оятно внушительных движений, в какое-то прорастающее из нее самой безо всяких корней желание что-то делать, без конца, чтобы получить при этом ощущение самой себя; и какая-то отсасывающая, смачно опустошающая сила заключалась в этой гибели, когда каждая секунда была диким, отрезанным ото всего, безответственным, беспамятным одиночеством, которое, тупо уставившись, смотрело в мир. И из него вырывались слова и жесты, которые, появляясь неизвестно откуда, скользили мимо, и все же еще были ею, и советник сидел перед нею и невольно наблюдал, как что-то, заключающее в себе его желанную возлюбленную, приближалось к нему, и она уже не видела ничего, кроме безостановочного движения, с которым его борода то поднималась, то опускалась, когда он говорил, равномерно, усыпляюще, словно бородка какой-то мерзкой, жующей негромкие слова козы. Ей было так жаль себя; к тому же она испытывала убаюкивающе-гудящую боль, оттого что все это стало возможно. Советник сказал: "Я по вам вижу, что вы - одна из тех женщин, которым на роду написано быть унесенными бурей. Вы горды и предпочли бы это скрыть, но, поверьте мне, знатока женской души не обманешь". У нее было такое чувство, будто она безостановочно погружается в прошлое. Но, оглядываясь вокруг и погружаясь во времена своей души, лежащие, как слои воды на большой глубине, она ощущала случайность не того, что эти вещи вокруг нее выглядели сейчас именно так, а того, что этот облик удерживается на них, словно навсегда им принадлежит, неестественно прицепившись к ним, словно чувство, которое не хочет покидать чье-то лицо, перелетая в какие-нибудь другие времена. И это было странно - словно в тихо струящейся цепочке происходящего вдруг лопнуло одно звено, лопнуло и разрушило последовательность, раздавшись вширь - потому что постепенно все лица и все предметы замерли со случайным, внезапным выражением, соединенные между собой по вертикали порядком, разрушающим обыкновенное. И лишь она одна скользила меж этих лиц и вещей с колеблющимися, распахнутыми чувствами - на- зад - прочь. Сложная, сплетаемая годами взаимосвязь чувств ее бытия раскрылась затем вдали во всей своей наготе за одно мгновение и почти обесценилась. Клодина думала, что нужна одна линия, просто какая-нибудь непрерывная линия, чтобы опираться на саму себя среди немого оцепенения торчащих повсюду вещей; это наша жизнь; что-то подобное тому, когда мы беспрерывно говорим, делая вид, что каждое слово связано с предыдущим и влечет за собой следующее, потому что боимся, как бы не пошатнуться непредсказуемо в момент молчания, разрывающего цепь речи, и как бы тишина нас не уничтожила; но это всего лишь страх, лишь слабость перед ужасной, зияющей, как пропасть, случайностью всего того, что мы делаем... Советник добавил: "Это - судьба, есть мужчины, которым суждено вызывать состояние тревоги, нужно раскрыться перед ними, здесь ничего не поможет..." Но она почти не слушала его. Ее мысли были заняты в это время странными, далекими противопоставлениями. Она хотела одним махом, одним величественным, необдуманным жестом освободиться и броситься к ногам возлюбленного; она чувствовала, что еще смогла бы сделать это. Но что-то принуждало ее удержаться от этого перед крикуном, перед насильником; обязательно опередить этот поток, чтобы не просочиться в него, прижать его жизнь к себе, чтобы не потерять ее, петь самой только для того, чтобы не онеметь внезапно в замешательстве. Этого она не хотела. Какое-то сомнение, что-то обдуманно высказанное всплыло перед ней. Не кричать, как все, чтобы заглушить тишину. И не петь. Только шепотом, притаившись, ...только Ничто, пустота. И вдруг началось медленное, беззвучное стремление придвинуться, склониться, свеситься через край; советник сказал: "Вы не любите спектаклей? Я люблю в искусстве утонченность хорошего конца, который утешает нас, поднимая над невзгодами будней. Жизнь разочаровывает и так часто лишает нас театрального конца. Но что тогда получается - голый натурализм?.." Неожиданно она услышала все это близко и отчетливо. И еще была его рука, придвинувшееся к ней скудное тепло, сознание: ты, - но тут она вырвалась, неся в себе какую-то уверенность в том, что и сейчас они могут быть друг для друга чем-то последним, бессловесно, недоверчиво, составляя одно целое, как полотно, сотканное из смертельно-сладостной легкости, как арабеска, созданная по чьему-то еще неведомому вкусу, и каждый из них - как звук, который только в душе другого представляет собой некий знак, который ничего не значит, если она его не слушает. Советник выпрямился, посмотрел на нее. Она вдруг ощутила, что стоит перед ним, а вдали от нее - тот единственный любимый человек; он, наверное, о чем-то думает, ей пришло в голову, что она не может узнать, о чем; в ней самой смутно брезжило сейчас не находящее выхода ощущение, скрытое в надежном прибежище ее тела. В этот момент она воспринимала