л профессор своим глубоким басом. Уильям Джеймс рассказал мне, что он и его друг торжественно поклялись, что тот из них, кто умрет раньше, подаст весть другому в миг перехода в неведомое. Оба свято верили в возможность этого. Джеймс был в таком горе, что не мог войти в комнату умирающего, но, опустившись на стул перед открытой дверью, раскрыл записную книжку, взял перо и приготовился с обычным своим педантизмом записать последний завет умирающего. К вечеру появилось чейн-стоковское дыхание - жутчайнтий симптом надвигающейся смерти. Умирающий сделал знак, что хочет поговорить со мной. Его глаза были безмятежны. - Я знаю, что мой конец близок, - сказал он, - и знаю, что вы мне поможете. Так - сегодня или завтра? - Сегодня. - Я рад. Я готов и совсем не боюсь. Теперь я узнаю все. Скажите Уильяму Джеймсу, скажите ему... Его грудь вдруг перестала вздыматься - наступила страшная минута прощания с жизнью. - Слышите ли вы меня? - спросил я, наклоняясь над умирающим. - Вам больно? - Нет, - прошептал он. - Я очень устал и очень счастлив. Когда я уходил, Уильям Джеймс все еще сидел, откинувшись на спинку стула и закрыв лицо руками, а на его коленях по-прежнему лежала раскрытая записная книжка. Страница оставалась чистой. В течение этой зимы я часто видел моего коллегу, а также и его пациентов. Он постоянно рассказывал о поразительном действии своей сыворотки и еще об одном новом средстве от грудной жабы, которое он последнее время применял в своей клинике с удивительным успехом. Когда я сказал, что давно уже интересуюсь грудной жабой, он обещал повести меня в свою клинику и показать мне несколько больных, излеченных его методом. К моему большому удивлению, я увидел там одну из моих прежних пациенток, богатую американку, которая была несомненной истеричкой и упорно воображала себя неизлечимо больной. Как всегда, вид у нее был цветущий. Она лежала в постели уже месяц, день и ночь в ее палате поочередно дежурили сиделки, ей измеряли температуру каждые четыре часа, несколько раз в день делали инъекции неизвестного средства, держали на особой диете, по вечерам давали снотворное - словом, все было так, как она давно мечтала. К счастью, она была здорова как лошадь и могла выдержать любое лечение. Она сообщила мне, что мой коллега спас ей жизнь. Вскоре я понял, что у большинства пациентов в этой клинике, содержавшихся на весьма строгом режиме, была только одна и притом общая болезнь: праздность, избыток денег и потребность быть больным и лечиться у докторов. То, что я там увидел, показалась мне столь же интересным, как грудная жаба. Каким образом это достигалось? В чем заключался его метод? Насколько я понял, этот метод сводился к тому, чтобы сразу уложить этих женщин в постель, ошеломив их страшным диагнозом, а потом давать им постепенно выздоравливать, освобождая их смятенное сознание от страшного внушения. Само собой разумеется, мой коллега был наиболее опасным врачом, какого мне довелось встретить. И все же я не решался назвать его просто шарлатаном. Не потому, конечно, что я считал его талантливым врачом, - талант и шарлатанство нередко идут рука об руку, отчего шарлатан и бывает особенно опасен. Однако шарлатан действует в одиночку, как карманный вор, а этот человек пригласил меня в свою клинику и с большой гордостью демонстрировал мне именно те случаи, которые бросали на него тень. Несомненно, он был шарлатаном, но совсем особого рода, и его стоило изучить повнимательнее. Чем чаще я его видел, тем яснее замечал болезненную быстроту, с которой работал его мыслительный аппарат, его беспокойный взгляд, чрезмерную торопливость его речи. Но только увидев, как он применяет дигиталис - самое мощное и в то же время самое опасное наше оружие в борьбе с болезнями сердца, - я впервые ощутил настоящую тревогу. Как-то вечером я получил записку от дочери одного из его пациентов с просьбой немедленно приехать - на этом настаивает сиделка. Последняя отвела меня в сторону и объяснила, почему просила послать за мной: происходит что-то странное, и она очень встревожена. Для этого у нее были все основания. Сердце больного слишком долго подвергалось воздействию дигиталиса, который в любую минуту мог теперь сыграть роковую роль. Мой коллега как раз собирался сделать больному еще одну инъекцию, но я вырвал шприц из его рук и прочел в его диком взгляде страшную правду. Он не был шарлатаном - он был сумасшедшим. Что я мог сделать? Обвинить его в шарлатанстве? Доказать, что он шарлатан? Этим я только увеличил бы число его пациентов и, может быть, жертв. Обвинить его в том, что он сумасшедший? Это означало бы гибель всей его карьеры. И какие я мог привести доказательства? Мертвые не могут говорить, а живые не станут. Его пациенты, его сиделки, его друзья - все сплотились бы против меня, так как именно мне конец его карьеры был наиболее выгоден. Ничего не предпринимать? Оставить его в покое, позволить