Альберт Карельский. Утопии и реальность ---------------------------------------------------------------------------- M89 Роберт Музиль. Малая проза. Избранные произведения в двух томах. Роман. Повести. Драмы. Эссе. / Пер. с нем., пред. А. Карельского, сост. Е. Кацевой - М.: "Канонпресс-Ц", "Кучково поле", 1999. Том 1. OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru ---------------------------------------------------------------------------- Роберт Музиль (1880-1942) при жизни много страдал от того, что ощущал себя не оцененным по достоинству. Это ощущение не было выдуманным. Слава одного из крупнейших художников и мыслителей австрийской, да и всей немецкоязычной литературы XX века пришла к нему только посмертно; а умер он в безвестности и нужде, в эмиграции, где жил с 1938 года - после гитлеровского аншлюса Австрии, - ценимый лишь весьма ограниченным кругом знатоков. Правда, среди этих ценителей авторитеты очень весомые: Томас Манн, Герман Брох, Арнольд Цвейг. Надо сказать, что, сетуя на своих читателей, Музиль в то же время не облегчал им задачу установления живого контакта с его художественным миром. Мир этот не прост для восприятия. Музиль если и может рассчитывать на читателя, то лишь на достаточно подготовленного; но зато усилия, затраченные на приобщение к этому необычному миру, окупаются с лихвой. В художественном мире Музиля много конкретных примет реального времени, в котором жил он сам и жили его герои. Место действия здесь - Австро-Венгерская империя рубежа веков, последних двух десятилетий ее существования. Но ее историю Музиль рассказывает в особом ракурсе. Точность исторических характеристик - а уж они у Музиля, как правило, отточены до блеска, до афористичности - это лишь необходимый фон, самый верхний пласт художественной структуры. И пласт, можно сказать, подчиненный; упомянутый блеск не должен вводить нас в заблуждение относительно главной заботы Музиля. Она - в том, чтобы показать мир сознания современного человека; сквозь него преломлены все реалии, оно их отбирает и располагает по значимости, оно их интерпретирует. Музиль сам сказал об этом с некоторым нажимом в одном из своих интервью в 1926 году: "Реальное объяснение реальных событий меня не интересует. Память у меня плохая. Помимо того, факты всегда взаимозаменяемы. Меня интересует духовно-типическая, если угодно, призрачная сторона событий". И когда мы называем сейчас Музиля одним из внимательнейших наблюдателей и аналитиков современного ему мира (в том числе и социального!), надо в то же время помнить, что история людей у него возникает из истории и анатомии их идей. Установка на "взгляд изнутри" определила и специфическую монологичность музилевского творчества. Дело в том, что из понятия "современный человек" Музиль никоим образом не исключает и самого себя. Большинство главных героев в его произведениях - в той или иной степени авторские самопроекции; да и менее главные, явно "характерные" персонажи, будь они даже объектом сатирического развенчания, иной раз, как бы вдруг проговариваясь, начинают изъясняться авторским языком. Так что отделить автора от действующих лиц здесь тоже нелегко, слишком часто граница подвижна, дистанция обманна. Показывая духовные блуждания своих героев, Музиль держится по отношению к этому смятенному товариществу скорее как равноправный член, нежели как всеведущий судья; в их сомнениях и исканиях он участвует полной мерой, их победы и поражения берет на себя. Столь пристальный интерес к анатомии человеческого сознания не случаен. Среди западных художников слова XX века Музиль - один из тех, кто особенно остро ощущал кризисное состояние буржуазной цивилизции, кричащий разрыв между гуманистическим кодексом, унаследованным от прошлых эпох, и девальвацией всех его установлений в настоящем. Этот кодекс существует теперь лишь как система выхолощенных, бескостных догм и фраз, под усыпительным покровом которых уже затаилась, готовая в любой миг раскрыться, бездна варварства и хаоса. Музиль пережил первую мировую войну и застал начало второй; на его глазах развалилась Австро-Венгерская империя, давшая ему место рождения и гражданство; он видел, как расползалась по земле Европы фашистская чума. И все эти социальные катаклизмы сходились для него в едином фокусе - в сознании современного человека. Вот здесь для Музиля эпицентр кризиса. Веками лелеявшийся гармонический идеал homo sapiens вдруг обернулся чем угодно, только не гармонией: аморфность, безвольная податливость, изнурительная и бесплодная рефлексия идут рука об руку с необузданностью инстинктов, релятивизмом нравственных представлений, жестокостью. Сама по себе эта печальная тема была для музилевского времени не нова: безнадежно-итоговый термин "декаданс", подразумевающий и распад личности, и закат целой культуры, родился в эту эпоху и составил убеждение многих