ieur" [71]. Я понимал, что объяснения бесполезны и переубедить их не удастся. В конце концов я сам почти поверил в это. Но я решил, что эта милая женщина имеет право знать правду. Я сказал ей со смехом, что я такой же ему отец, как она - мать, что он сирота и его история очень печальна. Пусть она о ней не спрашивает, это ее только расстроит. Я засучил его рукав и показал на глубокий шрам у локтя. Теперь с Розали и со мной ему живется хорошо, но я поверю, что он забыл прошлое, только когда увижу его улыбку. Он никогда не улыбается. - Да, - сказала она мягко, - он ни разу не улыбнулся, как обычно улыбаются дети, когда показывают свои игрушки. Я сказал, что мы почти ничего не знаем о мышлении маленьких детей, и в их мире мы чужие. Только материнский инстинкт иногда находит ключ к их мыслям. Она ничего не ответила, но наклонилась и нежно поцеловала Джона. Он посмотрел на нее с удавлением. - Вероятно, это первый поцелуй в его жизни, - сказал я. Появилась Розали, чтобы отправиться с Джоном на обычную прогулку в парк Монсо, но его новая приятельница предложила покатать его в своем ландо. Я с радостью согласился, так как мне вовсе не хотелось показывать ей детскую больницу. С этого дня для Джона началась новая жизнь, - и, как мне кажется, не только для него. Каждое утро она приходила в его комнату с повой игрушкой, каждый день она катала его в Булонском лесу, а Розали в лучшем своем платье важно сидела сзади. Часто Джон катался на верблюде в Зоологическом саду, храня обычную серьезность и среди десятка весело смеющихся детей. - Не приносите ему так много дорогих игрушек, - говорил я. - Дешевые игрушки нравятся детям ничуть не меньше, а так много детей вовсе не получают игрушек. Я несколько раз убеждался, что куколка за тринадцать су завоевывает сердца даже в самых богатых детских. Когда дети начинают придавать значение цене своих игрушек, они перестают быть детьми. Кроме того, у Джона уже слишком много игрушек, и пора приучать его делиться с теми, у кого их нет. Для многих детей это трудный урок, и по тому, как он им дается, можно безошибочно судить, какие люди из них получаются. По словам Розали, когда они возвращались с прогулки, красивая дама обязательно сама относила Джона наверх. Потом она стала задерживаться, чтобы помочь купать его, а вскоре уже купала его сама, так что Розали оставалось только подавать ей полотенца. Розали сообщила мне одну подробность, которая меня очень тронула: когда дама вытирала досуха худенькое тельце ребенка, она, прежде чем надеть на него рубашечку, обязательно целовала безобразный рубец у его локтя. Затем она стала укладывать его в постель и сидела с ним, пока он не засыпал. Сам я почти ее не видел, так как редко бывал дома, но боюсь, что и бедняга полковник видел ее не чаще - она все дни проводила с мальчиком. Полковник сказал мне, что плавание по Средиземному морю отменено. Они остаются в Париже, а надолго ли - он не знает, да и не слишком этим интересуется, лишь бы его жена была довольна, а он никогда не видел ее в таком хорошем настроении, как теперь. Полковник не ошибался: выражение ее лица совершенно изменилось - в ее темных глазах светилась бесконечная нежность. Джон плохо спал по ночам. Часто, когда я приходил к нему вечером, я замечал на его личике нездоровый румянец. Розали говорила, что ночью он сильно кашляет, и вот однажды утром я услышал зловещий шум в верхушке правого легкого. Я знал, что это значит. Мне пришлось сказать правду его новой приятельнице, но она ответила, что уже знает, - вероятно, она поняла все даже раньше меня. Я упомянул о своем намерении нанять сиделку, чтобы Розали было легче, однако она об этом и слышать не захотела. Она умоляла меня разрешить ей ухаживать за больным, и в конце концов я согласился. Да другого выхода и не было: мальчик даже во сне начинал тревожиться, если она выходила из комнаты. Розали перебралась в мансарду к кухарке, и дочь герцога спала теперь на кровати уборщицы в комнате Джона. Несколько дней спустя у него било легкое кровохарканье, а к вечеру - жар, и я понял, что болезнь прогрессирует быстро. - Не жилец он! - говорила Розали, вытирая глаза. - Он и сейчас похож на ангела. Джон любил посидеть на коленях у своей ласковой сиделки, пока Розали вечером перестилала его постель. Прежде я считал его умным и привлекательным, но не красивым. Теперь же мне вдруг показалось, что самые черты его лица словно переменились - глаза стали больше и потемнели. Теперь он был красив, красив как гений Любви или гений Смерти. Я взглянул на два лица, нежно прижимавшиеся друг к другу, и был поражен. Неужели бесконечная любовь, которую изливала эта женщина на умирающего ребенка, могла изменить нежные черты маленького личика и придать им сходство с ее чертами? Неужели мне открылась новая, неведомая прежде тайна Жизни? Или Смерть, великая ваятельница, преобразила и озарила красотой личико этого больного ребенка перед тем, как