сумасшедшему решать вопрос о жизни и смерти? После долгих колебаний я решил поговорить с его посланником, с которым, я знал, он был в дружеских отношениях. Посланник мне не поверил. Он много лет знает моего коллегу как талантливого, надежного врача, который прекрасно лечил и его самого и его семью. Правда, он считает его несколько раздражительным и чудаковатым, но в ясности его рассудка ничуть не сомневается. Вдруг посланник разразился своим обычным громким смехом. Он извинился передо мной - это слишком смешно, а я, конечно, пойму все правильно, ведь у меня есть чувство юмора, он это знает. Затем он рассказал мне, что в это же самое утро мой коллега заходил к нему, прося рекомендательное письмо к шведскому посланнику, с которым ему необходимо поговорить по очень серьезному делу, - он считает себя обязанным предупредить шведского посланника, что не раз замечал у меня некоторые признаки умственного расстройства. Я не преминул заметить посланнику, что это только подтверждает мои слова: именно так и поступил бы сумасшедший при подобных обстоятельствах - сумасшедшие очень хитры, о чем никогда не следует забывать. Вернувшись домой, я нашел записку от моего коллеги и едва сумел разобрать, что он приглашает меня позавтракать у него, - я и раньше замечал, насколько изменился его почерк. Когда я пришел, он стоял у себя в приемной перед зеркалом и разглядывал своими выпуклыми глазами небольшую припухлость на шее - это увеличение щитовидной железы уже обратило на себя мое внимание. Страшно учащенный пульс еще более облегчал диагноз. Я сказал ему, что у него базедова болезнь. Он ответил, что и сам пришел к такому же выводу, и попросил меня стать его врачом. Я указал, что он переутомлен, и посоветовал ему на время оставить практику, вернуться на родину и хорошенько отдохнуть. Мне удалось уложить его в постель до приезда его брата. Неделю спустя он покинул Рим, чтобы уже никогда туда не возвратиться. Насколько мне известно, он умер через год в сумасшедшем доме. Глава XXIV "ГРАНД-ОТЕЛЬ" Когда доктор Пилкингтон представился мне старейшиной иностранных врачей в Риме, он присвоил себе звание, которое по праву принадлежало человеку, неизмеримо превосходившему всех нас. Мне хотелось бы написать его имя здесь так, как оно напечатлено в моей памяти, - золотыми буквами: старый доктор Эрхардт, один из лучших врачей и прекраснейший человек, с каким только мне доводилось встречаться. Его добрая слава, родившаяся еще в исчезнувшем Риме Пия IX, выдержала все бури более чем сорокалетней практики в Вечном городе. Ему было за семьдесят, но он полностью сохранил душевные и физические силы и в любое время суток был готов прийти на помощь больному, не делая никаких различий между бедными и богатыми. Он был идеальным воплощением типа домашнего врача былых времен, ныне почти исчезнувшего - к большому ущербу для страдающего человечества. Он сразу внушал любовь и доверие. Я убежден, что за всю его долгую жизнь у него не было ни одного врага, кроме профессора Бачелли. Он был немцем, и если бы в 1914 году среди его соотечественников нашлось много людей, подобных ему, война никогда бы не началась. Для меня навеки останется загадкой, почему столько больных, включая и его прежних пациентов, искали помощи в доме Китса у меня, хотя на той же площади жил такой человек, как старик Эрхардт. Он был единственным из моих коллег, к кому я обращался за советом, и обычно оказывалось, что он прав, а я ошибаюсь, но он никому об этом не рассказывал и неизменно защищал меня, когда представлялся случай - а таких случаев было более чем достаточно. Может быть, он плохо знал новейшие магические фокусы нашего ремесла и с опаской относился к чудодейственным патентованным средствам всех стран и школ, зато он мастерски владел сокровищницей испытанных старых лекарств, его проницательный взгляд обнаруживал болезнь, где бы она ни пряталась. И ничего не оставалось для него скрытым ни в сердце, ни в легких, стоило ему приложить свое старое ухо к стетоскопу. Ни одно важное современное открытие не ускользало от его внимания. Он живо интересовался бактериологией и сывороточной терапией - в то время новыми науками, а работы Пастера он знал, во всяком случае, не хуже, чем я. Он был первым врачом в Италии, применившим противодифтеритную сыворотку Беринга, которая тогда только проходила экспериментальную проверку и была неизвестна подавляющему большинству врачей, хотя теперь она спасает ежегодно сотни тысяч детских жизней. Я вряд ли когда-нибудь забуду, как это произошло. Поздно вечером меня срочно вызвали в "Гранд-отель" к одному американцу, у которого было рекомендательное письмо профессора Уэр-Митчелла. В вестибюле меня встретил весьма рассерженный низенький господин, который гневно сообщил мне, что он с семьей только что прибыл из Парижа поездом люкс, а здесь вместо лучших апартаментов, которые он заказал, им предоставили две крохотные спальни