свое тело, которое было родным домом для всего, что она ощущала, как какое-то неясное препятствие. Она вдруг почувствовала его ощущение самого себя, которое теснее, чем что бы то ни было, сомкнулось вокруг нее, воспринимая это ощущение, как неизбежное предательство, которое отделяло ее от возлюбленного, и в том, что она переживала, в обморочно обрушивающемся на нее, надвигающемся неизведанном было нечто такое, что, как ей казалось, переворачивало ее последнюю верность - которую она хранила в своем теле - где-то в глубочайшей сути этой верности - в ее полную противоположность. Возможно, это было не что иное, как желание отдать свое тело возлюбленному, но, сотрясенное ее глубокой неуверенностью в ценностях души, желание это превратилось в томление по тому незнакомцу, и замирая перед возможностью пройти через него к ощущению самой себя, даже если ее тело испытает на себе нечто, его разрушающее, и содрогаясь перед его ощущением себя, которое загадочным образом избегало любого решительного движения души, как перед чем-то, что мрачно и опустошенно заключало ее в самое себя, она с горьким блаженством призывала свое тело оттолкнуть незнакомца от себя, пользуясь беззащитностью его чувственной растерянности, увидеть, как он повергнут наземь и словно взрезан ножом, заставить его наполниться ужасом, отвращением, насилием и невольными судорогами, - чтобы с какой-то странно раскрывшейся до последней грани верностью ощутить, что он лишен этого Ничто, этого колеблющегося, этого бесплотного Присутствия Всюду, этой болезненной уверенности души, этого края воображаемой раны, он, который в муках бесконечно возникающего вновь желания срастись в одно целое тщетно ищет себе спутницу. Словно свет за нежной сеткой прожилок среди ее мыслей из наполненной ожиданием тьмы лет, постепенно обволакивая ее, возникла эта тоска по смерти ее любви. И вот внезапно где-то там, далеко-далеко, в сияющей раскрепощенности, она услышала свои собственные слова, словно подхватив то, что говорил советник: "Я не знаю, сможет ли он это перенести..." Впервые она заговорила о своем муже; ее охватил испуг - казалось, это ничего не меняло в событиях действительности, но она чувствовала неудержимую власть ускользнувшего в жизнь слова. Сразу ухватившись за сказанное, советник спросил: "Да любите ли вы его?" От нее не укрылась смехотворность той высокомерной уверенности, с которой он ринулся в атаку, и она сказала: "Нет, н-нет, я ведь его совсем не люблю". С дрожью в голосе, но решительно. Поднявшись наверх в свою комнату, она еще ничего как следует не поняла, но почувствовала скрытую, непостижимую прелесть своей лжи. Она думала о своем муже; временами в памяти высвечивалось что-то, напоминавшее о нем, как бывает, когда с улицы заглядываешь через окно в освещенную комнату; и только тогда она ощущала, что делает. Он был красив, она так хотела бы стоять рядом с ним, затем этот свет засиял и внутри нее. Но она покорно вернулась назад, в свою ложь, и теперь вновь стояла снаружи, на улице, во мраке. Она мерзла; само то, что она жила, доставляло ей страдание; каждый предмет, на который она смотрела, каждый вздох. Как в теплый лучистый шар, могла она спрятаться в то свое чувство к мужу, там она была бы в безопасности, вещи не продирались там сквозь ночь, как остроносые корабли, они увязли в мягком плену, остановились. А она не хотела. Она вспомнила, что уже лгала однажды. Не раньше, до него, потому что никакой лжи тогда не существовало, это просто была она, и все. Но позже, когда она просто сказала, что ходила прогуляться, вечером, часа на два, хотя это и была правда, все же она солгала; она вдруг поняла, что солгала тогда впервые. Так же, как она сидела до этого внизу, среди людей, ходила она тогда по улицам, ходила потерянно, то туда, то сюда, беспокойно, как собака, потерявшая след, и заглядывала в дома; она наблюдала, как кто-то открывал какой-то женщине дверь своего дома с присущей хозяину любезностью, с соответствующими жестами, довольный тем, что обещает встреча; а в другом месте кто-то шел в гости под ручку с женой и был весь - воплощенное достоинство, совершенный супруг, сама уравновешенность; и повсюду, словно на широкой, равно дающей приют всем и каждому глади воды, были маленькие бурлящие водовороты, и вокруг них расходились круги, и совершалось какое-то направленное внутрь движение, которое где-то внезапно, слепо, безглазо граничило с безразличием; и повсюду внутри домов было какое-то сдерживание собственного эха в узком пространстве, которое улавливает каждое слово и протягивает его до следующего, чтобы не слышать то, что невозможно вынести, - промежуточное пространство, пропасть между биениями двух действий, в которое погружаются, уходя от ощущения самого себя, куда-то в молчание между двумя словами, которое точно так же может оказаться молчанием между словами совсем другого человека. И тогда ее осенило: где-то