сынов века. Но от писателей декаданса Музиля резкой чертой отделяет то, что он не ограничивается фиксацией признаков упадка. Вся энергия его мысли сосредоточена на другом: где найти тот рычаг, с помощью которого можно было бы остановить цепную реакцию распада личности, ведущую к распаду человеческого сообщества? Музиль страстно жаждет изменения человека, а через него - и изменения мира; утопия - центральное понятие в его мировоззренческой системе; "иное состояние", "инобытие" (der andere Zustand) - центральная утопия в его главном произведении, его Книге с большой буквы - романе "Человек без свойств". Этот роман Музиль писал, по сути, всю жизнь. В самых первых его дневниковых записях уже намечаются контуры образа Ульриха, будущего героя романа. Других беллетристических произведений у Музиля мало, они невелики по объему, а по содержанию своему расположены на той же линии, в них разрабатываются и варьируются те же темы, что и в романе; это как бы передышки, краткие остановки в пути. Путь же остался незаконченным, роман, по огромности своей едва ли не беспрецедентный в мировой литературе, так и не был завершен. И открытой осталась его главная проблема - возможность свершения утопической мечты об "ином состоянии" и ином человеке. Едва ли это произошло лишь потому, что смерть оборвала Музиля на полуслове, что он ведомую ему тайну унес с собой в могилу. В сохранившихся рукописях, многочисленных набросках отдельных глав заключительной части, составляющих в целом более трети общего объема, постоянно всплывают размышления автора о будущей концовке романа, и ни один вариант не обнадеживает. Во всяком случае, те утопические возможности, которые взвешиваются в романе - и взвешиваются порою обстоятельно, пристрастно, как названная выше утопия "иного состояния", - не выдерживают испытания реальной жизнью. "Что же все-таки остается в конце? - гласит одна из последних записей. - То, что существует сфера идеалов и сфера реальности? Как это неудовлетворительно! Неужели нет лучшего ответа?". Музиль унес в могилу не ответ, а вопрос. Зато вопрос ставится им с поистине беззаветной решительностью - вопрос о том, как не надо и как надо было бы чувствовать, мыслить и жить. Логику каждого модуса человеческого мышления и поведения Музиль стремится проследить до самого крайнего предела. Если это форма отжившая, исчерпавшая себя, он неумолимо докажет ее изжитость и оставит в конце язвительное клеймо эпиграммы, афоризма; если же с какой-либо формой он связывает надежду на возможное обновление, он заведомо располагает ее за этой гранью традиционного, изжитого. Уже в первых дневниковых заметках он пишет о своем интересе в сфере познания к тому, "что находится у самых пределов духа, на том отрезке нашего существования, который душа преодолевает лишь в отчаянно-стремительном лете, уже влекомая безумием, в следующую же минуту снова гасящим все". Эти "запредельные" формы утопического "иного" бытия и мышления он тоже стремится исследовать до их логического завершения. И в итоге, к сожалению, тоже встает горький вывод, как он сформулирован в заметках и концовке "Человека без свойств": "Общая тональность - трагедия мыслящего человека". Музиль - художник не итоговых формул, не запечатленного свершения, а бесконечного напряженного поиска. Его стихия - не примирение и гармонизация противоречий (тем более на легких, подсказываемых традицией путях), а домысливание, "проигрывание" антимонических возможностей до конца - даже ценой того, что в результате подобной операции они окажутся вдвойне, втройне непримиримыми. Сознание современного человека тут, можно сказать, испытывается на разрыв. Что же представляет собой герой Музиля - взятый поначалу в самом общем плане - и каков его путь познания? Одно из ранних эссе Музиля носит программное название "Математический человек" (1913). За этим названием отчасти стоит биография. Музиль - инженер, "техник" по образованию и в немалой степени по наклонностям. В 1901 году он окончил технический институт в Брно, в 1902 - 1903 годах работал ассистентом технического института в Штутгарте. И когда затем его интересы переместились в сферу психологии, логики и философии, он и там обнаружил тяготение к точным методам: психологию он изучает экспериментальную и даже изобретает прибор для исследования механизма оптического восприятия цвета. Точность мышления, "инженерный" склад ума были гордостью Музиля, поддерживали в нем честолюбивое сознание превосходства над своими собратьями по перу. К модным писателям-декадентам конца века - Д'Аннунцио, Гюисмансу, Пшибышевскому - Музиль строг, его настораживает их "мания психологизирования", "все эти изыски и нюансы"; он с недоверием относится к расплывчатым рассуждениям о "духе", "душе", "чувстве", распространившимся в это время в противовес натуралистическим и позитивистским теориям; позже он