ым его схватили в ближайшем городе. Его бегство казалось теперь единственно загадочным во всем этом деле. Но ситуация была благоприятна для него. Байнеберг и Райтинг проделали большую подготовительную работу, они говорили о нервозности, которую он будто бы проявлял в последнее время, о его нравственной деликатности, которая возводила в преступление уже одно то, что он, с самого начала обо всем знавший, не заявил сразу же об этом деле и стал таким образом совиновником катастрофы. Терлес был поэтому встречен уже с какой-то растроганной доброжелательностью, и товарищи вовремя подготовили его к этому. Тем не менее он был страшно взволнован, и боязнь, что он не сумеет объясниться, вконец его извела... По соображениям такта, поскольку опасались еще каких-нибудь разоблачений, расследование велось на частной квартире директора. Кроме него, присутствовали еще классный наставник, учитель закона божьего и преподаватель математики, которому, как младшему в этой учительской коллегии, выпало на долю вести протокольные записи. На вопросы о мотивах своего бегства Терлес ответил молчанием. Со всех сторон - понимающие кивки. - Ну, хорошо, - сказал директор, - об этом нам известно. Но скажите нам, что заставляло вас скрывать проступок Базини. Терлес смог бы теперь солгать. Но его робость ушла. Его прямо-таки соблазняло заговорить о себе и испытать свои мысли на этих умах. - Сам не знаю, господин директор. Когда я услышал об этом впервые, мне показалось это чем-то чудовищным... чем-то невообразимым... Учитель закона божьего кивал Терлесу удовлетворенно и ободряюще. - Я... я думал о душе Базини... Учитель закона божьего просиял, математик протер пенсне, надел его, сощурился... - Я не мог представить себе тот миг, когда обрушилось на Базини такое унижение, и поэтому меня все время влекло к нему... - Ну, да... вы, вероятно, хотите этим сказать, что испытывали естественное отвращение к проступку своего товарища и что зрелище порока вас в какой-то мере завораживало, как завораживает, утверждают, взгляд змеи ее жертву. Классный наставник и математик поспешили одобрить это сравнение энергичными жестами. Но Терлес сказал: - Нет, это не было в сущности отвращение. Было так: сперва я говорил себе: он провинился и надо передать его тем, кому положено наказать его... - Так бы и следовало вам поступить. - ...А потом он казался мне таким странным, что я ни о каких наказаниях уже не думал, смотрел на него совсем с другой стороны. Каждый раз во мне что-то давало трещину, когда я так о нем думал... - Вы должны выражаться яснее, дорогой Терлес. - Это нельзя сказать иначе, господин директор. - Ну, все-таки. Вы взволнованы, мы же видим, в замешательстве... То, что вы сейчас сказали, было очень туманно. - Ну, да, я сейчас в замешательстве. У меня уже были для этого гораздо лучшие слова. Но все равно получается одно и то же - что во мне было что-то странное... - Хорошо... но ведь это же, наверно, естественно при всех этих обстоятельствах. Терлес минуту подумал. - Может быть, можно сказать так: есть какие-то вещи, которым суждено вторгаться в нашу жизнь как бы в двойном виде. Такими мне представали отдельные лица, события, темные, запыленные углы, высокая, холодная, молчащая, вдруг оживающая стена... - Но помилуйте, Терлес, куда вас заносит? Но Терлесу доставляло удовольствие выговориться до конца. - ...Мнимые числа... Все то переглядывались, то глядели на Терлеса. Математик кашлянул. - Для лучшего понимания этих туманных заявлений я должен добавить, что воспитанник Терлес однажды приходил ко мне с просьбой объяснить ему некоторые основные математические понятия, - в том числе мнимого, - которые и в самом деле могут быть затруднительны для неподготовленного ума. Должен даже признаться, что он проявил тут несомненное остроумие, однако он поистине маниакально выбирал только такие вещи, которые - для него по крайней мере - означали как бы пробел в каузальности нашего мышления. Помните, Терлес, что вы