среди этих людей живет человек, неподходящий, другой, но можно попытаться к нему приспособиться, и тогда можно отныне ничего не знать о том "я", какое ты представляешь собой сегодня. Потому что чувства живут только тогда, когда они бесконечной цепью связаны с другими, они держатся друг за друга, и важно только, чтобы одно звено жизни нанизывалось на другое, чтобы цепь не прерывалась, и для этого есть сотня способов. И тут, впервые за все время их любви, ее пронзила мысль: все это случайность; благодаря случаю это обратилось в действительность, и потом человек уже крепко держится за нее. И она впервые почувствовала себя как-то неясно до самых глубин души и нащупала это последнее, безликое ощущение самой себя в их любви, этот корень, разрушающий безусловное; ощущение, которое она и раньше всякий раз превращала в самое себя и которое никак не отличало ее от других. И тогда у нее появилось такое чувство, как будто она должна вновь погрузиться в мятущееся, невоплощенное, бездомное, и она бежала сквозь печаль пустых улиц, и заглядывала в дом, и ей не нужно было никакой другой компании, кроме гулкого звука каблучков по камням, в котором ей, хотя и втиснутой в тесные рамки жизни, слышались собственные шаги, то впереди, то сзади. Но если тогда ей понятен был только распадающийся на части, непрерывно движущийся фон невоплощенных теней чувств, на котором всякая сила ускользала от того, чтобы поддерживать другую, только обесценивание, только все то непредсказуемое, непостижимое для рассудка, что было в собственной ее жизни, и она чуть ли не плакала, измучившись и устав от той замкнутости, в которую ей пришлось погрузиться, - то теперь, в тот миг, когда она вновь до конца вспомнила, что ей пришлось выстрадать ради этого соединения, в этой просвечивающей, призрачно тонкой ранимости жизненно важных представлений: сумрачно-жуткое, как сон, стремление к бытию только через другого, одинокое, как остров, чувство, что нельзя просыпаться, эта скользящая словно меж двух зеркал сущность любви, когда известно, что за всеми ними скрывается Ничто, - и она почувствовала здесь, в этой комнате, скрытая, как маской, своими лжепризнаниями, в ожидании приключения, которое связано с ней у другого человека, - удивительную, полную опасностей, возносящую сущность лжи и обмана в любви: тайком уйти от себя самой в недосягаемое для другого, в то, чего обычно избегают, к растворению одиночества, ради великой правдивости - в пустоту, которая иногда, на мгновение, разверзается за всеми идеалами. И в тот же миг она услышала затаенные шаги, скрип лестницы, кто-то остановился; в вестибюле у ее двери - тихие скрипучие звуки - того, кто там стоит. Она перевела глаза на дверь; странным казалось ей, что за этими тонкими досками стоит человек; она ощущала при этом лишь поток какого-то равнодушия, призвук случайности в этой двери, по обе стороны которой - поля напряжения, недосягаемые друг для друга. Она уже разделась. На стуле у кровати юбки брошены были в том виде, как она их только что сняла. Воздух в этой комнате, которую сдавали сегодня одному, завтра другому, смешивался с запахом ее тела. Клодина огляделась. Она заметила медный замок, который криво крепился на ящике комода, глаза ее задержались на маленьком, истертом, затоптанном множеством ног коврике у кровати. Она вдруг подумала о запахе, который шел от кожи этих ног, а потом впитывался, впитывался в души других людей, родной, оберегающий, словно запах отчего дома. Это было представление, искрящееся своеобразной раздвоенностью, то незнакомое и возбуждающее отвращение, то неотразимое, - словно любовь всех этих людей устремилась к ней и ей не остается ничего иного, кроме одного: смотреть и замечать. А тот человек все еще стоял под ее дверью, и оттуда доносились лишь едва слышные, непроизвольно издаваемые звуки, когда он шевелился. Тут ее охватило желание броситься на этот коврик, целовать грязные следы этих ног и, как собака, в возбуждении обнюхивать их. Но то была не чувственность, а скорее нечто, что выло, как ветер, или кричало, как ребенок. Она вдруг опустилась на пол, на колени; застывшие цветы, составлявшие узор на ковре, казались теперь больше, и их стебли бессмысленно извивались у нее перед глазами; она увидела свои тяжелые, женственные ляжки, которые безобразно нависли над ковриком, как что-то совершенно бессмысленное и в то же время связанное с чем-то непонятно серьезным, ее ладони уставились друг на дружку на полу, как два пятиглавых зверя с членистыми телами; тут же бросилась в глаза лампа в коридоре и пять кругов, которые с жуткой немотой двигались по потолку, стены, голые стены, пустота, и вновь - человек, который там стоял, иногда шевелясь, скрипя, как скрипит корой дерево, его неугомонная кровь вскипает, как буйная древесная листва, и она лежит здесь, выставив напоказ голые руки и ноги, и только дверь разделяет их, и она, несмотря ни на