столь же раздраженно отреагирует на взвинченно-патетические декларации экспрессионистов. Но в "математичсеской" этой натуре с самого начала действует и другая, противонаправленная сила - тяга к поэзии. С восемнадцати лет Музиль записывает в дневник наброски литературных сочинений. Правда, герой его получает название "мсье вивисектор". Интересующий Музиля тип человека - прежде всего "расчленитель душ", "грядущий человек мозга", "ученый, рассматривающий собственный организм в микроскоп". Но в этих записях юного "вивисектора" слышны и совсем иные, лирические, даже патетические тона; уже здесь намечается одна из главных проблем всего будущего творчества Музиля - соединение "математики" с поэзией, ratio с intuitio. Его идеал - цельность мироощущения и бытия, полнота осуществления всех - и рациональных, и эмоциональных - возможностей человека. Ныне, полагает он, оба эти принципа в жизни человека и общества разошлись; рационализм в его современном, банализированном толковании ведет к бездушной механистичности и морали голого практицизма, а сфера эмоционального стала полем беспредметных, ни к чему не обязывающих "возвышенных" умствований. Человек лишился всех опор. Где та мера, которую необходимо соблюсти для каждого из обоих принципов, чтобы они, соединившись, дали желанную цельность и полноту? Задача мыслится именно как опыт, и, фанатик чистоты эксперимента, Музиль жаждет пробиться к беспримесным, как бы дистиллированным формам обоих компонентов. Это стремление придало классической дилемме "разум - чувство" в музилевском варианте особую напряженность и остроту: чем "чище" мыслятся оба принципа, тем глубже обозначивается пропасть между ними - и тем непосильней задача их свести! Возникает роковой круг, обрекающий писателя на все новые мучительные для него антиномии. Стремясь очистить принцип разума от аморфных, липких наслоений субъективизма fin de siecle, Музиль апеллирует к традициям Просвещения - к традициям последовательного рационализма. Мечтая о столь же изначальной незамутненности чувственного принципа, он обращается за поддержкой к самым радикальным иррационалистическим системам прошлого - вплоть до учений мистиков. Вивисектор и визионер, трезвый аналитик и опьяненный экстатик - таким поочередно и одновременно предстает Музиль в своих произведениях. Именно этому сочетанию художественный мир Музиля обязан особым, неповторимым колоритом стиля, специфически музилевской атмосферой головокружительной интеллектуальной авантюры. Музиль сам однажды сказал о своем интересе к "мистике яви"; не менее захватывающи и его попытки представить реальным, явственным состояние мистической озаренности души, остановить и "расчислить" механику экстаза. Вообще на уровне стиля Музилю как раз удается впечатляющий синтез обоих начал, особенно при изображении рациональной стороны человеческого сознания. Абстрактное умозаключение сплошь и рядом предстает у него не как простое развитие идеи, а как ее приключение; идеи здесь - персонажи, герои, их взаимоотношения "сюжетны" - силлогизмы превращаются в притчи. Но Музиля волнует проблема не только стилистическая, но и экзистенциальная. Одно дело - как рассказать о заботах современного человека, а другое дело - как их разрешить. Противоречия, сколь бы блистательно они ни были выражены словесно, остаются противоречиями в сфере реального бытия, в сфере поведения, этики. И достоинство Музиля в том, что он не обманывается относительно границ эстетики и этики. Великий художественный дар давал ему возможность эффектно запечатлеть status quo, и мысль об искусстве как "лишь средстве для стимуляции личности", для "заполнения мертвых часов жизни" с самого начала взвешивалась им; в его долгой, до самой смерти, работе над главным романом отчасти отразилось и это настроение. Но одна магия слов все-таки не приносила Музилю удовлетворения, равно как и сам принцип крайних "пределов духа" осознавался им как рискованная, роковая авантюра. В цитированных выше словах об этих пределах и о душе, преодолевающей их "лишь в отчаянно-стремительном лете", есть не только знаменитая музилевская чувственная образность абстрактного, но и его глубочайшая экзистенциальная тревога, связанная с таким путем познания. Не случайно Музиль завершает далее это рассуждение словами о "беспредельном чувстве безысходности", которое охватывает людей, дерзнувших проникнуть в "предельную зону". "Самоубийство или писательство" - так позднее эта дилемма была сформулирована в "Человеке без свойств", и ее первая сторона прежде всего говорит о том, сколь серьезно воспринимался Музилем вопрос о жизненном воплощении его идей и утопий, а не только об их совершенном эстетическом воплощении. В "Человеке без свойств" отчетливей всего запечатлелось это предельное, судьбоносное напряжение между эстетикой и этикой. Роман этот - пиршество художественной мысли, убийственно