навсегда закрыть его глаза? Тот же чистый лоб, тот же чудесный изгиб бровей, те же длинные ресницы. Даже прелестный взлет губ был бы таким же, если бы мне довелось увидеть его улыбку, как я увидел ее улыбку, когда мальчик в первый раз во сне произнес слово, которое каждый ребенок любит говорить, а каждая женщина - слышать: "Мама! Мама!" Она уложила его в кроватку, он долго метался без сна, и она не отходила от него. Под утро он стал легче дышать и задремал. Я напомнил ей, что она обещала меня слушаться, и с трудом заставил ее прилечь на час - Розали позовет ее, как только он проснется. Когда я, на рассвете, заглянул в спальню, Розали, приложив палец к губам, шепнула, что они оба спят. - Посмотрите, ему что-то снится. Лицо Джона было светлым и безмятежным, а губы полураскрылись в чудесной улыбке. Я приложил руку к его сердцу. Он был мертв. Я перевел глаза с улыбающегося мальчика нa лицо женщины, спящей на кровати Розали, - это было одно лицо. Она обмыла и одела его в последний раз и не позволила даже Розали помочь ей положить его в гробик, а потом два раза посылала ее сменить подушку - ей все казалось, что ему неудобно лежать. Она умоляла меня не закрывать гроба до следующего дня. Я сказал, что она знает горечь жизни, но мало знает о горечи смерти, а врач знает и то и другое. У смерти два лика - один прекрасный и безмятежный, а другой - грозный и страшный. Мальчик ушел из жизни с улыбкой на губах, но смерть ненадолго оставит ее там. Гроб надо закрыть вечером. Она склонила голову и промолчала. Когда я взял крышку, она сказала, что не может расстаться с ним, оставить его совсем одного на чужом кладбище. - Зачем же расставаться? - сказал я. - Почему не взять его с собой? Он весит так мало! Почему не отвезти его на вашей яхте в Англию и не похоронить на тихом сельском кладбище в Кенте? Она улыбнулась сквозь слезы - улыбкой мальчика. - Я могу это сделать? - воскликнула она почти с радостью. - Это можно сделать и это будет сделано, если вы позволите мне закрыть гроб. Медлить нельзя, иначе завтра утром его отвезут на кладбище в Пасси. Когда я поднял крышку, она положила возле его щечки букетик фиалок. - Мне нечего больше ему дать, - сказала она сквозь слезы. - А мне так хотелось бы, чтобы он взял с собой что-нибудь мое. - Наверное, ему было бы приятно взять с собой вот это, - сказал я и, вынув из кармана бриллиантовую брошь, приколол ее к подушечке. - Это брошь его матери. Она не издала ни звука - только протянула руки к своему ребенку и без чувств упала на пол. Я поднял ее и положил на кровать Розали. Потом я закрыл гроб, поехал к гробовщику на площади Мадлен и поговорил с глазу на глаз с хозяином заведения - увы, мы были хорошо знакомы. Я уполномочил его израсходовать любую сумму с тем, чтобы к вечеру следующего дня гроб был на борту английской яхты в гавани Кале. Он сказал, что сделать это возможно при условии, что я не стану проверять счет. Я ответил, что проверять его счета не будет никто. Потом я поехал в отель "Рейн", разбудил полковника и сообщил о желанго! его жены, чтобы яхта через двенадцать часов была в Кале. Пока он отправлял телеграмму капитану, я написал короткую записку его жене о том, что на следующий вечер гроб будет на борту ее яхты в Кале. Я добавил, что рано утром должен уехать из Парижа, и эта записка - прощальная. Я видел могилу Джона: он погребен на маленьком кладбище одной из красивейших сельских церквей Кента. На его могиле растут первоцветы и фиалки, и над ним поют дрозды. Его мать я никогда больше не видел. Так было и к лучшему. Глава XVI ПОЕЗДКА В ШВЕЦИЮ Я кажется, уже упоминал о внезапной болезни шведского консула. Случилось это примерно тогда же. И вот каким образом. Консул, приятный, тихий человек невысокого роста, жил в Париже с семьей - женой-американкой и двумя маленькими детьми. В роковой день я был у них дома - один из детей лежал с простудой, но требовал, чтобы вечером ему обязательно разрешили встать, так как вечером должен был приехать отец и он хотел встретить его вместе со всеми. Дом был полон цветов, и детям давно уже было обещано, что в этот день их не уложат спать и позволят обедать со взрослыми. Их мать радостно показала мне две чрезвычайно нежные телеграммы мужа, одну из Берлина, другую из Кельна, в которых он извещал ее о своем приезде. Мне они показались несколько длинными. Около полуночи супруга консула прислала за мной с просьбой тотчас же приехать. Дверь открыл мне сам консул - он был в ночной рубашке. Он сказал, что надо подождать садиться за стол, пока не прибудут шведский король и президент Французской республики, который только что наградил его большим крестом Почетного легиона. Он сообщил, что купил Малый Трианон и летом они будут жить там. Затем он излил свое негодование на жену: она не носит жемчужное ожерелье Марии-Антуанетты, которое он ей подарил. Своего маленького сына он называл дофином, а себя - Робеспьером. Мания величия! Из