что, ощущает полнокровную прелесть своего зрелого тела, и тот же утраченный остаток души, который недвижимо застыл, сохранившись вопреки разрушительным увечьям по соседству с разрастающимся уродством, и занят тяжким, непрерывным осознанием всего этого, словно рядом с ними - павшее животное. Потом она слышала, как человек осторожно уходил. И вдруг поняла, еще по-прежнему оставаясь оторванной от самой себя, что это было предательство; более страшное, чем даже ложь. Она медленно выпрямилась, не поднимаясь с колен. Она всматривалась в непостижимость того, что сейчас это действительно могло произойти, и дрожала, как человек, который волей случая, не прилагая собственных усилий, спасся от опасности. И попыталась вообразить, как это могло быть. Она видела свое тело, лежащее под телом незнакомца; с отчетливостью воображения, которое, как маленький ручеек, затекает в любую щелочку, она представляла свою внезапно наступившую бледность и заставляющие краснеть слова согласия, и глаза человека, стоящего над ней, подавляя ее, распростершись над ней, упрямые глаза, как крылья хищной птицы. И в ней не прекращалась мысль: это предательство. Ей пришло в голову, что, если бы она вернулась потом от этого человека к своему мужу, он сказал бы: я не в состоянии ощутить, что происходит в твоей душе, а у нее вместо ответа была бы только беззащитная улыбка, говорящая: верь мне, это не было направлено против нас, - и все же в этот самый миг Клодина почувствовала, что ее колено как-то глупо прижато к полу, словно посторонняя вещь, и ощутила себя всю, недоступную, с этим болезненным беззащитным непостоянством самых потаенных человеческих возможностей, которые не удержит ни слово, ни возврат к прошлому, они обязательно вернутся на волю из строгой взаимосвязанности жизни. Мыслей больше не было, она не знала, правильно ли она делает, и все вокруг нее обратилось в странную, одинокую боль. Боль, которая как какое-то замкнутое пространство, зыбкое, парящее и все же связанное воедино мягкой темнотой вокруг, тихо поднимающееся вверх пространство. А под ним постепенно нарастал сильный, четкий, равнодушный свет, который позволял ей видеть все, что она делала, это необычайно сильное, вырванное из нее самой выражение превосходства, эту величайшую мнимую обнаженность и покорность ее души, ...и она же - съежившаяся, маленькая, холодная, потерявшая связь с чем бы то ни было, где-то далеко-далеко внизу, под ней... Через какое-то время послышалось, будто кто-то осторожно, ощупью, ищет ручку двери, и она знала, что незнакомец стоит, прислушиваясь, у нее под дверью. В ней забурлило головокружительное желание подползти ко входу и отодвинуть засов. Но она осталась лежать на полу посреди комнаты; еще раз ее что-то удержало, отвратительное ощущение внутри, такое же чувство, как когда-то; словно удар, ее тело пронзила мысль, что все это всего лишь попытка возврата в свое же прошлое, и вдруг она воздела руки: Помоги мне, о, помоги же мне! - и почувствовала, что в этом - правда, и это была для нее только лишь тихо возвращающаяся обратно мысль: мы нашли друг друга, потаенно пробираясь сквозь пространство и годы, а теперь я вторгаюсь в тебя, пройдя по пути страданий. И затем наступил покой, открылся простор. Приток болезненно застоявшихся сил после того, как стены рухнули. Как блестящая, спокойная водная гладь, лежала перед ними их жизнь, их прошлое и будущее, возвышенное этим мгновением. Есть вещи, которые никогда не удается сделать, никто не знает, почему, они-то, наверное, и есть самые важные; да, мы знаем, они самые важные. Известно, что жизнь скована ужасным оцепенением, она одеревенела, как пальцы на морозе. Но иногда оцепенение прерывается, иногда оно стаивает, как снег с лугов, и человек впадает в задумчивость, у него наступает смутное просветление, которое постепенно разливается вширь. Но жизнь, жизнь из плоти и костей, жизнь, которой решать, ни на что не обращая внимания, спокойно сцепляет одно звено с другим, человек сам не действует. Внезапно она все-таки встала на ноги, и мысль, что она должна это сделать, гнала ее вперед, руки ее отодвинули засов. Но все было тихо, никто не постучал. Она отворила дверь и выглянула; никого, пустые стены обрамляли в сумрачном свете лампы пустое пространство. Наверное, она не услышала, как он ушел. Она легла. Упреки проносились у нее в голове. Уже охваченная сном, она ощущала, что делает ему больно, но у нее было странное чувство, и она думала: все, что я делаю, делаешь на самом деле ты. Уже забывшись сном, она грезила: мы отдаем все, что только можно отдать, чтобы прочнее охватить друг друга тем, к чему ни у кого нет доступа. И только раз, на мгновение вдруг совершенно вырвавшись из пут сна, она подумала: этот человек нас победит. Но что означает победить? И ее мысли ускользнули обратно в сон, наткнувшись на этот вопрос. Она воспринимала свою нечистую совесть, как последнюю данную