без гостиной и даже без ванны, - телеграммы директора о том, что гостиница переполнена, он не получил. В довершение всего его маленький сын простудился, у него жар, и его мать всю ночь просидела рядом с ним в поезде, не смыкая глаз, - не буду ли я так любезен пойти посмотреть, что с ним. Двое маленьких детей спали на одной кровати, щека к щеке, почти губы к губам. Мать поглядела на меня с тревогой и сказала, что мальчик не смог проглотить молока - наверное, у него болит горло. Малыш дышал с трудом, широко раскрыв рот, его лицо было синюшным. Я переложил спящую сестренку на кровать матери и сказал, что у мальчика дифтерпт и я тотчас же вызову сиделку. Мать заявила, что будет ухаживать за ребенком сама. Всю ночь я выскребал из горла ребенка дифтеритные пленки, которые его душили. На рассвете я послал за доктором Эрхардтом, прося его помочь мне при трахеотомии- мальчик задыхался. Сердце уже настолько ослабело, что хлороформ давать было нельзя, и мы оба колебались, оперировать или нет, - мальчик мог умереть под ножом. Я послал за отцом, но, едва услышав слово "дифтерит", он кинулся вон из комнаты, и дальнейшие переговоры велись через приоткрытую дверь. Он и слышать не хотел об операции и потребовал созвать на консилиум всех знаменитых врачей Рима. Я сказал, что это излишне, да и все равно времени уже нет: вопрос об операции должны решать мы с Эрхардтом. Я завернул девочку в одеяло и потребовал, чтобы он отнес ее к себе и комнату. Он сказал, что готов заплатить миллион долларов за спасение своего сына. Я ответил, что дело не в долларах, и захлопнул дверь перед его носом. Мать стояла у кровати и смотрела на нас с отчаянием. Я объяснил ей, что операция может стать необходимой в любую минуту и, так как вызвать сиделку удастся не ранее чем через час, ей придется помочь нам. Она молча кивнула и сморщила лицо, стараясь сдержать слезы, - это была мужественная и хорошая женщина. Я расстелил чистое полотенце на столе под лампой и начал готовить инструменты, но тут Эрхардт сказал мне, что как раз в это утро он получил через немецкое посольство новую антидифтеритную сыворотку Беринга, которую по его просьбе ему прислали из лаборатории в Марбурге. Я знал, что в нескольких немецких клиниках эта сыворотка уже применялась с большим успехом. Не испробовать ли ее и нам? Времени терять нельзя было - ребенок умирал, и мы оба знали, что надежды на выздоровление нет никакой. С согласия матери мы решили ввести сыворотку. Реакция была поразительной и почти моментальной. Тело ребенка почернело, температура подскочила до сорока одного градуса, но тут же начался сильный озноб, и она упала ниже нормальной. Началось носовое и кишечное кровотечение, сердце билось прерывисто, казалось, наступал коллапс. Весь день мы не отходили от больного, каждую минуту ожидая конца. К нашему удивлению, к вечеру дыхание улучшилось, пульс стал ровнее, горло несколько очистилось. Я просил доктора Эрхардта пойти домой поспать часок-другой, но он ответил, что не чувствует никакой усталости - настолько интересно все происходящее. Когда пришла вызванная нами сестра Филиппина из общины "Синих сестер", одна из лучших сиделок, каких только мне доводилось встречать, по переполненному отелю с быстротой молнии распространилась весть, что в номере верхнего этажа лежит больной дифтеритом. Директор прислал сказать, что ребенок должен быть немедленно отправлен в больницу. Я ответил, что ни Эрхардт, ни я но возьмем на себя такую ответственность: мальчик умрет по дороге. К тому же его просто некуда было везти - в те дни практически не существовало системы, которая предусматривала бы подобные случаи. Минуту спустя питтсбургский миллионер сообщил мне через щелку в двери, что он предложил директору освободить весь верхний этаж за его счет. Он готов купить хоть всю гостиницу, но не допустит, чтобы его сына куда-то увозили, раз это для него опасно. К вечеру стало ясно, что мать заразилась дифтеритом. На следующее утро весь верхний этаж опустел - сбежали даже коридорные и горничная. Только синьор Корначча, гробовщик, с цилиндром в руках медленно прохаживался взад и вперед но пустому коридору. Время от времени в дверную щель заглядывал обезумевший от страха отец. Матери становилось все хуже, и мы перенесли ее в соседнюю комнату, где с ней остались Эрхардт и вторая сиделка, а я с сестрой Филиппиной ухаживал за мальчиком. Около полудня он умер - от паралича сердца. Мать была так плоха, что мы не осмелились сказать ей правду и решили подождать до утра. Когда я сказал отцу, что труп ребенка необходимо не позднее вечера отвезти в морг при протестантском кладбище, а похороны должны состояться до истечения суток, он пошатнулся и чуть не упал на руки синьора Корначча, который, почтительно кланяясь, стоял рядом с ним. Он заявил, что жена не простит ему, если он оставит ребенка на чужбине, - мальчик должен быть погребен в фамильном склепе в