язвительной в изображении всего, что Музилем отрицается, и фанатически упорной в создании "конструктивных" утопий. Но рассказывается в романе о том, как распадаются все утопии, и неспроста он самой формой своей являет грандиозный символический образ неразрешенности и неразрешимости. Видеть, как рушатся одна за другой твои иллюзии, - горестный удел. Музиль, при всей его ироничности и скепсисе в "Человеке без свойств", - трагический художник. Только в трагизме его мироощущения нет пасофа, нет громких жалоб, нет тяжб с судьбой (при слове "судьба", иронизирует герой романа, не знаешь, о чем подумать - то ли о своей зубной боли, то ли о дочерях короля Лира). Этот трагизм незримо разлит повсюду, он, говоря словами Томаса Манна, "атмосферен". Даже там, где Музиль рассказывает о крушении последней, главной своей утопии - той, ради которой и создавалось десятилетиями это гигантское здание, - он приглушает тон насколько возможно. Скорбь здесь поистине мировая, трагедия осмысляется в масштабе космическом - но повествуется об этом в тоне элегии: "Летнее море и осенние горы - два тяжких испытания для души. В их безмолвии скрыта музыка, превышающая все земное; есть блаженная мука бессилия - от неспособности подладиться под эту музыку, так расширить ритм жестов и слов, чтобы влиться в ее ритм; людям не поспеть за дыханием богов". Трагедия философского максимализма, "блаженная мука" от онтологических неполадок - наследственный недуг. В истории немецкоязычной духовной традиции он восходит к романтической эпохе. Это там особенно остро обозначились и бескомпромиссный максимализм чистых принципов, и разверзшаяся в результате пропасть между ними - между intuitio и ratio, между поэзией и прозой, - и отчаянный штурм полюсов; это там воздвигались здания космогонических утопий мистического всеслияния (скажем, у Новалиса), там делили власть и сводили счеты с богами (скажем, у Гельдерлина). Названные имена много значили для Музиля. Он вообще симпатизировал романтикам, симпатизировал и их симпатиям - ведь именно романтиками были созваны духи мистических ясновидцев средневековья. И если Музиль настороженно-скептически относился к современным ему неоромантическим формам мистицизма и иррационализма, то это еще не значит, что он отрицал их целиком, как принцип. Логика тут скорее была другая. Несостоятельность этих систем, очевидную его рационалистическому уму, его же романтическая душа подсказала истолковать лишь как эпигонство, как измельчание и замутнение возвышенной идеи, и тогда-то он стал двигаться к истокам, туда, где идея, как представлялось ему, еще была чиста. Но это "избирательное сродство", думается, имело не только такие возвышенно-философские основания, но и Другие, более осязаемые - психологические. Противопоставление рационалистического ума и романтического сердца было выше применено к Музилю вполне сознательно. При всем жестоком аналитизме мышления Музиль в своей психической конституции и вытекающем из нее отношении к внешнему миру был весьма близок к тому складу натуры, который впервые во всей полноте также сформировался в романтическую эпоху. Их роднит многое: ощущение пропасти между миром данным и миром должным (романтическое "двоемирие"); чувство изначального одиночества и непонятости; повышенный интерес не только к проблемам духа, "общим" идеям, но и к такому романтически-частному их выражению, как проблема гения и гениальности; восприятие современного буржуазного мира как сферы банального, усредненного, стереотипного; обращение к иронии как к оружию самозащиты, поиски отдушин в утопии, в "уединении", в бегстве от цивилизации, разочарование в утопиях и, как следствие, самоирония... Конечно, "Человек без свойств" - очень современное произведение, одно из самых новаторских в двадцатом столетии; однако за многими наиновейшими формами мышления и выражения проглядывает древний каркас. Пожалуй, ярче всего новаторство Музиля там и проявляется, где он изощренный аналитизм технической эры фокусирует как раз на давних и как раз на нерационалистических идейных комплексах. К названному фонду традиции Музиль шел через атмосферу современной ему духовной культуры и ее предшествующего этапа. Здесь у него были два особенно глубоких впечатления. Первое - Достоевский; его он, по собственному признанию, в юности "горячо любил" - для сдержанного Музиля формула редчайшая, пожалуй, в ряду его литературных оценок и единственная. Второе - Ницше; его он читал снова и снова, но это уже не была "горячая любовь" - это была неотвязная проблема, затяжной искус; случай не единичный - вспомним хотя бы Томаса Манна. С осмыслением идей Ницше, в частности, связаны многие исходные положения музилевской этики. Уже в первой пробе пера - упоминавшемся наброске о "мсье вивисекторе" - очевидна ученически откровенная завороженность ницшевскими постулатами. "Исследователей