ей нежность. Огромное, расширяющее темную глубину мира себялюбие вздымалось над ней, как над человеком, который должен умереть; сквозь сомкнутые веки она видела кусты, облака и птиц и казалась среди них такой маленькой, и все-таки все здесь было только для нее. И настало мгновение затворения, изгнания из себя всего чужеродного, и в уже почти нереальной завершенности открылась великая, чистая любовь, заключающая в себе только ее саму. Дрожащее разрешение всех кажущихся противоречий. Советник больше не приходил; и она заснула, спокойно, оставив открытой дверь, словно дерево на лугу. На следующее утро дневной свет казался кротким и таинственным. Она пробудилась словно за светлыми гардинами, которые задерживали всю наружную действительность света. Она пошла прогуляться, советник сопровождал ее. Что-то неустойчивое было в ней, похожее на опьянение синим воздухом и белым снегом. Они вышли на окраину городка, посмотрели вдаль, в белом пространстве было что-то сияющее и торжественное. Они стояли у забора, который перегораживал тропку, ведущую в поля, какая-то крестьянка сыпала корм курам, островок желтого мха ярким пятном выделялся на белом снегу. "Как вы думаете..." - спросила Клодина и оглянулась назад, где над переулком было черно-синее небо, и, не закончив фразу, спросила немного погодя: "...Интересно, как долго висит там этот венок? Ощущает ли воздух его присутствие? Как он живет?" Больше она ничего не говорила; и даже сама не знала, зачем спрашивала; советник улыбнулся. У нее было такое чувство, что все одето в металл и еще дрожит под резцом. Она стояла рядом с этим человеком и как только чувствовала, что он на нее смотрит и стремится в ней хоть что-нибудь заметить, что-то сразу упорядочивалось в ее душе и ложилось ясно и просторно, как ровные поля под зорким глазом парящего коршуна. А эта жизнь, синяя и черная, и на ней маленькое желтое пятнышко... Чего она хочет? Это призывное квохтанье кур и тихий стук зерен, сквозь который неожиданно вдруг зазвучит что-то, словно бой часов... Для кого ее речи? Это бессловесное, вгрызающееся в глубину и только иногда через узкую щель коротких секунд в проходящем мимо взлетающее вверх, бессловесное, которое иначе мертво... Что все это означает? Она смотрела на эту жизнь молчаливым взглядом и чувствовала, не обдумывая, - как ложатся порой на лоб руки, когда ничего высказать невозможно. И тогда она стала слушать, улыбаясь, и все. Советник полагал, что ячейки его сети все сильнее опутывают ее, а она не разочаровывала его. Только ей казалось, когда он говорил, что они идут между домами, в которых люди что-то говорят, и в ход ее рассуждений вмешивался иногда кто-то второй, и увлекал ее мысли за собой, то туда, то сюда; она покорно следовала за ними, а потом на какое-то время вновь погружалась в самое себя, всплывала со смутным чувством, снова погружалась. Это было тихое, беспорядочное перетекающее движение, своеобразное пленение. Между тем она чувствовала, словно это было ее собственное ощущение - как этот человек любит себя. Видя его нежность к самому себе, она испытывала тихое чувственное возбуждение. И вокруг воцарялась тишина, вы словно вступали в какую-то область, где в расчет берутся совсем другие, немые решения. Она чувствовала, что советник ее потеснил и что она уступает ему, но это было неважно. Просто в ней что-то поселилось, словно там сидела птица на ветке и пела. Вечером она немного поела и рано легла спать. Все было для нее уже как-то мертво, никакой чувственности в ней не было. Но, поспав совсем чуть-чуть, она проснулась, зная, что он сидит внизу и ждет. Она взяла платье и оделась. Встала и оделась, ничего больше; ни чувства, ни мысли, только отдаленное сознание какой-то несправедливости, а потом, когда она уже оделась, появилось, кажется, и обнаженное, не очень хорошо защищенное чувство. Она спустилась вниз. Столовая была пуста. Слегка расплываясь, виднелись контуры столов и стульев, они бодро выглядывали из полутьмы, как ночная стража. В углу сидел советник. Она что-то сказала, возможно: я чувствую себя так одиноко там, наверху; она знала, как он истолкует ее слова. Через некоторое время он взял ее за руку. Она встала. Постояла в нерешительности. Потом выбежала на улицу. Она понимала, что поступает, как глупая неопытная девчонка, и что для нее это забава. Следом по лестнице послышались шаги, ступени скрипели, а она внезапно задумалась о чем-то очень далеком, очень абстрактном, тогда как тело ее дрожало, словно тело лесного зверя, за которым гонятся. Советник потом, сидя у нее в комнате, между делом спросил: "Ты ведь любишь меня, правда? Я, конечно, не художник и не философ, но я человек цельный. Да-да, я уверен, я цельный человек". Она ответила: "А что это такое, цельный человек?" - "Странный вопрос ты задаешь", - рассердился советник, но она добавила: "Вовсе нет, мне кажется так странно, что человек нравится именно