности мусорщиков, возложенные исключительно на них еще со времен Римской империи. Они были ручные, как кошки, и почти такого же размера. Однажды в подвале, больше похожем на подземную пещеру, я увидел на тюфяке из гнилой соломы полуголую древнюю старуху, тощую как скелет. Ослепшая, разбитая параличом, она пролежала на этом тюфяке много лет. На замусоренном полу кружком расположился десяток гигантских крыс, пожиравших какие-то гнусные отбросы. Они невозмутимо взглянули на меня и продолжали завтракать. Старуха протянула костлявую руку и просипела: "Хлеба, хлеба!" Однако когда санитарная служба сделала бесполезную попытку дезинфицировать клоаки, положение изменилось - и мой страх превратился в ужас. Миллионы крыс, которые спокойно жили в клоаках со времени римлян, хлынули в город. Обезумевшие от серных паров и карболовой кислоты, они метались по трущобам как бешеные. Никогда я не видел таких крыс: лысые, с удивительно длинными красными хвостами, налитыми кровью глазами и острыми, черными зубами, длинными, как у хорька. Если такую крысу ударяли палкой, она в ярости вцеплялась в палку мертвой бульдожьей хваткой. Ни одного животного я в жизни не боялся так, как этих бешеных крыс. Они терроризировали весь Бacco-Порто. В первый же день их вторжения в больницу Пеллегрини привели более ста искусанных мужчин, женщин и детей. Несколько младенцев были съедены в буквальном смысле слова. Я никогда не забуду одну ночь в трущобах Виколо-делла-Дукесса. Темный подвал освещала только крохотная лампада перед статуей мадонны. Отец семьи умер за два дня до этого, но его труп все еще лежал в каморке, укрытый лохмотьями, - близкие сумели спрятать его от похоронной команды, как это часто делалось в трущобах. Я сидел на полу рядом с больной девочкой и палкой отгонял крыс. Она уже совсем похолодела, но оставалась в сознании. И все время я слышал, как крысы грызут труп ее отца. Это так действовало мне на нервы, что я поставил мертвеца стоймя в углу, как часы. Крысы тут же принялись грызть его ноги. Я был не в состоянии вынести этого и вне себя от ужаса бросился бежать. Аптека Сан-Дженнаро также была моим любимым прибежищем, когда я не мог оставаться один. Она была открыта днем и ночью. Дон Бартоло был всегда на ногах и без отдыха составлял разнообразные микстуры и чудотворные снадобья из порошков, хранившихся в фаянсовых байках XVII века с латинскими названиями, большинство которых было мне неизвестно. На низком шкафчике красовались две-три большие стеклянные колбы с заспиртованными змеями и человеческим эмбрионом. Перед изображением святого Януария, покровителя Неаполя, горела лампада, а с потолка среди паутины свисала набальзамированная двухголовая кошка. Специальностью аптеки была знаменитая противохолерная микстура дона Бартоло. На одной стороне бутыли был изображен святой Януарий, а на другой - череп с надписью: "Смерть холере!" Рецепт был семейным секретом, передававшимся от отца к сыну со времени эпидемии 1834 года, когда это средство при содействии святого Януария спасло город. Другое специальное средство хранилось в таинственной бутыли с этикеткой в виде сердца, пронзенного стрелой амура. Это был любовный напиток, тоже семейный секрет, пользовавшийся, как я слышал, большим спросом. Клиентами дона Бартоло были главным образом обитатели соседних монастырей. У прилавка всегда сидели священники и монахи, оживленно обсуждали события дня и новые чудеса того или иного святого, а также сравнивали чудотворную силу различных мадонн. Бог упоминался очень редко, а сын божий - никогда. Однажды я отважился сказать старому монашку, с которым был особенно дружен, что меня удивляет, почему в их спорах не слышно имя Христа. Старичок охотно сообщил мне, что, по его мнению, не будь Христос сыном мадонны, его и не почитали бы вовсе. Насколько ему было известно, Христос никогда никого не спасал от холеры. Его пресвятая матерь все глаза из-за него выплакала, а как он ей отплатил? "Жено, - сказал он ей, - что мне до тебя?" - Percio