детской доносились крики испуганных детей, жена почти лишилась чувств от горя, а его верный пес лежал под столом и рычал от страха. Внезапно мой бедный друг стал буйствовать, и нам пришлось запереть его в спальне, где он все перебил, и чуть не выбросил час обоих в окно. Утром его отвезли в Пасси в лечебницу доктора Бланша. Знаменитый психиатр сразу заподозрил прогрессивный паралич. Через два месяца диагноз подтвердился, надежды на выздоровление не оставалось никакой. Так как лечебница была очень дорогой, я решил отправить больного в государственную больницу в Лунде, маленьком городке на юге Швеции. Доктор Бланш был против этого. Он считал, что поездка - рискованное и дорогостоящее предприятие: на временное прояснение сознания больного полагаться нельзя, и его должны сопровождать два опытных служителя. Я объяснил, что остатки его скромного состояния следует сохранить для детей, а поэтому нужно всемерно экономить - в Швецию я увезу его сам и один. Когда я подписывал бумаги, забирая больного из приюта, доктор Бланш еще раз письменно предупредил меня, но я, конечно, был умнее всех. Я отвез больного прямо на авеню Вилье. За обедом он вел себя спокойно и вполне благоразумно - и только пытался ухаживать за мамзель Агатой (это был, несомненно, единственный подобный случай в ее жизни). Два часа спустя нас уже заперли в купе первого класса ночного кельнского экспресса - в те дни вагонов с коридорами еще не существовало. Я лечил одного из Ротшильдов, которым принадлежала Северная железная дорога, и поэтому поездная прислуга получила распоряжение оказывать нам всемерное содействие, и кондукторам было Приказано не беспокоить нас, так как мой подопечный легко раздражался при виде чужих людей. Он был очень спокоен и послушен, так что мы оба легли спать. Я проснулся оттого, что сумасшедший принялся меня душить - дважды я отбрасывал его и дважды с ловкостью пантеры он кидался на меня и чуть было не преуспел в своем намерении. Я помню только, что сильно ударил его по голове и, по-видимому, оглушил, а дальше все смешалось. Утром, когда поезд прибыл в Кельн, нас обоих нашли лежащими без сознания на полу нашего купе и перевезли в гостиницу "Север", где мы провели сутки в одном номере. Мне пришлось открыть правду врачу, который зашивал мою рану (безумец чуть не откусил мне ухо), и хозяин гостиницы прислал мне сказать, что в его отель душевнобольные не допускаются. Я решил с утренним поездом ехать дальше на Гамбург. В пути консул держался очень миролюбиво, а когда мы ехали через город к Кольскому вокзалу, принялся во весь голос распевать "Марсельезу". Мы благополучно сели на пароход в Корсер (в то время это был кратчайший путь между Швецией и материком). В нескольких милях от датского берега наш пароход застрял среди льдин, занесенных из Каттегата штормовым северным ветром, что нередко случается в суровые зимы. Нам пришлось пройти пешком по льду более мили, к большому удовольствию моего друга. Затем нас повезли в Корсер на лодках. В гавани мой друг прыгнул в воду, а я следом за ним. Нас вытащили, и до. Копенгагена мы ехали в неотапливаемом поезде в обледенелой одежде при температуре 20° ниже нуля. Остальная часть путешествия прошла на редкость благополучно - холодное купание, по-видимому, пошло моему другу на пользу. Мы прибыли в Мальме, и через час я уже передал его на вокзале в Лунде в руки двух служителей приюта для умалишенных, а сам поехал в гостиницу - в Лунде была лишь одна гостиница - я потребовал номер и завтрак. Оказалось, что завтрак есть, а номера нет - все номера заказаны для труппы актеров, которые вечером должны дать спектакль-гала в зале ратуши. Пока и завтракал, официант с гордостью вручил мне программу вечернего представления: "Гамлет" - трагедия в пяти действиях Уильяма Шекспира. "Гамлет" в Лунде! Я проглядел программу: Гамлет, принц датский - г-н Эрик Карол Мальмборг. Неужели это товарищ моих студенческих лет в Упсале? Тогда Эрик Карол Мальмборг собирался стать священником. Я его натаскивал перед экзаменами, составил его первую проповедь и в течение целого семестра писал за пего письма невесте. Каждый вечор я тузил его, когда он пьяный являлся ночевать у меня в свободной комнате - ему было отказано от квартиры за буйное поведение. Когда я уехал из Швеции, я потерял его из виду. С тех пор прошло много лет. Я слышал, что из университета его исключили, что он все больше и больше опускался. Вдруг я вспомнил, что он как будто стал актером. Значит, Гамлета сегодня действительно будет играть мой незадачливый приятель! Я послал свою карточку в его номер, и он примчался ко мне, радуясь, что снова видит меня после стольких лет. Он поведал мне грустную историю. Их труппа, уменьшившись на треть после катастрофических спектаклей в Мальме перед пустым залом, приехала в Лунд накануне вечером для последнего отчаянного поединка с судьбой. Почти все их костюмы и реквизит - драгоценности