потому, что он нравится, его глаза, его язык, и не слова, а их звук..." Тут советник поцеловал ее: "Так значит, ты все-таки меня любишь?" И Клодина еще нашла в себе силы ответить: "Нет, я люблю только быть с вами, тот факт, тот случай, что я с вами. А можно было бы сидеть и у эскимосов, в меховых штанах. И с отвислыми грудями; и считать это прекрасным. Разве цельные натуры так уж редко встречаются?" Но советник сказал: "Ты заблуждаешься. Ты любишь меня. Ты просто никак не можешь пока оправдаться перед собой, а это как раз и есть признак настоящей страсти". Невольно, когда она почувствовала, что он распростерся над ней, что-то в ней вздрогнуло. Но он попросил: "Молчи, молчи". И Клодина молчала, она заговорила только один раз; когда они раздевались, она начала говорить бессвязно, невпопад, что-то, скорее всего, совершенно незначащее, это было словно какое-то мучительное поглаживание: "...Такое чувство, как будто идешь по узкому горному ущелью; звери, люди, цветы, все неузнаваемо; и сама ты совершенно другая. Спрашивается, если бы я с самого начала жила здесь, что бы я об этом думала, что чувствовала бы? А ведь странно, что нужно перешагнуть всего лишь одну линию. Мне хочется вас поцеловать, а потом быстро отскочить в сторону и посмотреть; а потом снова к вам. И с каждым разом, когда я буду переступать эту границу, я буду чувствовать все это лучше. Я буду делаться все бледнее; люди умрут, нет, они увянут; и деревья, и звери тоже. И наконец останется лишь совсем прозрачная дымка... а потом только одна мелодия... и ветер понесет ее... над пустотой..." И еще раз она заговорила: "Пожалуйста, уйдите, - проговорила она, - мне противно". Но он только улыбался. Тогда она сказала: "Уйди, пожалуйста". И он удовлетворенно вздохнул: "Наконец-то, наконец-то, моя милая, маленькая фантазерка, ты сказала мне: ты!" А потом она с ужасом почувствовала, как тело ее, несмотря ни на что, наполняется наслаждением. Но при этом ей казалось, будто она вспоминает о том, что испытала однажды весной: ощущение, что она - для всех и все же только для одного-единственного. И далеко-далеко, подобно тому, как дети говорят, что Бог велик, оставался образ ее любви. ИСКУШЕНИЕ КРОТКОЙ ВЕРОНИКИ  Die Versuchung der stillen Veronika. Эти два голоса надо где-то услышать. Может быть, они просто лежат на страницах дневника, рядом или один в другом, низкий, глубокий голос женщины, на некоторых страницах внезапно подскакивающий вверх, в объятиях мягкого, раздольного, тягучего мужского голоса, этого извилистого голоса, так и оставшегося незавершенным, сквозь недостроенную крышу которого проглядывает все то, что он не успел под нею спрятать. А может быть, и этого не осталось. Но где-то в мире обязательно должна быть такая точка, куда эти два голоса, совсем не выделяющиеся в тусклой сумятице будничных звуков, устремляются подобно двум лучам и сплетаются друг с другом, где-то эта точка есть, и может быть, стоило бы ее отыскать, ту точку, близость которой ощущаешь лишь по какому-то чувству тревоги, подобному приближению музыки, еще не слышимой, но уже ложащейся тяжелыми мягкими складками на непроницаемый полог тихих далей. Пусть же эти зарисовки, примчавшись из прошлого, встанут одна рядом с другой и, стряхнув болезненность и слабость, сольются воедино, вспыхнув ровным светом ясного дня. "Круговорот!" Позже, в дни, когда свершался мучительнейший выбор между невидимой определенностью фантазии, натянутой, как тоненькая нитка, и обыденной действительностью, в эти дни, полные последних отчаянных усилий вовлечь то неуловимое в эту действительность - когда затем приходилось отказаться от этих попыток и броситься в простоту живой жизни, как в ворох теплых перьев, - он обращался к нему, как к человеку. В эти дни он часами разговаривал с самим собой, и говорил громко, потому что боялся. Что-то погрузилось и вошло в него, стой непостижимой неудержимостью, с какой внезапно где-то в теле сгущается боль, превращаясь в воспаленную ткань, и, делаясь действительностью, разрастается и становится болезнью, которая с нерешительной, двусмысленной улыбкой приносимых ею страданий начинает распоряжаться телом. - Круговорот, - умоляюще говорил Иоганнес, - о, если бы ты был, по крайней мере, вовне меня! И еще: если бы у тебя были одежды, за складки которых я мог бы ухватиться. О, если бы можно было поговорить с тобой! Я бы сказал тебе тогда, что ты есть Бог, и, говоря с тобой, держал бы под языком маленький камешек, чтобы убедить самого себя, что все это не сон. Я бы сказал тебе: я вручаю себя твоей власти, ты можешь мне помочь, ты всегда видишь все, что бы я ни делал, какая-то часть меня остается лежать во мне тихо и недвижно, словно она самая главная, и это основа - Ты. Но он так и оставался лежать во прахе, отвергнутый, с сердцем ребенка, устремленным куда-то наугад в робкой надежде. И знал только, что нуждался в этом из-за своей трусости, знал