Питтсбурге. Я ответил, что это невозможно, так как закон запрещает перевозку трупов в подобных случаях. Минуту спустя питтсбургский миллионер просунул в щель чек на тысячу фунтов, которыми я мог распорядиться но своему усмотрению. Он готов был подписать другой чек на любую сумму, лишь бы тело мальчика было отправлено в Америку. Я заперся в соседней комнате с синьором Корначча и спросил его, во сколько могут обойтись похороны по первому разряду и могила in perpetuo [84] на протестантской кладбище. В ответ он пожаловался на тяжелые времена - гробы подорожали, а число клиентов все сокращается. Для него устроить хорошие похороны - дело чести, и десять тысяч лир покроют все расходы, но без чаевых. Следует, конечно, отблагодарить могильщика, у которого, как мне известно, восемь человек детей, ну и цветы в расчет не принимаются. Продолговатые, кошачьи зрачки синьора Корначча заметно расширились, когда я сказал, что уполномочен заплатить ему вдвое, если он сумеет отправить покойного мальчика в Неаполь, а оттуда с первым пароходом в Америку. Ответ он должен дать мне через два часа - я знаю, что это незаконно и он захочет посоветоваться со своей совестью. Я со своей совестью уже советовался: нынче ночью я сам набальзамирую труп и прикажу запаять свинцовый гроб в моем присутствии. Таким образом опасность инфекции будет предотвращена, и я подпишу свидетельство о смерти от септической пневмонии, вызвавшей паралич сердца, а слово "дифтерит" вообще опущу. Синьор Корначча советовался со своей совестью недолго и уже через час вернулся с согласием, поставив, однако, одно условие: половина суммы будет уплачена вперед и без расписки. Я вручил ему деньги. Через час мы с Эрхардтом сделали матери трахеотомию, и операция спасла ей жизнь. Стоит мне посетить "прелестное маленькое кладбище у ворот Сан-Паоло, и меня вновь начинают преследовать воспоминания об этой ночи. Джованни могильщик, ожидал меня у ворот с тускльм фонарем. По его приветствию я понял, что он выпил лишний стаканчик, чтобы подкрепиться перед предстоящей работой. Но по понятным причинам я не мог искать себе другого помощника. Ночь была бурной, лил дождь. Внезапный порыв ветра погасил фонарь, и нам пришлось пробираться на ощупь в непроглядном мраке. На полпути я споткнулся о кучу земли и упал в могилу - Джовенни объяснил, что выкопал ее днем по распоряжению синьора Корначча - хорошо еще, что она неглубока, хоронить-то в ней будут какого-то ребенка. Бальзамирование оказалось трудным и даже опасным. Труп уже начал разлагаться, фонарь светил еле-еле, а я, к своему ужасу, порезал палец. За пирамидой Цестия непрерывно кричала большая сова, - я запомнил это потому, что впервые в жизни ее крик был мне неприятен, хотя я очень люблю сов. Я вернулся в "Гранд-отель" рано утром. Мать провела ночь спокойно, температура у нас была нормальной, и Эрхардт считал, что она вне опасности. Скрывать от нее смерть сына дольше было нельзя. Ни Эрхардт, ни отец не хотели ей об этом говорить, и эта задача пала на меня. Сестра Филиппина сказала, что мать уже все знает. Накануне, когда она сидела у постели больной, та вдруг проснулась, с отчаянным криком приподнялась на кровати, но тут же потеряла сознание. Сиделка подумала, что она умерла, и хотела бежать за мной, но тут я вошел в комнату и сказал ей, что мальчик умер. Сиделка не ошиблась. Мать посмотрела мне в глаза и, прежде чем я произнес хотя бы слово, сказала, что она знает, что ее сына нет в живых. Эрхардт был совершенно подавлен смертью мальчика и упрекал себя за то, что рекомендовал применить сыворотку. Благородство и щепетильность этого превосходного человека были столь высоки, что он порывался написать письмо отцу ребенка, в котором чуть ли не объявлял себя виновником смерти мальчика. Я возразил, что вся ответственность падает на меня, лечащего врача, не говоря уж о том, что подобное письмо могло бы совсем лишить рассудка обезумевшего от горя отца. На следующие утро мать в моем экипаже перевезли в больницу "Синих сестер", где я также выхлопотал комнату для ее дочки и мужа. Его страх перед дифтеритом был так велик, что он подарил мне весь свой гардероб - два больших сундука костюмов, не говоря уже о пальто и цилиндре. Я был очень рад - платье иногда оказывается нужнее лекарств. Мне с трудом удалось убедить его не расставаться с золотыми часами с репетиром, но его карманный барометр и по сей день находится у меня. Покидая "Гранд-отель", питтсбургский миллионер с полным равнодушием заплатил по колоссальному счету, от которого у меня закружилась голова. Я сам руководил дезинфекцией номеров, и, вспомнив свой опыт в гейдельбергской гостинице, целый час ползал на коленях в комнате, где умер мальчик, отрывая прибитый к полу брюссельский ковер. Право, не понимаю, как я умудрился в такое время вспомнить о "сестрицах бедняков". Я как сейчас вижу выражение, появившееся на лице управляющего отелем и ею