королевы-матери, корона короля, меч Гамлета, которым он пронзает Полония, и даже череп Йорика - были задержаны в Мальме кредиторами. У короля разыгрался ишиас, и он не может ни ходить, ни сидеть на троне. У Офелии страшный насморк, призрак до того упился на прощальном ужине в Мальме, что опоздал на поезд. Сам он в прекрасной форме; Гамлет - его лучшая роль и словно для него написана. Но не может же он один вынести на своих плечах весь колоссальный груз пятиактной трагедии! Все билеты на вечернее представление распроданы, и если им придется вернуть деньги, окончательное крушение неизбежно. Не мог бы я ради старой дружбы одолжить ему двести крон? Я оказался на высоте положения. Я созвал премьеров труппы, с помощью нескольких бутылок шведского пунша влил бодрость в их унылые сердца, безжалостно вычеркнул всю сцену с актерами и с могильщиками, а также убийство Полония, и объявил, что с призраком или без призрака, но спектакль состоится. Это был достопримечательный день в театральных анналах Лунда. Ровно в восемь часов поднялся занавес, открывая королевский дворец в Эльсиноре, до которого от того места, где мы находились, было не больше часа езды по прямой. Зал был полон, но публика, состоявшая почти только из буйных университетских студентов, оказалась куда более сдержанной, чем мы ожидали. Выход принца датского прошел почти незамеченным, и даже его знаменитое "Быть или не быть?" прозвучало втуне. Король, отчаянно хромая, проковылял по сцене и опустился на трон с громким стоном. Насморк Офелии превосходил всякое вероятие. У Полония явно двоилось в глазах. Положение спас призрак. Призраком был я. Когда я призрачно скользил по залитому лунным светом парапету Эльсинорского замка, осторожно ступая по большим ящикам, составлявшим самую его основу, все сооружение внезапно обрушилось, и я по плечи провалился в ящик. Что полагается делать призраку в подобной ситуации? Следует ли мне наклонить голову и совсем скрыться в ящике или, ничего не предпринимая, ждать, что будет дальше? Веселенький вопрос! Третью возможность подсказал мне сам Гамлет, который хриплым шепотом спросил, почему я не вылезаю из этого проклятого ящика? Однако вылезти я никак не мог: мои ноги запутались в веревках и прочих принадлежностях сцены. Худо ли, хорошо ли, но я решил остаться в том положении, в каком находился, приготовившись ко всему. Мое неожиданное исчезновение в ящике было принято зрителями очень благосклонно, но это было ничто в сравнении с тем восхищением, которое я вызвал, когда, высунув голову из ящика, зловещим голосом стал продолжать прерванный монолог. Аплодисменты были настолько бурными, что мне пришлось приветливо помахать рукой - в моем щекотливом положении я не мог поклониться. Это привело зрителей в дикий восторг. Овации не прекращались до самого конца. Когда занавес упал в последний раз, я вышел кланяться вместе с главными звездами труппы. Публика так неистово вопила "Призрака! Призрака!", что мне пришлось выйти на вызов одному и благодарно кланяться, прижимая руку к сердцу. Мы все были счастливы. Мой приятель Мальмборг объявил, что не запомнит более удачного спектакля. Мы весело поужинали в полуночный час. Офелия была со мной очень мила, а Гамлет поднял бокал за мое здоровье и предложил мне от имени всех стать их режиссером. Я сказал, что подумаю. Они все проводили меня на вокзал. Через двое суток я уже снова был в Париже и работал, не чувствуя ни малейшей усталости. О, юность, юность! Глава XVII ВРАЧИ В те дни в Париже практиковало множество иностранных врачей. Между ними существовало ревнивое соперничество, которое, само собой разумеется, пришлось почувствовать и мне. Недолюбливали нас и наши французские коллеги, так как мы монополизировали практику среди богатых иностранцев, возможно, наиболее выгодную. В конце концов пресса начала целую кампанию против иностранных врачей в Париже, число которых все увеличивалось и которые, как намекали газеты, нередко даже не имели дипломов. В результате префект полиции предписал всем иностранным врачам до истечения месяца представить на йроверку свои дипломы. Мне с моим парижским дипломом, разумеется, ничто не грозило, а потому я забыл всю эту историю и явился к комиссару моего квартала лишь в самый последний день. Комиссар, который был со мной немного знаком, спросил, знаю ли я некоего доктора Н., живущего на моей улице. Я ответил, что мы незнакомы, но, по-видимому, практика у него очень большая - мне постоянно приходится слышать его имя, и я часто любуюсь элегантной коляской у его дверей. Комиссар ответил, что мне недолго осталось любоваться этой коляской: ее владелец включен в черный список, он не предъявил диплома, так как никакого диплома у него нет, это шарлатан, и наконец-то можно будет его арестовать. По слухам, он зарабатывал более двухсот тысяч франков в год - больше, чем многие знаменитые парижские светила. Я ответил, что шарлатан может быть хорошим врачом, а