это. И все-таки это случилось, словно для того, чтобы почерпнуть из его слабости силу, которую он подозревал в себе и которая его манила так, как раньше могло манить его что-то только лишь в юности, когда возникает какая-то мощная, но совсем еще лишенная обличий голова какой-то неясной сокрушительной силы, и ты чувствуешь, что можешь врасти в нее плечами, примерить на себя и дать ей свое собственное лицо. И однажды он сказал Веронике: это Бог; он был тогда боязлив и смирен, это было давно, и он тогда впервые попытался закрепить то неопределенное, что ощущали они оба; они скользили по темному дому друг мимо друга; туда, сюда, и все мимо и мимо. Но когда он сказал об этом, это было для него понятием обесцененным, ничего не говорящим о том, что он думал. А то, о чем он тогда думал, было, наверное, пока еще чем-то, напоминающим те рисунки, которые иногда воплощаются в камень, - никто не знает, где живет то, на что они указывают, и каков их полный облик в действительности, - в стенах, в облаках, в водоворотах воды; то, что он имел в виду, представляло собой, наверное, лишь непостижимо подступившую к нему часть чего-то пока отсутствующего, как те изредка встречающиеся выражения на лицах, которые связываются у нас вовсе не с этими, а с какими-то другими, внезапно забрезжившими по ту сторону всего происходящего лицами, это были тихие мелодии посреди шума, чувства в душах людей, да и в нем самом ведь были чувства, которые, когда слова его искали их, еще были вовсе не чувствами, а лишь неким ощущением, будто что-то в нем самом удлинилось, только самым своим краешком погрузившись в него, пронизывая его тонкой сетью, его страх, его кротость, его молчаливость, как иногда, в пронзительно-ясные весенние дни удлиняются все предметы, когда из-под них выползают тени и стоят тихо, вытянувшись все в одну и ту же сторону, словно отражения в ручье. И он часто говорил Веронике: то, что было в нем, на самом деле не было ни страхом, ни слабостью, это было что-то вроде того страха, который есть на самом деле просто взволнованность перед чем-то, что еще никогда не видел и что не приобрело еще какой-то определенный облик, или как бывает иногда, когда ты совершенно точно и вместе с тем неизвестно откуда знаешь, что в твоем страхе есть нечто женское, а в твоей слабости - нечто от утра в деревенском доме, окруженном птичьим щебетом. Он находился в том своем странном состоянии, когда у него возникали такие вот половинчатые, невыразимые образы. Но однажды Вероника посмотрела на него своими большими глазами, в которых таилось тихое сопротивление, - они сидели тогда совсем одни в одной из полутемных комнат, - и спросила: - Значит, и в тебе тоже есть что-то, что ты не можешь ясно почувствовать и как следует понять, и ты называешь это просто Богом, тем, что вне тебя и мыслится как действительность, отделившаяся от тебя, такая, что она просто может взять тебя за руку? И, наверное, это как раз то, что ты никогда не хотел бы назвать трусостью или мягкостью; и ты представляешь себе это, как некую фигуру, которая могла бы спрятать тебя в складках своего одеяния? И ты пользуешься такими словами, как Бог, просто для того, чтобы сказать о том, что куда-то направлено, как о не имеющем направления, о каких-то движениях, как о неподвижном, о призраках, которые остаются в тебе, никогда не воплощаясь в действительность, - потому что они приходят в своих темных одеждах из какого-то другого мира с уверенностью чужаков, прибывших из большой процветающей страны, будто они живы? Скажи, ведь это потому, что они как живые, и потому, что ты во что бы то ни стало хочешь ощущать все это, как существующее в действительности? - Эти вещи, - сказал он, - которые существуют за горизонтом сознания, или на виду у нас проскальзывают за горизонт нашего сознания, или же это лишь связанный с чем-то чужеродным, неисследованный и недосягаемый, какой-нибудь новый вероятный горизонт сознания, где еще нет никаких предметов. Уже тогда он считал, что это - идеалы, а не замутнения или признаки какого-то душевного нездоровья, это предчувствие некоего целого, веяние которого доносится откуда-то раньше времени, и если бы удалось правильно слить все это воедино, если бы было что-то, что позволило бы одним рывком все это расчленить и упорядочить, начиная с тончайших ответвлений мысли и вовне, вверх, где все это складывается в кроны целых деревьев, то это было бы для малейших примет того целого словно ветер для парусов. И он вскочил в сильнейшем порыве почти физического желания. И она тогда долгое время ничего не говорила в ответ, а потом сказала: - Во мне тоже есть что-то... понимаешь, это Деметр... - и запнулась, и тогда впервые они заговорили о Деметре. Иоганнес поначалу не понял, для чего это все вообще было нужно. Она рассказывала, что стояла как-то однажды у окна, за которым был загон для кур, и наблюдала за петухом, наблюдала и ни о чем