помощников, когда я распорядился снести ковер в мой экипаж, чтобы я мог отвезти его в муниципальную дезинфекционную камеру ни Авентине. Я объяснил, что питтсбургский миллионер, заплатив за этот ковер в три раза больше его цены, подарил его мне на память. Наконец я мог поехать домой на площадь Испании. На входной двери я прикрепил объявление на английском и французском языках: "Доктор болен. Обращаться к доктору Эрхардту, площадь Испании, 28". Я впрыснул себе тройную дозу морфия и улегся на диване в приемной с болью в горле и температурой в сорок градусов. Анна пришла в ужас и хотела бежать за доктором Эрхардтом, но я сказал, что мне нужно только проспать сутки в все будет хорошо, а поэтому она ни в коем случае не должна меня будить, разве что начнется пожар. Благодетельный наркотик уже начал погружать в сон мой измученный мозг, даря ему покой и забвение, так что даже рассеялся томительный ужас, который весь день наводило на меня воспоминание о царапине на пальце. Внезапно оглушительно зазвонил колокольчик в передней, а затем оттуда донесся громкий голос, не оставлявший никаких сомнений в национальности его обладательницы, которая спорила с Анной на ломаном итальянском языке. - Доктор болен. Пожалуйста, обратитесь к доктору Эрхардту. Он живет рядом. Нет, ей необходимо немедленно видеть доктора Мунте по совершенно неотложному делу. - Доктор лежит в постели. Пожалуйста, уходите! Нет, ей нужно поговорить с ним - и немедленно. "Вот моя карточка". - Доктор спит... Будьте так добры... Но как я мог спать, пока в передней визжал этот ужасный голос? - Что вам угодно? Анна не могла ее удержать, и она раздвинула портьеру моей комнаты - пышущая здоровьем супруга Чарльза Вашингтона Лонгфелло Перкинса-младшего. - Что вам угодно? Ей было угодно знать, не грозит ли ей в "Гранд-отеле" опасность заразиться дифтеритом. Ей дали номер на верхнем этаже, не правда ли, что мальчик умер на втором этаже? Она не может подвергать себя опасности! - Какой у вас номер? - Триста тридцать пятый. - О, тогда можете не тревожиться. Это самая чистая комната во всем отеле. Я сам ее продезинфицировал. Именно в ней и умер мальчик. Я откинулся на кровать, провалился сквозь нее, как мне показалось, и вновь начал действовать морфий. Снова раздался звонок. Снова я услышал и передней тот же безжалостный голос: миссис Перкинс объясняла Анне, что забыла задать мне чрезвычайно важный вопрос. - Доктор спит. - Спустите ее с лестницы! - крикнул я Анне, которая была вдвое меньше американки. Нет, она не уйдет, пока не получит ответа на свой вопрос. - Так что же вам угодно узнать? - Я сломала зуб. Боюсь, его придется вырвать. Кто лучший дантист в Риме? - Миссис Перкинс, вы меня слышите? Да, она меня прекрасно слышит. - Миссис Перкинс, в первый раз в жизни я жалею, что я не дантист, - я с наслаждением вырвал бы все ваши зубы! Глава XXV "СЕСТРИЦЫ БЕДНЯКОВ" "Сестрицы бедняков" в Сан-Пьетро-ин-Винколи (их было около пятидесяти и почти все - француженки) все были моими друзьями, как и многие из трехсот стариков и старух, которые нашли приют в их обширном доме. Итальянский врач, обязанный о них заботиться, никогда не выражал ни малейшего неудовольствия из-за того, что я оказывал им профессиональные услуги, и остался равнодушен, даже когда ковер питтсбургского миллионера, после надлежащей дезинфекции, был к большой радости сестриц расстелен на холодном как лед каменном полу их часовни. Каким образом сестрицы умудрялись доставать еду и одежду для своих подопечных, всегда было для меня полнейшей загадкой. Все туристы в Риме тех времен хорошо знали их ветхую тележку, которая медленно объезжала гостиницы, собирая остатки кушаний. Двадцать сестриц, попарно, с утра до ночи ходили по городу с большими корзинами и кружками для пожертвований. Две из них обычно стояли в углу моей приемной, когда я принимал больных, и, вероятно, многие из моих пациентов их еще помнят. Как все монахини, они были веселы, смешливы и любили при случае поболтать. Обе были молоды и миловидны. Настоятельница как-то сказала мне по секрету, что старые и некрасивые монахини не годятся для сбора пожертвований. В ответ на ее откровенность я сообщил ей, что мои пациенты скорее послушаются молоденькую и хорошенькую сиделку, чем некрасивую, и что ворчливая сиделка - всегда плохая сиделка. Эти монахини, столь далекие от мирской суеты, тем не менее прекрасно разбирались в людях. Они с первого взгляда понимали, кто опустит монету в их кружку, а кто - нет. Молодые люди, рассказывали они мне, обычно дают больше пожилых, но дети, как ни жаль, подают редко, да и то если им велят их английские гувернантки. Мужчины подают больше, чем женщины, пешеходы - больше, чем те, кто разъезжает в каретах. Самими щедрыми они считали англичан, а потом русских. Французские туристы в те дни редко посещали Рим. Американцы и немцы скуповаты, богатые итальянцы - еще скупее, зато итальянские бедняки всегда