и микроскопистов души" прославлял Ницше в книге "К генеалогии морали", о "вивисекции доброго человека" говорил в книге "По ту сторону добра и зла", ставя "доброго человека" в иронические кавычки. Этот афронт буржуазной посредственности с ее плоскими и к тому же насквозь лицемерными представлениями о "моральности", "доброте", вообще о человеческой природе всецело поддержал и Музиль; еще в набросках к заключительной части "Человека без свойств", захватывающей уже начало первой мировой войны, он саркастически писал: "Добрые люди за войну, а злые - против нее!" Музиль мечтал об ином человеке, не похожем на современного. Но этот человек мыслился уже совершенно, во всем иным; такая радикальность предполагала, конечно, столь же радикальное - во всем! - отрицание человека "наличного", буржуазного. Опять - чистота эксперимента: только с "человеком без свойств", чей образ очищен от всех наслоений ложного развития, от шелухи века, можно начинать столь грандиозный опыт. Буржуазная цивилизация сформировала тип человека трафаретного, расчисленного - Музиль, этот "математик", сам отнюдь не чуждый "жару холодных чисел", против расчисленности как раз и протестует. Поэтому герой его произведений - по преимуществу человек расшатанный, вдруг осознавший непрочность всех традиционных, твердых критериев поведения и оказавшийся целиком в зыбкой атмосфере относительности и неопределенности. Не удивительно, что эксперимент начинается с морали. Именно здесь, в области регуляции межчеловеческих отношений, раньше и болезненней всего обнаруживается сношенность тормозов, банальному сознанию кажущихся безотказными. Вот тут-то и соблазнила Музиля ницшевская софистика имморализма. Обыватели бездумно обольщают себя выхолощенными постулатами "добра" и "морали"; для знающего же человека зло не исчезнет оттого, что его не хотят замечать; во всяком случае, без знания зла, без этого опыта и испытания несостоятельно любое развитие. В музилевской постоянной сосредоточенности на отклонениях от "норм" сошлись разные, хотя и взаимосвязанные импульсы: радикальное ниспровержение норм именно буржуазных, упование на новый, всеобъемлющий, не исключающий и отрицательных путей опыт познания как на залог становления нового человека. Есть в этой установке, конечно, и отдаленные отзвуки фаустовско-мефистофелевской диалектики доброго и злого начал в бытии и познании; если заглянуть еще дальше (что на определенном этапе сделал и Музиль), то подобная же диалектика по-своему отражалась в учениях мистиков (Якоба Бема, Эккарта); взвешивание возможности познания через сделку с дьяволом вообще ведь давняя забота германской духовности. И Ницше в Данном отношении проблему взял уже готовую, лишь заострил ее и, можно сказать, огрубил. Музиль это, безусловно, чувствовал. Ницшевский "поворот винта" с течением времени казался ему все более сомнительным. И если поиски писателя на этом пути с самого начала нейтрализовались противоядиями, то, наверное, одним из них был Достоевский. Особенно часто Музиль вспоминал "Преступление и наказание", и это понятно: остроту проблематики он нашел здесь не меньшую, искус "преступления границы" выражен здесь с невиданной страстностью. Но как у Достоевского уже название его романа говорит о немыслимости "чистого" принципа зла, так и Музиль, проходя со своим героем зону "антиморали", постоянно имеет в виду грядущее возрождение, просветление человека - и возрождение не в ницшеанском "сверхчеловеческом" духе, а как раз в духе открытости всему человеческому и человечному: любви, сочувствию, состраданию. Просто - таково уж убеждение Музиля - слишком далек и тернист к этому путь. Собственно говоря, конечный, идеальный образ человека для Музиля расплывчат, еще неуловим, неопределим. Не случайно одной из центральных опор всей его мировоззренческой и художественной системы становится категория "возможности". В ней, этой общей категории, внешне положительный, обнадеживающий смысл искусно снимает - а по сути, лишь маскирует - внутренний всеобъемлющий релятивизм, неоформленность каких бы то ни было положительных критериев и "свойств". Все возможно потому, что все относительно. Расчет на грядущее лучшее состояние выводится прежде всего из того, что все сущее равно непрочно, необязательно, доступно отрицанию и достойно его. На этом философском фундаменте и строит одну за другой свои утопии герой "Человека без свойств"; один из них прямо называется утопией "эссеизма", то есть - от исходного значения этого слова ("попытка") - жизни "на пробу", жизни, открытой всему. "В необозримой протяженности времени, - говорил Ульрих, - Бог создал не одну только эту жизнь, которой мы сейчас живем, она ни в коей мере не истинна, она лишь одна из его многих - и, будем надеяться, осмысленных - попыток, он не вложил в нее для нас, для тех, кто не ослеплен мгновением, никакой