тогда сказали? - Да. Я сказал, что мне кажется, что одним лишь мышлением мы через эти места перейти не можем и нуждаемся в другой, более глубокой уверенности, которая нас как бы перенесет через них. Что одним мышлением обойтись нам нельзя, я почувствовал и на примере Базини. Директор при этом уклонении следствия в философию уже терял терпение, зато преподаватель закона божьего был очень доволен ответом Терлеса. - Вы, значит, чувствуете, - спросил он, - что вас тянет прочь от науки к религиозным точкам зрения? Видимо, и по отношению к Базини было что-то подобное, - обратился он к остальным, - душа его, кажется, чувствительна к высшей, я сказал бы, к божественной и трансцендентной сущности нравственности. Тут директор почувствовал, что он все же обязан вмешаться. - Послушайте, Терлес, так ли обстоит дело, как говорит его преподобие? Вы склонны искать за событиями или вещами - как вы довольно общо выражаетесь - религиозную подоплеку? Он сам был бы уже рад, если бы Терлес ответил наконец утвердительно, дав твердую почву для суждения о нем; но Терлес сказал: - Нет, и не это. - Ну, тогда скажите наконец без обиняков, - выпалил директор, - что это было. Мы же не можем сейчас пускаться с вами в философские споры. Терлес, однако, заупрямился. Он сам чувствовал, что говорил плохо, но и это возражение, и тот основанный на недоразумении одобрительный отклик дали ему чувство высокомерного превосходства над этими старшими, которые, казалось, так мало знали о состояниях человеческой души. - Я не виноват, что это совсем не то, что вы имеете в виду. Но я сам не могу точно описать, что я ощущал каждый раз. Но если я скажу, что думаю об этом теперь, вы, может быть, и поймете, почему я так долго не мог освободиться от этого. Он выпрямился, так гордо, словно он здесь судья, его глаза прямо проходили мимо этих людей; ему не хотелось глядеть на эти смешные фигуры. За окном сидела на ветке ворона, больше ничего не было, кроме белой равнины. Терлес чувствовал, что пришло мгновение, когда он ясно, внятно, победительно заговорит о том, что сначала неясно мучило его, затем омертвело и обессилело. Не то чтобы какая-то новая мысль дала ему эту уверенность и ясность, нет, он весь, выпрямившийся сейчас во весь рост, словно вокруг него ничего не было, кроме пустого пространства, - он всей своей человеческой целостностью чувствовал это, как почувствовал тогда, когда его изумленные глаза блуждали среди пишущих, занятых учеников, корпящих над работой товарищей. Ведь с мыслями дело обстоит особо. Они часто всего-навсего случайность, которая приходит, не оставляя следа, и у мыслей есть свои мертвые и свои живые моменты. Может прийти гениальное озарение, и оно все же увянет, медленно, исподволь, как цветок. Форма останется, а краски, аромат исчезнут. То есть помнишь-то его слово в слово, и логическая ценность найденной фразы полностью сохраняется, но она только все вертится по поверхности нашего внутреннего мира, и мы не чувствуем себя богаче из-за нее. Пока - может быть, через много лет - вдруг снова не приходит мгновение, когда мы видим, что все это время совершенно не помнили о ней, хотя логически все помнили. Да, есть мертвые и живые мысли. Мышление, которое движется по освещенной поверхности, которое всегда можно проверить нитью причинности, - это еще не обязательно живое мышление. Мысль, которую встречаешь на этом пути, остается безразличной, как любой человек в колонне марширующих солдат. Мысль - пусть она уже давно приходила нам на ум - становится живой только в тот момент, когда к ней прибавляется нечто, уже не являющееся мышлением, уже не логическое, так что мы чувствуем ее истинность по ту сторону любых оправданий, как якорь, которым она врезалась в согретое кровью, живое мясо... Великое понимание вершится только наполовину в световом кругу ума, другая половина - в темных недрах естества, и оно есть прежде всего душевное состояние, самое острие которого мысль только увенчивает как цветок. Только потрясение души нужно было еще Терлесу, чтобы взметнулся этот последний побег. Не обращая внимания на озадаченные лица вокруг, словно лишь для себя, он продолжил и, не переводя дыхания, глядя прямо вперед, договорил до конца: - ...