готовы поделиться последним. Коронованные особы и духовные лица всех национальностей подают очень редко. Сто пятьдесят стариков, порученные их заботам, очень послушны и покладисты, а вот со ста пятьюдесятью старухами справляться куда труднее - они только и делают, что ссорятся между собой. Между двумя флигелями богадельни нередко разыгрывались страшные любовные драмы, и сестрицам приходилось тушить таящийся под пеплом жар, как ни неопытны они были в подобных делах. Любимцем всей богадельни был крошка мосье Альфонс, француз невероятно маленького роста, который жил за двумя синими занавесками в углу большой общей спальни на шестьдесят человек. Ни у одной другой кровати не было занавесок - этой привилегией пользовался лишь мосье Альфонс, старейший обитатель богадельни. Он утверждал, что ему семьдесят пять лет; сестры полагали, что ему за восемьдесят, а я, судя но состоянию его артерий, считал, что ему под девяносто. Он явился сюда несколько лет назад неизвестно откуда с маленьким саквояжем в руке, в ветхом сюртуке и в цилиндре. Все дни он проводил за своими занавесками, старательно уединяясь от остальных обитателей спальни, и появлялся на людях только по воскресеньям, когда, с цилиндром в руке, торжественно шествовал в часовню. Никто не знал, чем он занимается за своими занавесками. Сестры, приносившие ему тарелку супу или чашку кофе (еще одна привилегия), рассказывала, что он обычно сидит на кровати и перебирает бумаги в своем саквояже или чистит цилиндр. Мосье Альфонс придерживался строгого этикета, когда принимал гостей. Сначала надо было постучать о стоящий возле кровати столик. Тогда он старательно убирал бумаги в чемодан, восклицал тонким голоском "войдите!" и извиняющимся жестом приглашал гостя занять место рядом с ним на кровати. Мои посещения, по видимому, были ему приятны, и вскоре мы стали большими друзьями. Все мои старания узнать что-нибудь о его прошлом казались бесплодными - мне было известно, что он француз, но, как мне казалось, не парижанин. Он не знал ни слова по-итальянски и не имел ни малейшего представления о Риме. Даже в соборе Святого Петра он небыл ни разу, хотя собирался сходить туда, "как-нибудь, когда выдастся свободная минута". Сестры утверждали, что он не пойдет туда - и никуда не пойдет, хотя сил на это у него вполне хватило бы. А не выходит он по четвергам (в этот день мужчинам разрешалось гулять в городе) потому, что его сюртук и цилиндр находятся в плачевном состоянии, которое постоянная чистка только усугубляла. Знаменательный день, когда мосье Альфонс примерил цилиндр питтсбургского миллионера и его новехонький, сшитый по последней американской моде сюртук, положил начало заключительной и, быть может, самой приятной главы жизни этого старичка. Из всех палат сбежались сестры, и даже настоятельница, показалась у подъезда, когда в следующий четверг мосье Альфонс садился в мою элегантную коляску, торжественно приподнимая свой новый цилиндр перед восхищенными зрителями. - Est-il chic! - смеялись они, когда мы отъезжали. - ''On dirait un milord anglais! [85] Мы проехали до Корсо и побывали на Пинчио, а потом уже отправились на площадь Испании - мосье Альфонса был приглашен позавтракать у меня. Хотел бы я видеть того, кто устоял бы против искушения сделать это приглашение постоянным! Каждый четверг, ровно в час, моя коляска привозила мосье Альфонса к дому номер двадцать шесть на площадь Испании. Через час, когда у меня начинался прием, Анна провожала его до коляски, и он совершал обычную прогулку на Пинчио. Мосье Альфонс усаживался за свой столик в углу, пил кофе и читал "Фигаро" с видом старого посланника. Потом еще полчаса этой упоительной жизни, пока он катался по Корсо и старательно высматривал знакомых с площади Испании, чтобы приподнять перед ними новый цилиндр. Затем он исчезал за синими занавесками до следующего четверга, когда, по словам сестриц, он уже на рассвете принимался чистить свой новый цилиндр. Нередко в нашем завтраке принимал участие кто-нибудь из моих друзей, к великой радости мосье Альфонса. Многие из них, наверное, еще помнят его. Никому из них и в голову не приходило, откуда он приезжал ко мне. Впрочем, он выглядел чрезвычайно щеголевато в модном длинном сюртуке и новом цилиндре, с которым он даже за столом расставался лишь с большой неохотой. Так как я и сам не знал, кем считать мосье Альфонса, то в конце концов я сделал из него дипломата в отставке. Все мои друзья называли его "господин посланник", а Анна неизменно величала его "наше превосходительство". Надо было видеть его лицо! К счастью, он был туг на ухо, и разговор ограничивался вежливыми замечаниями о нане или о сирокко. К тому же я бдительно следил за происходящим и всегда был готов вовремя отставить подальше графин с вином или прийти ему на помощь, когда ему задавали неловкий вопрос, а главное - когда после второго стаканчика фраскати он вдруг пускался