обязательности". Заголовком одной из начальных глав "Человека без свойств" Музиль делает сентенцию: "Если существует чувство реальности, то должно существовать и чувство возможности". Этим вторым чувством, говорит он, перспективней всего руководствоваться человеку в жизни. Музиль с присущим ему максимализмом настаивает, по сути, на изменении самого категориального статуса возможности: она у него перестает быть проекцией будущего и обретает право эмпирической реальности, становится атмосферой, в которой живет его герой и с законами которой он сообразуется так же, как другие сообразуются с законами объективного мира. Но как ни соблазнительно это пьянящее ощущение свободы от всех условностей, писатель прекрасно понимает, что жизнь "по законам возможности" существует лишь "для себя", лишь для данного единичного человека и внутри его сознания; она ни к чему не обязывает других. Внешний мир - какой бы досадной помехой он ни был для расчетов утописта - существует, и если Музиль отрицает его ценность и истинность, то отнюдь не отрицает его наличности. Эта "одна из господних попыток" неудачна, но все-таки она основательна, тяжко весома, и другой пока не дано! Когда музилевский герой предпринимает иную, свою попытку, век ее оказывается недолог. Всякое соотнесение максималистической иррациональной утопии с реальным миром рано или поздно приводит к ее крушению. Посмотрим теперь, какое сюжетное воплощение получала у Музиля концепция "иного состояния", как она развивалась от самого начала вплоть до трагического исхода. В реальном мире модель бытия "по законам возможности" удобнее всего приложима к человеку молодому, еще только входящему в жизнь и не скованному узами окостенелых "свойств". На пороге жизни ощущение "открытости всему" лишь естественно. С молодого человека Музиль и начинает. "Душевные смуты воспитанника Терлеса" (1906) - так называется его первый роман. Он во многом автобиографичен и тем более помогает понять становление Музиля как мыслителя и художника. У юных душ немало смятений, и в мировой литературе о том есть немало повествований. У Терлеса, воспитанника привилегированного закрытого интерната, главных смятений два. Одно из них вызвано математикой. В какой-то момент мальчик вдруг осознает всю странность математических операций с мнимыми числами, в частности с квадратным корнем из минус единицы. "Ты только подумай, - возбужденно говорит он приятелю, - в такой задачке в начале стоят вполне солидные числа, они выражают метры, килограммы или там еще что-нибудь осязаемое; это, во всяком случае, реальные числа. И в конце задачки стоят такие же. Но и те и другие связаны друг с другом благодаря чему-то, чего вообще не существует. Тебе не кажется, что это как мост, от которого остались только быки на обоих концах и по которому мы все-таки переходим так уверенно, как если бы он стоял целиком? У меня от таких задачек голова начинает кружиться; будто на каком-то отрезке ты идешь бог знает куда. Но самое тут непостижимое для меня - это сила, которая скрыта в такой задачке и которая так надежно тебя держит, что ты в конце концов оказываешься там, где надо" {Приводимые цитаты из романа "Душевные смуты воспитанника Терлеса" мы оставляем в переводе А. Карельского, не заменяя на соответствующие строки из перевода С. Апта. (Составитель).}. Это, конечно, символическое иносказание, притча о наличии в человеческой жизни моментов, не поддающихся "осязанию", чувственному восприятию, но оказывающих, по мысли Музиля, реальное влияние на эту жизнь. Специфически музилевская элегантность парадокса тут в том, что он "доказал" реальность нереального математически. Рассуждение о корне из минус единицы - ключ к мировоззренческой и художественной системе Музиля. Здесь оформляется одна из главнейших доминант его представления об "ином состоянии", о "мире возможностей" - возможность опыта иррационального. И здесь как будто получает опору и оправдание его мечта о соединении поэзии с "математикой" - мечта, которую он выскажет чуть позже в эссе "Математический человек". В самом деле: если даже в столь строгой и рационалистической науке залогом точности ("оказываешься там, где надо") могут стать операции с величинами мнимыми и иррациональными, то не должна ли воспользоваться этим опытом поэзия? Ведь она имеет дело с человеческой душой, а та как раз полна неосязаемого, того, "что крадется окраинами сна", как говорил поэт. И именно эта сфера была до сих пор, считает Музиль, предметом крайне неточных спекуляций. Мы подошли к вопросу о природе и специфике музилевского психологизма. Уже в "Терлесе" со всей очевидностью обнаружилось, что анализ человеческой души - одно из главных достоинств писателя. С этим, однако, вступают в противоречие постоянные и весьма резкие протесты Музиля против квалификации его как "психолога", его насмешки над "манией психологизирования" у