ha finito male, - вот почему он так плохо кончил! С приближением субботы имена святых и мадонн упоминались в разговорах все реже. Вечером в пятницу посетители аптеки, отчаянно жестикулируя, обсуждали завтрашнюю лотерею. - Тридцать четыре, шестьдесят девять, сорок три, семнадцать! - звучало со всех сторон. Дону Антонио приснилось, что его тетушка вдруг скончалась и оставила ему пять тысяч лир. Внезапная смерть - 49; деньги - 70. Дон Онорато советовался с горбуном на виа Форчелла и твердо знал свои счастливые номера - 9, 39, 20. Кошка дона Бартоло родила ночью семерых котят - номера 7, 16, 64. Дон Дионизно только что прочел в газете, что разбойник пырнул ножом цирюльника. Цирюльник - 21, нож - 41. Дон Паскуале узнал счастливый номер от кладбищенского сторожа, которому назвал его голос из могилы - 48. В аптеке Сан-Дженнаро я познакомился с доктором Виллари. Дон Бартоло рассказал мне, что он приехал в Неаполь два года назад и был помощником старого доктора Риспу, известного врача, услугами которого пользовались все монастыри этой части города. После смерти патрона молодой помощник унаследовал его практику. Мне были приятны наши встречи, так как я сразу почувствовал к нему большое расположение. Он был удивительно красив, любезен, сдержан и совсем не похож на неаполитанца. Он был родом из Абруццы. От него я впервые услышал о монастыре Сепольте-Вяве - Заживо Погребенных, мрачном старом здании на углу улицы с маленькими готическими окнами и тяжелыми чугунными воротами, тихом и угрюмом, как могила. Правда ли, что монахинь вносили в эти ворота в гробу и в саване и до смерти они уже не переступали порога монастыря? Да, совершенно верно, - монахиням запрещено всякое общение с внешним миром. Когда его вызывают туда, что случается очень редко, впереди него по коридору идет старая монахиня и звонит в колокольчик, чтобы сестры успели затвориться в кельях. А правда ли то, что я слышал от их духовника падре Ансельмо: будто в монастырском саду есть много античных произведений искусства? Да, он там видел много мраморных обломков и слышал, что монастырь стоит на развалинах греческого храма. Казалось, моему коллеге нравится беседовать со мной. Он объяснил, что в Неаполе у него нет друзей - как все его земляки, он ненавидел и презирал неаполитанцев. Теперь же все то, чему он стал свидетелем после начала эпидемии, еще усилило его отвращение к ним. Наверное, бог покарал их погрязший в пороках город. Содом и Гоморра не шли ни в какое сравнение с Неаполем. Разве я не видел, что происходит в кварталах бедноты, на улицах, в зараженных домах и даже в церквях, пока неаполитанцы молятся одному святому и проклинают другого? Лихорадка похоти охватила город - безнравственность и разврат даже перед лицом смерти! Ни одна приличная женщина не решается выходить из дому, чтобы не подвергнуться нападению. Он, по-видимому, не боялся холеры и сказал, что мадонна его защитит. Как я завидовал его вере! Он показал мне два образка, которые жена ему повесила на шею в день вспышки эпидемии, - на одном была изображена Мадонна-дель-Кармнне, а на другом святая Лючия, небесная заступница его жены, которую зовут Лючия. Она носила этот образок с самого детства. Я сказал, что хорошо знаю святую Лючию, знаю, что она исцеляет болезни глаз. Я не раз собирался поставить ей свечку, потому что уже много лет боюсь ослепнуть. Он сказал, что попросит жену помянуть меня, когда она будет молиться святой, которая сама лишилась зрения, но потом стольким его возвратила! Его жена, рассказывал он мне, весь день сидит у окна и ждет его возвращения. У нее на свете есть только он, так как она вышла за него против воли родителей. Он отослал бы ее из зараженного города, но она отказывается покинуть его. Я спросил, не боится ли он смерти. Только из-за жены, ответил он. Ведь смерть от холеры так ужасна! И лучше, чтобы твое тело сразу свезли на кладбище, так чтобы его не увидели любящие глаза. - Ну, с вами ничего не случится. - сказал я. - За вас кто-то молится, а