есть у него диплом или нет, его больных это не интересует до тех пор, пока его лечение идет им на пользу. Конец этой истории я узнал от комиссара только месяца два спустя. Доктор Н. появился в самый последний момент и попросил у него разрешения поговорить с глазу на глаз. Он предъявил ему диплом одного из известнейших немецких университетов, но умолял его сохранить это в тайне, объяснив, что обязан своим успехом только тому, что все считают его шарлатаном. Я ответил комиссару, что этот человек станет миллионером, если он хоти бы вполовину такой же хороший врач, как и психолог. Возвращаясь домой, я завидовал не двухсоттысячному доходу моего коллеги, а тому, что он знает размеры этого дохода. Как я хотел бы знать, сколько именно я зарабатываю! В том, что я зарабатываю немало, я не сомневался - во всяком случае, когда мне бывали на что-то нужны деньги, они всегда находились в избытке. У меня была хорошая квартира, элегантный выезд, прекрасная кухарка - теперь, когда уехала мамзель Агата, я часто приглашал друзей пообедать у меня, и обеды эти были превосходными. Дважды я ездил на Капри - один раз, чтобы купить домик мастро Винченцо, а другой раз - чтобы предложить большую сумму неизвестному владельцу разрушенной часовни Сан-Микеле. (Чтобы покончить с этим делом, мне потребовалось десять лет.) Уже в то время я любил искусство, и моя квартира на авеню Вилье была полна сокровищами былых времен, а по ночам десяток прекрасных старинных часов отбивал часы моей бессонницы. Однако по каким-то необъяснимым причинам эти времена богатства вдруг сменялись полным безденежьем, что было хорошо известно Розали, консьержке и даже моим поставщикам. Знал про это и Норстрем, так как мне часто приходилось брать у него взаймы. По его словам, такое положение вещей могло объясняться только каким-то психическим сдвигом, и выход был лишь один: мне следует аккуратно записывать свои доходы и расходы, а также посылать счета пациентам, как делают все. Я сказал, что с записью расходов и доходов у меня все равно ничего не выйдет, а счетов я никогда не писал и писать не собираюсь. Наша профессия - не ремесло, а искусство, и мне кажется унизительным такая коммерческая оценка человеческих страданий. Я всегда багрово краснел, когда пациент клал двадцати-франковую монету на мой стол, а когда он совал мне ее в руку, я всегда испытывал желание его ударить. Норстрем сказал, что это просто тщеславие и высокомерие, и мне следует хватать все деньги, какие можно, как а то делают мои коллеги. Я возразил, что наша профессия столь же свята, как призвание священника, а может быть, и более, и закон должен был бы запрещать брать на этом поприще лишние деньги. Труд врача должен был бы оплачиваться государством, и хорошо оплачиваться, как в Англии оплачивается труд судьи. Те, кому это по подойдет, пусть меняют занятие - идут на биржу пли открывают лавку. Врач должен быть мудрецом, которого все почитают и оберегают. Пусть берут с богатых пациентов сколько хотят, и для бедняков и для себя, но требовать плату за каждый визит и писать счета они не должны. Во сколько должна оценить мать жизнь спасенного тобою ребенка? Какой гонорар положат за то, что ты словом утешения или просто прикосновением руки отогнал страх смерти? Во сколько франков надо оценить каждую секунду предсмертной агонии, от которой избавил больного твой морфий? Долго ли еще мы будем навязывать страдающему человечеству все эти дорогие патентованные средства, которые ведут свое начало от средневековых суеверий, хотя и носят весьма современные названая? Мы все прекрасно знаем, что действенные средства можно перечислить по пальцам и что Мать Природа отпускает нам их по весьма низкой цене. Почему я, модный врач, разъезжаю в прекрасной коляске, в то время как мой коллега в трущобах ходит пешком? Почему государство затрачивает в тысячу раз больше денег на обучение искусству убивать, чем на обучение искусству лечить? Почему мы не строим больше больниц и меньше церквей? Молиться богу можно повсюду, но оперировать в канаве нельзя. Норстрем посоветовал мне не заниматься переустройством общества - по его мнению, у меня это плохо выходило, - а держаться за медицину. Ведь до сих пор у меня не было оснований на нее жаловаться. Однако он сомневался в практичности моего намерения разгуливать среди моих пациентов подобно мудрецам древности, получая за свои услуги натурой. По его твердому убеждению, старая система писания счетов была гораздо надежнее. Я ответил, что не уверен в этом. Правда, некоторые мои пациенты, так и не получив ответа на свои письма, в которых они просили меня прислать им счет, в конце концов уезжали, не заплатив ничего (среди них не было ни одного англичанина), зато другие чаще всего присылали сумму, значительно превышавшую ту, которая значилась бы в моем счете. Хотя большинство моих пациентов, по-видимому, предпочитало расплачиваться со мной деньгами, а не личными