Я, может быть, еще слишком мало учился, чтобы правильно выражаться, но я это опишу. Только что это снова было во мне. Не могу сказать иначе, чем что вижу вещи в двух видах. Все вещи; и мысли тоже. Сегодня они такие же, как вчера, когда я пытаюсь найти различие между ними, но стоит мне только закрыть глаза, как они оживают в другом свете. Возможно, я и ошибался в случае с иррациональными числами. Когда я смотрю на них как бы по линии математики, они для меня естественны, когда я подхожу к их странности прямо, они мне кажутся немыслимыми. Но тут я могу и ошибаться, я слишком мало знаю о них. Но я не ошибался с Базини, не ошибался, когда не мог отвернуть своего слуха от тихого журчанья высокой стены, своего зрения от беззвучной жизни пыли, которую внезапно осветил фонарь. Нет, я не ошибался, когда говорил о второй, тайной, незамеченной жизни вещей!.. Я... я это не в буквальном смысле... не то что эти вещи живые, не то что у Базини было два облика... но во мне было что-то второе, что на все это не смотрело глазами разума. Так же, как я чувствую, что во мне оживает какая-то мысль, я чувствую, что при виде вещей что-то живет во мне, когда мысли молчат. Есть во мне, под всеми мыслями, что-то темное, чего я не могу вымерить мыслями, жизнь, которая не выражается словами и которая все-таки есть моя жизнь... Эта молчащая жизнь угнетала, теснила меня, меня всегда тянуло всмотреться в нее. Я страдал от страха, что вся наша жизнь такова, а я лишь от случая к случаю частями о том узнаю... о, мне было ужасно страшно... я сходил с ума... Эти слова и сравнения, Терлесу совсем не по возрасту, в огромном волнении, в минуты почти поэтического вдохновения слетели с его губ легко и естественно. Теперь он понизил голос и, словно объятый своим страданием, прибавил: - ...Теперь это прошло. Я знаю, что я все-таки ошибался. Я уже ничего не боюсь. Я знаю: вещи - это вещи и таковыми, вероятно, останутся навсегда. И я, вероятно, буду смотреть на них то так, то этак. То глазами разума, то другими... И я больше не буду пытаться сравнивать одно с другим... Он умолк. Он счел совершенно естественным теперь уйти, и никто ему не помешал это сделать. Когда он вышел, оставшиеся озадаченно переглянулись. Директор в нерешительности качал головой. Классный наставник первым нашел слова: - Ну, этот маленький пророк решил нам, видно, прочитать лекцию. Но тут черт ногу сломит. Это волнение! И при этом такая путаница в простейших вещах! - Рецептивность и спонтанность мышления, - подхватил математик. - Похоже, что он слишком много внимания уделил субъективному фактору всех наших впечатлений и что это смутило его и толкнуло на туманные сравнения. Только учитель закона божьего промолчал. Он не раз выхватывал из речей Терлеса слово "душа" и с удовольствием взялся бы за этого молодого человека. Но он все-таки толком не знал, что имелось в виду. Директор, однако, положил конец этой ситуации. - Не знаю, что, в сущности, в голове у этого Терлеса, но во всяком случае он находится в такой степени возбуждения, что пребывание в училище ему, пожалуй, уже не на пользу. Нужно более тщательное наблюдение за его духовной пищей, чем то в силах осуществить мы. Не думаю, что мы можем нести ответственность далее. Терлесу нужно домашнее воспитание. Я напишу на этот счет его отцу. Все поспешно согласились с этим хорошим предложением добропорядочного директора. - Он действительно был такой странный, что я уж подумывал, что он предрасположен к истерии, - сказал математик своему соседу. Одновременно с письмом директора к родителям пришло письмо Терлеса, где тот просил взять его из училища, потому что он больше не чувствует себя там на месте. Базини тем временем был в наказание исключен. В школе все