у меня нет никого! Его красивое лицо омрачилось. - Обещайте мне, если... - Не будем говорить о смерти, - вздрогнув, прервал я его. Маленькая остерия "Дель-Аллегрия" за площадью Меркато была моим любимым местом отдыха. Кормили там скверно, но вино было прекрасное, по шесть сольди за литр, и я пил его в большом количестве. Когда у меня не хватало духу пойти домой, я нередко засиживался там почти до утра. Чезаре, ночной официант, вскоре стал большим моим приятелем, и после третьего случая холеры в моем трактире я переехал в пустую комнату в доме, где он жил. Моя новая квартира оказалась не чище прежней, но в одном Чезаре не ошибся: куда приятнее было "иметь общество". Его жена умерла, но Мариучча, его дочь, была жива, и даже очень. Она считала, что ей пятнадцать лет, но она была уже в полном расцвете - черноглазая, с сочными красными губами, она походила на маленькую Венеру из Капитолийского музея. Она стирала мое белье, готовила мне макароны и стелила постель, когда не забывала об этом. До того времени она не видела ни одного иностранца. Она постоянно появлялась у меня в комнате то с гроздью винограда, то с ломтем арбуза или с тарелкой винных ягод. А когда ей нечего было мне предложить, она вынимала розу из своих темных кудрей и протягивала ее мне с обворожительной улыбкой сирены и лукавым взглядом, который, казалось, спрашивал, не предпочел бы я цветку ее алые губки. Целый день в кухне звенел ее громкий голос: - Amore! Amore! [55] - пела она. Всю ночь я слышал, как она ворочается на своей кровати за перегородкой. Она объясняла, что ей не спится, что ей страшно оставаться одной по ночам - страшно dormire sola [56]. А мне не страшно dormire solo? - Вы спите, синьорино? - шепотом спрашивала она из-за перегородки. Нет, я не спал, я не мог сомкнуть глаз - как и ей, мне не нравилось dormire solo. Какой новый страх заставлял биться мое сердце с такой силой и с лихорадочной быстротой гнал по жилам мою кровь? Почему, когда я дремал в боковом приделе церкви Санта-Мария-дель-Кармине, я прежде никогда не замечал всех этих красивых девушек в черных мантильях, которые, стоя на коленях на мраморном полу, молились, и пели, и исподтишка мне улыбались? Как мог я ежедневно проходить мимо торговки фруктами на углу и не останавливаться, чтобы поболтать с ее дочкой Нанниной, чьи щечки походили на персики, которые она продавала? Почему я раньше не заметил, что цветочница на площади Меркато улыбается так же чарующе, как Весна Боттичелли? Каким образом я умудрился провести столько вечеров в остерии "Дель-Аллегро" и не заметить, что в голову мне ударяет вовсе не вино, а лукавый блеск в глазах Кармелы? Как случилось, что я слышал лишь стоны умирающих и похоронный звон колоколов, когда на всех улицах раздавался смех и любовные песни, а на каждом крыльце девушки шептались со своими возлюбленными. О Mari', o Mari', quanto sonno ho perso per te. Fammi dormire Abbracciato un poco con te [57], - пел юноша под окном Мариуччи. - О, Карме! О, Карме, - пел другой под окошком остерии. - Vorrei baciare i tuoi capelli neri [58], - доносилось с площади Меркато. - Vorrei baciare i tuoi capelli neri, - звучало в мои ушах, когда я лежал на своей кровати, прислушиваяся к Дыханию Мариуччи, спящей по ту сторону перегородки. Что случилось со мной? Не околдовала ли меня ведьма? Или кто-нибудь из этих девушек подлил мне в вино несколько капель любовного напитка дона Бартоло? Что случилось со всеми окружающими меня людьми? Опьянели они от молодого вина или обезумели от похоти перед лицом смерти? Morto la colera, evviva la gioia! [59] Я сидел в остерии за своим обычным столиком и дремал над стаканом вина. Было уже далеко за полночь, я решил дождаться, когда Чезаре кончит работать, чтобы пойти домой вместе с ним. Ко мне подбежал какой-то мальчишка и протянул мне записку. "Придите", - было нацарапано неразборчивыми каракулями. Пять минут спустя мы уже были перед чугунным воротами монастыря Сепольте-Впве. Меня впустила старуха монахиня