вещами, я тем не менее несколько раз с успехом применил свою систему. К самым моим драгоценным сокровищам я причисляю старый дорожный плащ, который я отобрал у мисс С. в тот день, когда она уезжала в Америку. Она отправилась на вокзал в моем экипаже, чтобы успеть излить мне свою вечную благодарность и посожалеть, что ей нечем отплатить мне за мою доброту, а я тем временем разглядывал ее дорожный плащ. Именно о таком плаще я давно мечтал. Я положил его к себе на колени и сказал, что хочу его взять. Она возразила, что купила его десять лет назад в Зальцбурге и он ей очень нравится. И мне он тоже нравится, сказал я. Она предложила сейчас же поехать в английский магазин и купить мне самый дорогой шотландский плащ, какой там только найдется. Я сказал, что шотландский плащ мне не нужен. Тут следует упомянуть, что мисс С. была весьма раздражительна и в течение нескольких лет доставляла мне множество хлопот. Она так рассердилась, что выскочила из коляски, даже не попрощавшись со мной. На следующий день она уехала в Америку, и я никогда больше ее не видел. Моя память сохранила и эпизод с леди Мод Б., которая приехала ко мне на авеню Вилье перед отбытием в Лондон. Она сказала, что трижды писала мне, прося прислать счет, но так его и не получила. Я поставил ее в очень неловкое положение, она просто не знает, что делать! Она восхваляла мое искусство и доброту - разумеется, ее благодарность не может быть измерена деньгами, я спас ей жизнь, и всего ее состояния не хватило бы, чтобы выразить ее признательность! Мне было приятно выслушивать все это из уст очаровательной молодой красавицы. Пока она говорила, я любовался ее новым темно-пунцовым платьем, да и она сама время от времени восхищенно косилась на его отражение в венецианском зеркале над камином. Пристально глядя на ее высокую гибкую фигуру, я сказал, что буду рад получить ее платье - оно мне может очень пригодиться. Она весело рассмеялась, но улыбка тут же сменилась сердитой растерянностью, когда я сказал, что пришлю Розали за платьем к ней в отель в семь часов. Она вскочила, бледная от гнева, и объявила, что в жизни не слышала ни о чем подобном. Я сказал, что это вполне вероятно. Ведь она сама утверждала, что готова отдать мне все на свете. По некоторым причинам я выбрал ее платье. Она расплакалась и выбежала из комнаты. Через неделю в шведском посольстве я увиделся с женой английского посла. Эта добросердечная дама сообщила мне, что не забыла про чахоточную английскую гувернантку, о которой я ей говорил, и даже послала ей приглашение на званый чай в посольстве. - О, безусловно, она выглядит совсем больной, - сказала посланница, - но вряд ли она так бедна, как вы говорили, - ведь она одевается у Борта! Меня сильно задели слова Норстрема о том, что я не могу писать счетов и краснею, когда беру гонорар, только из-за моего тщеславия. Если он был прав, то приходится признать, что все мои коллеги ни тщеславием, ни высокомерием не страдали. Они посылали пациентам счета с хладнокровием портных и жадно хватали луидоры, которые пациенты совали им в руку. Во многих приемных пациенту полагалось сначала положить деньги на стол, а потом уже объяснять, что у него болит. Как правило, половина гонорара за операцию выплачивалась вперед. Мне известен случай, когда пациент, которому уже дали хлороформ, был разбужен для того, чтобы подтвердить подлинность чека. Когда кто-нибудь из нас, светил меньшей величины, приглашал на консилиум знаменитость, то великий человек отдавал тому, кто его приглашал, долю своего гонорара, и это считалось само собой разумеющимся. Но мало того! Помню, как я был ошеломлен, когда впервые прибег к услугам бальзамировщика и он отсчитал мне из своего гонорара пятьсот франков. Бальзамирование стоило непомерно дорого. Многие из профессоров, к которым я обращался в трудных случаях, были людьми с мировым именем, считавшиеся первыми в своей области знания, и диагнозы они ставили удивительно точно и быстро. Например, было просто что-то сверхъестественное в том, как Шарко обнаруживал самый корень болезни, - для этого ему, казалось, часто бывало достаточно одного взгляда его холодных орлиных глаз. Может быть, в последние годы жизни он стал слишком уж полагаться на верность своего глаза и осматривал больных подчас чересчур поспешно и поверхностно. Своих ошибок он никогда не признавал, и горе тому человеку, который отваживался усомниться в правоте его суждений. С другой стороны, он, как ни странно, никогда не торопился объявить больного безнадежным, даже если никаких сомнений в роковом исходе быть не могло. L'imprevu est toujours possible [72], - говаривал он. Шарко был самым знаменитым врачом своего времени. В его приемную в Сен-Жерменском предместье стекались пациенты со всего света и нередко по многу недель ожидали, чтобы их пригласили во внутреннее святилище - его огромную библиотеку, где он сидел у окна. Шарко был невысок, но благодаря