в опасные рассуждения. Мосье Альфонс был пламенным роялистом и мечтал о ниспровержении Французской республики. Он со дня на день ожидал известии из весьма конфиденциального источника, которые в любой момент могли призвать его в Париж. Само по себе это было невинной темой - мало ли я знал французов, которые уничтожали республику в застольной беседе! Но когда мосье Альфонс начинал повествовать о своих семенных обстоятельствах, я должен был тщательно следить, чтобы он случайно не раскрыл столь ревниво хранимую тайну своего прошлого. К счастью, я всегда мог положиться на его шурииа - "mon beau-frero le sous-prefet" [86]. Между мной и моими друзьями существовала молчаливая договоренность о том, что при первом же упоминании этой таинственной лнчностн графин с вином отставляется подальше и рюмка мосье Альфонса до конца завтрака остается пустой. Я как сейчас помню тот четверг, когда с нами завтракал Уолдо Стори, известный американский скульптор и большой друг мосье Альфонса. Мосье Альфонс был в превосходном настроении и необычайно словоохотлив. Еще не допив первой рюмки фраскати, он начал обсуждать с Уолдо организацию армии из бывших гарибальдийцев, которую он поведет на Париж, чтобы сокрушить республику. В конце концов это только вопрос денег - пяти миллионов будет вполне достаточно, а один миллион в случае необходимости он берется раздобыть сам. Мне показалось, что он слишком раскраснелся, и я не сомневался, что его шурин не заставит себя долго ждать. Я подал Уолдо условный знак. - Mon beau-frere le sous-prefet... - пробормотал мосье Альфонс. Я отодвинул графин, и он смолк, уставив шись в тарелку, как всегда, когда бывал чем-то недоволен. - Ничего! - сказал я. - Выпьем еще по стаканчику за ваше здоровье - я совсем не хотел вас обидеть и готов воскликнуть "долой республику", если вам это приятно. К моему удивлению, мосье Альфонс не протянул руки к рюмке. Он сидел неподвижно и смотрел в тарелку. Он был мертв. Я прекрасно знал, что означало бы официальное заявление в полицию и для мосье Альфонса, и для меня. Осмотр трупа полицейским врачом, быть может, вскрытие, вмешательство французского консула а в результате всего этого покойный лишился бы своего единственного достояния - тайны своего прошлого. Я послал Анну сказать кучеру, чтобы он поднял верх коляски: мосье Альфонсу стало дурно и я сам отвезу его домой. Пять минут спустя мосье Альфонс сидел в экипаже на своем обычном месте, рядом со мною. Воротник сюртука питтсбургского миллионера был поднят, цилиндр глубоко надвинут на лоб. У мосье Альфонса был совсем обычный вид, он только стал словно меньше - как все покойники. - Через Корсо? - спросил кучер. - Да, конечно, через Корсо! Это любимая дорога мосье Альфонса. Настоятельница сначала немного тревожилась, но я написал свидетельство о "смерти от разрыва сердца", пометил его богадельней, и, таким образом, все полицейские правила были соблюдены. Вечером мосье Альфонса положили в гроб - его голова покоилась на заменявшем подушку саквояже, ключ от которого все еще висел на ленточке у него на шее. Сестрицы бедняков не задают вопросов ни живым, ни мертвым. Им достаточно, если тот, кто просит у них помощи, стар и голоден. Все остальное касается только бога, и никого другого. Они прекрасно знают, что многие из их подопечных живут и умирают под чужим именем. Я хотел положить в гроб любимый цилиндр мосье Альфонса, но сестры воспротивились. Мне было жаль, - это, несомненно, его порадовало бы. Как-то ночью меня разбудили - сестрицы просили меня прийти к ним как можно скорее. Все комнаты большого здания были погружены во мрак и безмолвно, но я услышал, что сестры молятся в часовне. Меня провели в маленькую келью, где я до тех пор ни разу не бывал. На кровати лежала еще молодая монахиня с лицом белым, как подушка под ее головой, - глаза у нее были закрыты, и я лишь с большим трудом нащупал пульс. Это была начальница всего ордена "Сестриц бедняков", которая прибыла вечером из Неаполя, возвращаясь в Париж после кругосветной инспекционной поездки. Тяжелый сердечный припадок грозил ей смертью. Мне приходилось стоять у постели королей, королев и великих людей в часы, когда спасение их жизни, быть может, зависело только от меня. Но никогда я столь глубоко не сознавал своей ответственности, как в ту ночь, когда эта женщина медленно открыла свои чудесные глаза и посмотрела на меня. - Сделайте все возможное, доктор, - прошептала она. - Ведь сорок тысяч бедняков нуждаются и моих заботах. "Сестрицы бедняков" трудятся с утра до вечера, и я не знаю, есть ли еще столь полезный и столь неблагодарный труд во имя помощи ближним. Не надо приезжать в Рим, чтобы их увидеть, - всюду, где есть нищета и старость, есть и "сестрицы бедняков", с пустыми корзинками и пустыми кружками для пожертвования. Так положите же в их корзинку свою одежду - размер не имеет значения, сестрицам годится любой размер. Цилиндры