не думала, и только со временем Иоганнес сообразил, что она имела в виду загон для кур у них во дворе. Потом пришел Деметр и встал с нею рядом. И тогда она стала замечать, что все это время она все-таки думала о чем-то, только совсем смутно, а теперь начала все это постигать. Но близость Деметра, рассказывала она, - и он должен понять, все было так смутно, когда началось это постижение, - близость Деметра и помогала ей, и одновременно стесняла ее. И через некоторое время она уже точно знала, что думала тогда о петухе. Но возможно она вовсе ни о чем и не думала, а только все время смотрела, и то, что она видела, твердым посторонним телом оставалось лежать в ней, потому что не было мыслей, которые бы его освободили. И, казалось, все это как-то неясно наталкивает ее на воспоминания о чем-то другом, что она тоже никак не могла найти. И чем дольше стоял рядом с ней Деметр, тем отчетливее она, испытывая странную боязнь, начинала ощущать в себе наполненные пустотой очертания этого образа. И Вероника вопрошающе посмотрела на Иоганнеса: понимает ли он ее? - И все время это было такое вот непередаваемо-равнодушное звериное соскальзывание, - говорила она о том, что тогда видела, она и сегодня видит это так, словно происходит что-то очень простое, но совершенно непостижимое, это непередаваемо-равнодушное соскальзывание - и вдруг ты свободна ото всего, что тебя волнует, и какое-то время тупо и бесчувственно стоишь, а мысли твои где-то далеко, там, где серый, тлеющий свет. И она сказала: - Иногда, в то мертвое послеобеденное время, когда мы с тетей выходили на прогулку, жизнь была освещена точно так же; мне казалось, что я хорошо все это чувствую, у меня было такое ощущение, будто образ этого гадкого света исходит прямо из моего желудка. Наступила пауза, Вероника захлебнулась в поисках слов. Но она вновь вернулась к тому же самому. - С тех пор я уже заранее издалека замечаю, как накатывает эта волна, - добавила Вероника, - она затопляет желудок, подбрасывает его вверх и вновь отпускает. И снова возникло молчание. Но вдруг ее слова заскользили, крадучись, словно им нужно было спрятать какую-то тайну в большом, мрачном помещении, подбираясь к самому лицу Иоганнеса. - ...Именно в такой момент Деметр схватил мою голову и прижал к своей груди, а потом откинул ее назад, не произнося ни слова, - прошептала Вероника, и потом опять это молчание. Но у Иоганнеса было такое чувство, будто он ощутил в темноте прикосновение чьей-то таинственной руки, и он задрожал, когда Вероника продолжала: - Я не знаю, как назвать то, что произошло со мной в этот момент, мне вдруг почудилось, что Деметр должен быть, как этот петух, что она живет в такой же страшной, далекой пустоте, из которой он внезапно выскочил. Иоганнес почувствовал, что она смотрит на него. Его мучило то, что она рассказывала о Деметре и при этом говорила такое, что, как он смутно чувствовал, касалось и его. В нем крепло необъяснимое, боязливое подозрение: то, что для него было абстрактным и ограничивалось Богом, как те, подобные пустым, ограниченным рамками чувств, призракам его "я" среди неопределеннос- ти желаний в бессонные ночи, - Вероника могла захотеть обратить в нечто такое, что он должен делать. И ему показалось, притом что он не мог этому противиться, что в ее голосе появилось что-то жестокое, сочувствующее и похотливое, когда она продолжала: - Я тогда крикнула: Иоганнес бы такого никогда не сделал! Но Деметр произнес только: Подумаешь, Иоганнес, - и сунул руку в карманы. И вот - помнишь? - когда ты потом впервые снова пришел к нам, как Деметру удалось заставить тебя заговорить? - Вероника говорит, что ты представляешь собой нечто большее, чем я, - издевательски проговорил он, - а ты оказался трусом! - А ты тогда, похоже, был еще таким, что не мог такое стерпеть, и парировал: Ну, это мы еще посмотрим. - И тогда он ударил тебя кулаком в лицо. А дальше - я верно говорю? - ты хотел нанести ответный удар, но увидев перед собой его грозный лик и сильнее почувствовав боль, ты вдруг ощутил ужасающий страх пред ним, о, я знаю его, этот преданный и почти дружелюбный страх, и вдруг ты улыбнулся, и ты ведь не знал, почему, верно? Но ты продолжал улыбаться, лишь лицо у тебя немного исказилось, и я почувствовала, как что-то робкое промелькнуло в его разгневанных глазах, но с такой теплой, сразу вливающейся в тебя нежностью и уверенностью, что обида вдруг исчезла, растворившись в тебе... Через некоторое время ты сказал мне тогда, что хочешь стать священником... И тут я вдруг поняла: не Деметр, а ты - тот самый зверь... Иоганнес вскочил. Он не понял. - Как ты можешь такое говорить? - закричал он, - что ты имеешь в виду?! Вероника заговорила, и в ее голосе слышалось разочарование: - Почему ты не стал священником? В священнике есть что-то от животного! Эта пустота, там, где у других - ощущение себя. Эта мягкость, которой пропитана даже их одежд