атлетической груди и бычьей шее производил очень внушительное впечатление. Бледное, бритое лицо, низкий лоб, холодные, проницательные глаза, орлиный нос, выразительные жестокие губы - настоящая маска римского императора. Когда он сердился, его глаза метали молнии, и те, кому довелось увидеть этот взгляд, вряд ли мог его забыть. Говорил он властно, сухо, язвительно. Пожатие его маленькой, вялой руки было неприятно. Среди его коллег у него было мало друзей, пациенты боялись его, и такой же страх он внушал своим ассистентам, для которых у него редко находилось доброе слово, хотя работать он их заставлял нещадно. Он был равнодушен к страданиям своих пациентов и, поставив диагноз, больше ими не интересовался до дня вскрытия. Среди ассистентов у него были любимцы, которых он подчас выдвигал совсем не по заслугам. Одного слова Шарко оказывалось достаточно, чтобы обусловить результат любого экзамена шли конкурса - собственно говоря, он был некоронованным властелином всей французской медицины. Подобно всем специалистам по нервным болезням, он был окружен толпой поклонниц-психопаток. К счастью для него, женщины его нисколько не интересовали. Единственным отдыхом от сверхчеловеческой работы для него была музыка. По четвергам он устраивал музыкальные вечера, на которых запрещалось даже упоминать про медицину. Любимым его композитором был Бетховен. Он любил животных, и каждое утро, неуклюже вылезая из своего ландо во внутреннем дворе Сальпетриер, вытаскивал из кармана кусок хлеба для двух своих росинантов. Он сразу же обрывал разговоры об охоте и убийстве животных, и его неприязнь к Англии, мне кажется, объяснялась ненавистью к лисьей травле. Профессор Потэн делил с Шарко первое место среди медицинских знаменитостей Парижа тех дней. Трудно было бы найти столь непохожих людей, как эти два великих врача. Знаменитый клиницист больницы Неккера не был внешне ничем примечателен и остался бы незамеченным в толпе, тогда как внешность Шарко выделила бы его и из тысяч людей. По сравнению со своим прославленным. коллегой Потэн, неизменно носивший плохо сшитый старый сюртук, показался бы просто неряшливым. Его черты были невыразительны, говорил он мало и словно с трудом. Но больные обожали его, а он не делал никакого различия между богатыми и бедными. Каждого пациента в своей громадной больнице он знал по имени, ласково трепал и молодых и старых по щеке, с бесконечным терпением выслушивал истории их болезней и часто из собственного кармана оплачивал какие-нибудь лакомства для них. Самых бедных больных, не плативших за свое лечение, он осматривал с такой же тщательностью и вниманием, как принцев крови и миллионеров. И тех и других у него было достаточно. Казалось, его феноменально тонкий слух был способен уловить любой самый неясный признак легочных или сердечных болезней. По-моему, никто никогда не знал лучше него, что происходит в чужой груди. Тем немногим, что я знаю о болезнях сердца, я обязан ему. Профессор Потэн и Гено де Мюсси были почти единственными врачами в Париже, к кому я решался обратиться, когда дело шло о бедном пациенте. Третьим был профессор Тилло, знаменитый хирург. В его клинике были те же порядки, что и В клинике Потэна, для своих больных он был отцом, и чем они выглядели беднее, тем больше он о них заботился. Я не встречал учителя лучше него, а его "Тонографнческая анатомия" - лучшее, что было когда-либо опубликовано по этому вопросу. Он был удивительным хирургом и все перевязки делал сам. Скромтые простые манеры и голубые глаза делали его похожим на северянина, но на самом деле он был бретонцем. Со мной он был необычайно добр и терпеливо сносил мои многочисленные недостатки - и не его вина, если я не стал хорошим хирургом. Но и так я многим обязан ему - и даже тем, что разгуливаю на двух ногах. Пожалуй, тут будет уместно сделать отступление, чтобы рассказать вам эту историю. Все долгое жаркое лето я напряженно работал без единого дня отдыха и совсем измучился от бессонницы и сопутствующего ей уныния. Я был раздражителен с пациентами и всеми, кто меня окружал, так что к осени даже мой флегматичный друг Норстрем потерял терпение. Однажды, когда мы вместе обедали, он объявил, что я окончательно подорву свое здоровье, если немедленно не отправлюсь отдыхать недели на три в какое-нибудь прохладное место. На Капри слишком жарко, и больше всего мне подойдет Швейцария. Я всегда склонялся перед благоразумием моего друга. Я знал, что он прав, хотя исходит из неверной предпосылки. Не переутомление, а нечто совсем другое было причиной моего плачевного состояния, однако этого здесь мы касаться не будем. Через три дня я был уже в Церматте и немедленно приступил к выяснению, насколько веселее может оказаться жизнь среди вечных снегов. Моей новой игрушкой стал альпийский ледоруб, и с его помощью я затеял новое состязание между Жизнью и Смертью. Я начал с того, чем обычно кончают другие альпинисты, - с