выходят из моды - так отдайте им и ваш цилиндр. В их приюте всегда найдется какой-нибудь старый мосье Альфонс, который за синими занавесками старательно чистит свой ветхий цилиндр - последнее, что осталось от былого благосостояния. Покатайте его в своей элегантной коляске по Коросо. А для вашей печени куда полезнее будет пешая прогулка по Каминаньи в обществе вашей собаки. Пригласите его к завтраку и следующий четверг: лучшее средство от отсутствия аппетита это вид голодного человека, который ест в волю. Налейте ему стаканчик фраскати, чтобы помочь ему забыть, но уберите бутылку, едва он начнет вспоминать. Положите свою лепту в кружку "сестриц бедняков" - ей отыщется применение, как бы мала она ни была, и, поверьте, трудно найти более надежное помещение деньгам. Вспомните, что я писал в другом месте этой книги: то, что человек сохраняет для себя, - он теряет, но то, что он отдает другим, - навеки остается ему. К тому же вы не имеете права оставлять деньги для себя - ведь они не принадлежат вам, так как деньги вообще не принадлежат людям. Собственник всех денег - дьявол, который день и ночь сидит в своей конторе на мешках с золотом и покупает на него человеческие души. Постарайтесь поскорее избавиться от грязной монеты, которую он всовывает вам в руку, не оставляйте ее у себя, не то проклятый металл сожжет вам пальцы, проникнет в кровь, облепит глаза, отравит мысли, иссушит ваше сердце. Опустите ее в кружку "сестриц" или бросьте в ближайшую канаву - туда ей и дорога. К чему копить деньги, если рано или поздно все равно придется их лишиться? У смерти есть второй ключ от вашего сейфа. Боги продают все по честной цене, заметил древний поэт. Он мог бы добавить, что лучшее они продают по самой низкой цене. То, что действительно полезно, - дешево, только лишнее стоит больших денег. То, что по-настоящему прекрасно, бессмертные боги вообще не продают нам, но дарят безвозмездно. Мы бесплатно любуемся утренней и вечерней зарей, плывущими по небу облаками, раздольем полей, лесами и чудесным морем. Птицы поют нам даром, и мы бесплатно срываем полевые цветы у дороги и входим в сверкающий звездами зал Ночи. Бедняк спит крепче богача. Простая еда не надоедает, как изысканные блюда в дорогих ресторанах. Деревенская хижина - более надежный приют для душевного мира и спокойствия, чем роскошный дворец. Два-три друга, немного, очень немного книг и собака - вот все, что нужно человеку, пока у него есть он сам. Но жить следует в деревне. Первый город был придуман дьяволом, потому-то бог и разрушил Вавилонскую башню. А вы когда-нибудь видели дьявола? Я видел. Он стоял на башне Нотр-Дам, положив локти на парапет. Его крылья были сложены, лицо с запавшими щеками опиралось на ладони. Из гнусных губ торчал высунутый язык. Серьезно и задумчиво глядел он на расстилавшийся у его ног Париж. Застывший в неподвижности, словно высеченный из камня, стоит он там почти тысячу лет, злорадно любуясь избранным им городом, не в силах отвести от него взора. Неужели это тот извечный враг, чье имя приводило меня в трепет с детских лет, могучий поборник всего дурного в схватке между добром и злом? Я посмотрел на него с удивлением. Он выглядел далеко не таким воплощением зла, как я себе его представлял. Мне доводилось видеть лица и похуже. Его каменные глаза не таили торжества, он казался старым и уставшим - уставшим от своих легких побед и от своего ада. Медный старик Вельзевул! Быть может, в конечном счете вовсе не ты виновник того что в нашем мире что-то идет не так. Ведь не ты дал жизнь нашему миру, не ты послал людям страдания и смерть. Ты родился с крыльями, а не с когтями, и в дьявола превратил тебя бог, он низверг тебя в ад и назначил сторожем проклятых им душ. Несомненно, ты не простоял бы на крыше Нотр-Дам тысячу лет под дождем и ветром, если бы твои обязанности доставляли тебе удовольствие. Не легко быть дьяволом тому, кто родился крылатым, я в этом уверен. Князь Тьмы, почему бы тебе не погасить огонь в своем подземном царстве и не поселиться среди нас в большом городе (деревни, поверь мне, не для тебя) - не стать богатым рантье, которому нечего делать, кроме как есть, пить и копить деньги? Ну, а если ты во что бы то ни стало хочешь приумножить свои капиталы, так почему бы тебе не попробовать свои силы на новом приятном поприще - не открыть еще один игорный притон в Монте-Карло или публичный дом в Париже, не стать ростовщиком или владельцем бродячего зверинца, морящим голодом беззащитных зверей в железных клетках? А если тебе хочется переменить климат, так почему бы тебе не уехать в Германию и не открыть там еще одни завод отравляющих газов? Кто, как не ты, руководил их слепым налетом на Неаполь и направил полет зажигательной бомбы на богадельню "сестриц бедняков? Но дозволено ли мне будет в награду за столько советов задать тебе один вопрос? Зачем ты высовываешь язык? Не знаю, как на это смотрят в аду,