современников, над их одержимостью "изысками и нюансами", над самим понятием "душа". Как все это совмещается друг с другом? Дело в том, что музилевская жажда точности всегда была весьма относительна, скорее полемична, чем принципиальна. Ведь неспроста он и в понятийном арсенале математики выбирал именно мнимые величины, апеллировал к методам, какой сам говорил, "авантюрным", "фантастическим". А в написанном в 1918 году "Очерке поэтического познания" он и вообще уже не вспоминает о достоинствах "математики"; напротив, он решительно отграничивает поэтическое познание от научного. В сфере первого, говорит он, "факты своенравны и непокорны, всякий закон - как сито, события индивидуальны и могут варьироваться бесконечно". Над этой сферой не властно научное, рациональное познание. Но когда Музиль исключает из этой сферы и психологию (как "экспериментальную" науку), когда он аргументирует это очевидным парадоксом: "Непредсказуемо многообразны лишь душевные мотивы, а они к психологии отношения не имеют", - тогда мы вправе заподозрить, что и за музилевской неприязнью к "психологизированию" таится всего лишь полемическое заострение. Еще в эссе 1913 года "О книгах Роберта Музиля", критикуя расхожие представления "о якобы существующих в жизни великих чувствах, которые писатель должен только отыскать", Музиль высказал мысль, что само по себе сильное чувство "безлично", и с этой точки зрения Франциск Ассизский не примечательней любого экзальтированного приходского пастыря, а Клейст - любого безымянного самоубийцы. Все дело, стало быть, в более тонких градациях чувства - лишь тогда оно становится "личным". Уже тут мы можем расслышать знакомые ноты: ведь это, в сущности, та самая логика, которой руководствовались и поборники аналитического психологизма в середине XIX века. Еще отчетливей она слышится, когда Музиль ставит художнику задачу подстеречь и запечатлеть те откровения чувства и потрясения мысли, постичь которые возможно не вообще и не в форме понятий, а лишь в трепетном мерцании единичного случая". Как видим, самого Музиля "нюансы" очень даже интересовали! И это подтверждает его творчество раннего этапа: "Терлес", несомненно, добротный психологический роман, а в новеллистическом диптихе "Соединения" (1911) несколько даже дотошно анализируются весьма экстраординарные душевные состояния. Так что современники были не так уж неправы, когда возвращали ему самому его упреки и констатировали, что он "закопался в психологизме". Просто он хотел во что бы то ни стало отгородиться от общего русла, претендовал на некую особую, более совершенную методу. И вот в соответствующих суждениях Музиля 10-х годов - периода, когда вырабатывалась его концепция психологизма, - обращает на себя внимание напряженный поиск определений и терминов для этой методы. В "Очерке поэтического познания" он как будто находит главный термин; он заявляет, что традиционный психологизм непригоден для анализа "нерациоидной сферы". Музиль говорит не "иррациональной", а именно "нерациоидной". Это для него разные вещи. Иррациональное - это то, что непостигаемо разумом, и Музиль этого слова старается избегать; а вот "нерациоидное" - это то, что не входит в сферу разума и его схематизирующей логики, но тем не менее доступно постижению и, во всяком случае, поэтическому изображению, ибо это "нерациоидное" и есть, по Музилю, прерогатива и собственная сфера поэзии, в отличие от сферы "рациоидной", то есть логического объяснения мира. В "Терлесе" притча о корне из минус единицы завершается следующей тирадой героя: "Когда я мучаюсь математикой, я ищу не что-то сверхъестественное, а как раз естественное, понимаешь? Не что-то вне меня - в себе ищу, в себе! Что-то естественное! Только вот понять его не могу!" То, к познанию чего здесь пробивается Терлес, - "нерациоидное" в собственной душе, - это, конечно, бессознательное, мыслящееся писателем как еще не познанная психическая реальность. В последующем своем творчестве Музиль постоянно будет показывать, как определенные внешние явления стимулируют всплеск "нерациоидного" в человеке. И вот здесь порою граница между "нерациоидным" и иррациональным в обычном понимании будет становиться крайне зыбкой. Черный дрозд в одноименной новелле воспринимается рассказчиком как душа и голос покойной матери; судьба кошечки в новелле "Португалка" сопряжена с судьбой героев поистине сверхъестественным, мистическим образом. Сама апелляция Музиля к мистическим учениям (Эккарта, Сведенборга) в "Человеке без свойств" свидетельствует о том, что писатель склонен был включать в сферу "нерациоидного" вообще все, что лежит за пределами рационального познания, и, таким образом, не просто оставлять в стороне сферу собственного иррационального, но как бы упразднять это понятие вообще. В самом деле, если приведенные примеры не говорят о попытке иррационального