и новела через монастырский сад, звоня в колокольчик. Мы прошли по пустому бесконечному коридору, затем другая монахиня поднесла фонарь к моему лицу и открыла дверь тускло освещенной кельи. Там на полу на соломенном тюфяке лежал доктор Виллари. Я едва его узнал. Падре Ансельмо давал ему последнее причастие. Он уже совсем похолодел, но по его глазам понял, что он в сознании. Я взглянул на его лицо вздрогнул от ужаса - это был уже не мой приятель, сама смерть, жуткая, отвратительная смерть. Раза два он приподнял руку, пытаясь указать на меня, его страшное лицо подергивалось от отчаянных усилий, и наконец искаженные губы внятно произнесли specchio [60]. После некоторой задержки монахиня принесла маленькое зеркальце, которое я поднес к его полузакрытым глазам. Он покачал головой и больше уже не подавал никаких признаков жизни. Через час его сердце остановилось. У ворот стояла повозка, приехавшая за телами двух умерших в тот день монахинь. Я знал, что от меня зависит, увезут ли его вместе с ними или оставят до следующего вечера. Мне поверили бы, скажи я, что он еще жив, - он выглядел таким же, каким был, когда я пришел. Я ничего не сказал. Через два часа его труп был сброшен с сотнями других в общую могилу на холерном кладбище, ибо я понял, почему он указал на меня и почему покачал головой, когда я подержал зеркало перед его глазами. Он не хотел, чтобы его жена увидела то, что увидел в зеркале он. И он хотел, чтобы я пошел к ней, когда все будет кончено. Подходя к его дому, я увидел в окне бледное лицо женщины, почти девочки. Когда я отворил дверь, она попятилась с ужасом в глазах. - Ты иностранный доктор, о котором он мне так часто рассказывал. Он не приходил - я всю ночь простояла у окна. Где он? Накидывая на плечи мантилью, она бросилась к дверям. - Отведи меня к нему, я должна его сейчас же увидеть! Я удержал ее, сказал, что сначала должен поговорить с ней. Я сказал, что он заболел в монастыре Сепольто-Виве, что весь монастырь заражен и ей нельзя пойти туда; она обязана думать о ребенке, которому должна дать жизнь. - Помоги мне спуститься по лестнице! Я должна сейчас же идти к нему. Почему ты не хочешь мне помочь? - рыдала она и вдруг, испустив пронзительный вопль, почти без чувств упала на стул. - Это не правда, он не умер! Почему ты молчишь? Ты лжец! Он не мог умереть, не повидав меня! Она снова кинулась к двери. - Я должна его увидеть! Должна! Я снова ее удержал. - Вы его не увидите. Его там нет, он... Она прыгнула на меня как раненый зверь. - Ты не имел права увозить его, пока я не посмотрела на него! - кричала она в ярости. - Он был свет моих очей, и ты отнял у меня свет! Лжец! Убийца! Святая Лючия, отними у него свет, как он отнял у меня свет моих очей! Выколи ему глаза, как ты их выколола себе самой! В комнату вбежала старуха и кинулась на меня поднятыми руками, словно собираясь исцарапать мое лицо. - Святая Лючия, отними у него зрение, ослепи его! - кричала она пронзительно. - Potess' essere cieca to, potess' essere ciecato, - неслось мне вслед, когда шатаясь, бежал вниз по лестнице. Страшное проклятие, самое страшное, какое можно было только измыслить против меня, всю ночь раздавалось у меня в ушах. Я не пошел домой, я страшился темноты. Я провел остаток ночи в Санта-Мария-дель-Кармине и думал, что день никогда не наступит. Когда я рано утром добрел до аптеки Сан-Дженнаро чтобы, по обыкновению, выпить глоток жизненного эликсира дона Бартоло - еще одного семейного снадобья, весьма эффективного, - оказалось, что туда заходил падре Апсельмо и просил передать мне, чтобы я немедленно побывал в монастыре. В обители царило смятение: еще три монахини заболели холерой. Падре Ансельмо сказал, что после долгого совещания они с настоятельницей решили просить меня занять место моего умершего коллеги, так как другого врача нельзя было найти. По коридорам метались перепуганные монахини, другие молились и пели в часовне. Больные лежали в своих кельях на соломенных тюфяках. Одна из них к вечеру