Маттерхорна. Привязавшись веревкой к ледорубу, я переночевал в метель на покатом уступе размером в два моих обеденных стола под вершиной грозной горы. Я с интересом узнал от двух моих проводников, что мы примостились на той самой скале, с которой во время первого восхождения Уимнера Хадау Хадсон, лорд Френсис Дуглас и Мишель Кро сорвались с высоты четырех тысяч футов на ледник Маттерхорна. На рассвете мы наткнулись на Буркхарда. Я смахнул снег с его лица, которое было спокойным " мирным, как у спящего. Он замерз. У подножья горы мы догнали его двух проводников - они тащили теряющего сознание Дэвиса, его спутника, которого спасли с риском для жнзни. Через два дня угрюмый великан Шрекхорн обрушил на незванных пришельцев обычную свою каменную лавину. В нac он не попал, но все же для такого расстояния это был хороший бросок: каменная глыба, способная разнести вдребезги собор, прогрохотала всего в каких-нибудь двадцати шагах от нас. А еще через два дня, внизу, в долине занималась заря, наши восхищенные глаза увидели, как Юнгфрау облекается в свои белоснежные одежды. Мы различали девичий румянец под белой вуалью. Я тотчас же решил покорить волшебницу. Сначала, казалось, что она скажет "да", но когда я захотел сорвать два-три эдельвейса с края ее мантии, она вдруг застенчиво скрылась за тучей. Как я ни старался, мне так и не удалось приблизиться к желанной. Чем упорнее я шел вперед, тем, казалось, дальше она отступала. Вскоре покрывало облаков и тумана, пронизанное пылающими солнечными лучами, совсем скрыло ее от наших глаз, подобно стене из огня и дыма, которая в последнем акте "Валькирии" окружает ее девственную сестру Брунгильду. Колдунья, охраняющая красавицу, как ревностная старая нянька, уводила нас все дальше и дальше от цели и заставляла блуждать среди суровых утесов и зияющих пропастей, готовых поглотить нас в любую минуту. Вскоре заявили, что сбились с дороги и нам следует поскорее вернуться туда, откуда мы пришли. Горько разочарованный, томясь безответной любовью, я вынужден был последовать в долину за моими проводниками, которые тащили меня на крепкой веревке. Моя тоска была понятна: второй раз в этом году меня отвергла красавица. Но молодость - прекрасное лекарство от сердечных ран. Стоит выспаться, освежить голову - и ты исцелен. Я страдал бессонницей, но ясности мыслей, к счастью, не утратил. На следующее воскресенье (я помню даже число, так как был день моего рождения) я выкурил трубку на вершине Монблана, где, по словам моих проводников, большинство людей судорожно глотают разреженный воздух. То, что произошло в этот день, я описал в другом месте, но так как эта маленькая книжка с тех пор не переиздавалась, мне придется повторить здесь этот рассказ, чтобы вы поняли, чем я обязан профессору Тилло. хирургом и все перевязки делал сам. Скромные простые манеры и голубые глаза делали его похожим на северянина, но на самом деле он был бретонцем. Со мной он был необычайно добр и терпеливо сносил мои многочисленные недостатки - и не его вина, если я не стал хорошим хирургом. Но и так я многим обязан ему - и даже тем, что разгуливаю на двух ногах. Пожалуй, тут будет уместно сделать отступление, чтобы рассказать вам эту историю. Все долгое жаркое лето я напряженно работал без единого дня отдыха и совсем измучился от бессонницы и сопутствующего ей уныния. Я был раздражителен с пациентами и всеми, кто меня окружал, так что к осени даже мой флегматичный друг Норстрем потерял терпение. Однажды, когда мы вместе обедали, он объявил, что я окончательно подорву свое здоровье, если немедленно не отправлюсь отдыхать недели на три в какое-нибудь прохладное место. На Капри слишком жарко, и больше всего мне подойдет Швейцария. Я всегда склонялся перед благоразумием моего друга. Я знал, что он прав, хотя исходит из неверной предпосылки. Не переутомление, а нечто совсем другое было причиной моего плачевного состояния, однако этого здесь мы касаться не будем. Через три дня я \был уже в Церматте и немедленно приступил к выяснению, насколько веселее может оказаться жизнь среди вечных снегов. Моей новой игрушкой стал альпийский ледоруб, и с его помощью я затеял новое состязание между Жизнью и Смертью. Я начал с того, чем обычно кончают другие альпинисты, - с Маттерхорна. Привязавшись веревкой к ледорубу, я переночевал в метель на покатом уступе размером в два моих обеденных стола под вершиной грозной горы. Я с интересом узнал от двух моих проводников, что мы примостились на той самой скале, с которой во время первого восхождения Уимнера Хадау Хадсон, лорд Френсис Дуглас и Мишель Кро сорвались с высоты четырех тысяч футов на ледник Маттерхорна. На рассвете мы наткнулись на Буркхарда. Я смахнул снег с его лица, которое было спокойным и мирным, как у спящего. Он замерз. У подножья горы мы догнали его двух проводников - они тащили теряющего сознание Дэвиса, его спутника, которого спасли с риском для жизни.