шло привычным ходом. Было решено, что Терлеса заберет мать. Он равнодушно прощался с товарищами. Он уже начинал забывать их фамилии. В красную клетушку он больше не поднимался. Все это, казалось, ушло от него далеко-далеко. После удаления Базини это было мертво. Словно тот человек, который приковал к себе все эти отношения, унес с собою и их. Что-то тихое, подернутое сомнением объяло Терлеса, но отчаяние прошло. "Оно было таким сильным, наверное, только из-за тех тайных дел с Базини", - думал он. Никаких других причин он не усматривал. Но ему было стыдно. Как бывает стыдно утром, когда тебе ночью, в лихорадке, мерещилось во всех углах темной комнаты что-то ужасное. Его поведение перед комиссией - оно казалось ему чудовищно смешным. Столько шума! Разве они не были правы? Из-за такого пустяка? Было, однако, в Терлесе что-то, что делало этот стыд не таким жгучим. "Конечно, я вел себя неразумно, - размышлял он, - однако все это вообще вряд ли имело отношение к моему разуму". В этом и состояло теперь его новое чувство. В его памяти осталась страшная душевная буря, для объяснения которой было далеко не достаточно тех причин, что он теперь еще находил в себе для этого. "Значит, было, наверно, что-то более необходимое и более глубокое, - заключал он, - чем то, что можно объяснить с помощью разума и понятий..." А то, что присутствовало до страсти и было страстью только заглушено, суть дела, проблема, осталось незыблемо. Эта меняющаяся по мере удаления и приближения психологическая перспектива, которую он увидел. Эта непостижимая связь, которая в зависимости от нашего взгляда придает внезапную ценность событиям и вещам, совершенно не сравнимым друг с другом и чуждым друг другу... Это и прочее... он видел это удивительно ясно и четко - и уменьшенно. Как видишь утром, когда первые чистые лучи солнца высушат холодный пот и когда стол, и шкаф, и враг, и судьба опять влезают в свои естественные размеры. Но тогда остается тихая, задумчивая усталость, и так и случилось с Терлесом. Он теперь умел делать различие между днем и ночью - собственно, он всегда это умел, и только нахлынувший тяжелый сон размыл эти границы, и он стыдился такого смешения. Но память о том, что все может быть иначе, что есть вокруг человека тонкие, легко стираемые границы, что вокруг души витают лихорадочные сны, которые истачивают крепкие стены и открывают жутковатые улочки, - эта память тоже глубоко в нем засела и излучала бледные тени. Из этого он мало что мог объяснить. Но ощущение этой бессловесности было восхитительно, как уверенность оплодотворенного тела, которое уже чувствует в своей крови тихую тягу будущего. И в Терлесе смешивались усталость и вера. Поэтому он и ждал прощанья тихо и задумчиво... Его мать, думавшую, что встретит возбужденного и смущенного молодого человека, поразило его холодное спокойствие. Когда они ехали на вокзал, справа от них была рощица с домом Божены. Она казалась очень незначительной и безобидной - пыльное сплетение деревьев, ива, ольха. Терлес тут вспомнил, как невообразима была для него тогда жизнь родителей. И он украдкой посмотрел сбоку на мать. - В чем дело, мой мальчик? - Ничего, мама, просто подумалось что-то. И он принюхался к слабому запаху духов, который донесся от талии матери. КОММЕНТАРИИ "Душевные смуты воспитанника Терлеса". Первое произведение Музиля, начало работы над которым он датирует 1902 годом, когда он трудился в Штутгартском Техническом университете в качестве сверхштатного ассистента. В марте 1905 года он писал своей приятельнице, что "роман закончен несколько недель назад". В 1906 году, после трех безуспешных обращений в три известных издательства, роман вышел в Венском издательстве, которое после нескольких перекупок в конечном итоге перешло к Ровольту, выпустившему в 1931 году последнее издание романа при жизни автора. На русском языке перевод, выполненный С. Аптом, опубликован только в журнале "Иностранная литература" (1992, Э 4). Е. Кацева