умерла. Утром заболела помогавшая мне старая монахиня. Ее заменила молодая монахиня, которую я уже заметил при моем первом посещении - да и не удивительно, так как это была юная девушка редкой красоты. Со мной она совсем не разговаривала и даже не ответила, когда я спросил, как ее зовут. Падре Ансельмо сказал, что это сестра Урсула. Вечером я объявил, что мне нужно поговорить с настоятельницей и сестра Урсула проводила меня к ее келье. Старая настоятельница оглядела меня холодными, проницательными глазами, строго и испытующе, как судья. Ее лицо было неподвижно и безжизненно, как мраморное, а тонкие губы, казалось, никогда не улыбались. Я объяснил ей что весь монастырь заражен, что санитарные условия из рук вон плохи, вода в садовом колодце вредоносна и ОНИ должны немедленно перебраться в другое место, иначе им всем грозит смерть. Она ответила, что об этом не может быть и речи: таков устав их ордена, и еще ни одна монахиня не покидала монастыря иначе, чем в гробу. Им всем придется остаться в его стенах и уповать на мадонну и святого Януария. Если не считать кратких посещений аптеки ради все возрастающих доз жизненного эликсира дона Бартоло, я безвыходно провел в монастыре несколько страшных, незабываемых дней. Я должен был сказать падре Ансельмо, что мне нужно вино, и вина у меня было много, может быть, даже слишком много. Я почти не спал и, казалось, не нуждался в сне. Не думаю, что я сумел бы уснуть, даже будь у меня на то время - страх и бесчисленные чашки черного кофе привели мою нервную систему в возбуждение, исключавшее всякую усталость. Отдыхал я только в тех редких случаях, когда мне удавалось уйти в монастырский сад, где, сидя на старой мраморной скамье под кипарисами, я выкуривал одну папиросу за другой. Обломки античных статуй валялись по всему саду, и над колодцем был вкопан древний римский жертвенник. Теперь, он стоит во дворе Сан-Микеле. У самых моих ног лежал разбитый розовый фавн, а из-под ветвей кипариса выглядывал маленький Эрот, по-прежнему стоявший на колонне из африканского мрамора. Раза два я застаставал на скамье сестру Урсулу, объяснившую мне, что он выходит подышать свежим воздухом, так как ей становится дурно от ужасного запаха, пропитавшего весь монастырь. Однажды она принесла мне чашку кофе и осталась ждать, чтобы унести чашку обратно, а я пил кофе как мог медленнее, чтобы удержать ее в саду подольше. Мне казалось, что она перестает дичиться и даже рада, что я медлю с возвращением чашки. Мои усталые глаза словно отдыхали, когда я смотрел на нее. А скоро это стало радостью, потому что она была прекрасна. Понимала ли она то, что говорили ей мои глаза - то, что не смели произнести мои губы: "Я молод, а ты красива!"? Иногда мне казалось, что она понимает все. Я спросил, почему она решила схоронить свою юность в монастыре. Неужели она не знает, что за этими стенами, где царят ужас и смерть, мир все еще прекрасен, жизнь полна радости, а не только страданий? - А знаете ли вы, кто этот мальчик? - сказал я, указывая на маленького Эрота под кипарисами. Она всегда думала, что это ангел. О нет, это был бог, самый великий из всех богов и может быть, самый древний. Он властвовал над Олимпом и все еще властвует над нашим миром. - Ваш монастырь построен на развалинах древнего храма, стены которого рассыпались в прах под воздействием времени и человеческих рук. Только этот мальчик стоит там, где стоял всегда с колчаном стрел в руке, готовый натянуть лук. Его нельзя разбить, потому что он бессмертен. Древние называли его Эротом, он - бог любви. Не успел я произнести это кощунственное слово, как колокол часовни зазвонил к вечерне. Сестра Урсула перекрестилась и поспешила уйти из сада. Вскоре за мной прибежала другая монахиня: настоятельница упала без чувств в часовне, и ее перенесли в келью. Настоятельница посмотрела на меня своими страшными глазами. Она подняла руку и указала на распятий висевшее над кроватью, и ей принесли святые дары. Силы к ней не вернулись, она не произнес