опыта, то это понятие и впрямь утрачивает смысл. Но такое "затуманивание" понятий характерно для тех случаев, когда речь идет о дорогих сердцу писателя вещах - в частности, о всем комплексе "иного состояния". Рационалист Музиль не хотел допускать иррациональное в эту область - и прежде всего потому, что в иррационализме как таковом он все более ощущал серьезную опасность. Не случайно при характеристике националистического кружка юнцов в "Человеке без свойств" - кружка, по сути, предфашистского - он говорит об "иррациональном движении", основа которого - "мистицизм в современном обличье". Вот тут и термин понадобился - причем контекст не оставляет сомнения в его негативной окраске. В положительных же построениях с "нерациоидным" Музиль как бы непроизвольно подходит к грани иррационального, влекомый той же инерцией чистоты эксперимента. И эта близость тогда его же самого настораживает, как еще одна, внутренняя угроза его утопии. Возвращаясь к "Терлесу", можно сказать, что образ "моста о двух быках" - с зиянием, провалом посередине - музилевская формула познания и ориентации в мире. Его герой "стартует" с твердой опоры, из сложившегося реального бытия, и приземлиться-то он рассчитывает "там, где надо", то есть в бытии хоть и "ином", лишь "возможном", но в принципе тоже реальном. Но вот эта цезура, этот головокружительный миг отрешения, когда "идешь бог знает куда", - как вот это уловить и выразить? А в этом отрезке, по Музилю, как раз и заключен подлинный опыт, иное познание, не скованное вековыми условностями, не осевшее грузным монолитом на незыблемом фундаменте "быка". Тут и начинается второе, еще более существенное смятение Терлеса. Оставаясь в предложенном самим Музилем круге понятий, можно сказать, что его герой проходит этот отрезок, подвергаясь испытанию отрицательными величинами. Из традиционной схемы "романа воспитания" исключаются едва ли не все положительные импульсы, которые воздействовали бы на героя извне, все, что издавна повелось считать облагораживающим, возвышающим душу. Нет первой трепетной любви, этого почти непременного сюжетного мотива повествований о детстве и отрочестве, - есть напряженный, брезгливо-неодолимый интерес к женщине легкого поведения. Нет чистой юношеской дружбы - есть страшная история изощренного физического и психического истязания, которому однокашники Терлеса подвергают одного из воспитанников, провинившегося в мелком воровстве. Терлеса эта утонченно садистская процедура и отталкивает и завораживает одновременно; он впитывает в себя эти впечатления, удовлетворяя еще только пробуждающуюся, интуитивную жажду познания, полноты жизненного опыта. Этим методическим расшатыванием сложившихся моральных норм и табу, пристальным интересом к оборотной стороне морали Музиль, конечно, в первую голову обязан Ницше с его иронией над буржуазным homo bonae voluntates {Человек доброй воли (лат.).}. И на этой линии - вполне закономерно - появляется искус эстетизма, восприятия зла лишь как средства "обогащения" и "утончения" художественной натуры (мысль, весьма популярная у литераторов эпохи декаданса). Заглядывая в будущее (в котором Терлесу уготован писательский путь), Музиль говорит устами своего героя: "Я нисколько не отрицаю, что это было унижение. А почему бы и нет? Оно прошло. Но что-то от него осталось навсегда: та крохотная доза яда, которая необходима, чтобы лишить душу ее слишком уверенного и спокойного здоровья и дать ей взамен здоровье более утонченное, обостренное, понимающее". Но напомним, что против этой сладкой отравы Музиль с самого начала располагал и противоядием. Благотворность "отрицательного опыта" утверждается им далеко не безоговорочно. В пути познания Терлеса он акцентирует и иные, гораздо более человечные, а не только бесстрастно-"вивисекторские" черты. Он говорит о том, что, "забредя по наивности в тесные, душные закоулки чувственности", его герой "изменил чему-то серьезному, сокровенному в себе", - "ибо нравственная сила сопротивления, эта напряженная восприимчивость души, которую он позже столь высоко стал ценить, тогда в нем тоже отсутствовала". Все это вносит существенные нюансы в схему "иного" жизненного опыта. Стремление проникнуть в сферу подсознательного как будто бы сближает психологизм Музиля с фрейдовской методой. В самом деле, в ранних дневниковых заметках писателя явственно слышны отголоски фрейдизма: душа человека внушает ему страх, как неукрощенный зверь; снаружи они - безвредный препарат, но нервы в ней из пироксилина, и т. д. Но в таких формулах отразилось скорее общее настроение эпохи, нежели прямое влияние Фрейда. Больше того, Музиль очень скоро проникся живейшим недоверием к широкой популярности психоаналитической теории, особенно к тем ее упрощенным вариантам, которые распространились в литературном обиходе начала века: к представлениям об исконной "животн