ничном номере; понять трудно. Как только я лег, ты тоже начала раздеваться. Я жду. Я просто слушаю. Невнятные звуки хождения туда-сюда; то в одной части комнаты, то в другой. Ты подходишь, чтобы положить что-то на свою постель; я не поворачиваю головы, но все-таки интересно: что же это такое? А ты между тем открываешь шкаф, что-то кладешь в него или что-то вынимаешь; я слышу, как он снова закрывается. Ты кладешь на стол какие-то твердые, тяжелые предметы, а другие - на мраморную плиту комода. Ты непрерывно в движении. Затем я узнаю знакомый шорох распускаемых волос и расчесывание щеткой. Затем журчание воды в умывальнике. А до того еще - шуршание снимаемой одежды; вот снова; непонятно, сколько же платьев на тебе было. Теперь ты сняла туфли. Но после этого твои чулки продолжают сновать по мягкому ковру туда-сюда все так же неутомимо, как до этого сновали туфли. Ты наливаешь воду в стаканы; три-четыре раза подряд, и мне невдомек, зачем столько. Я в своих представлениях давно уже вышел за границы представимого, тогда как ты явно обнаруживаешь в мире действительности все новые и новые занятия. Я слышу, как ты надеваешь ночную рубашку. Но этим дело далеко еще не кончается. Снова - десятки мелких действий и движений. Я знаю, что ты торопишься из-за меня; поэтому совершенно ясно, что все это - самое необходимое, то, что относится к самой сути твоего Я, и, как животные с их повадками и безмолвными действиями с утра до вечера, ты со всеми твоими бесчисленными ухватками, о которых ты и не подозреваешь, мощно вторгаешься в мир, где ни следа, ни вздоха моего ты никогда не слышала! Случайно я чувствую это сейчас, потому что у меня температура и потому что я жду тебя. ПОХОРОНЫ В СЛОВЕНСКОЙ ДЕРЕВНЕ  У меня была особенная комната. Пурпур Помпеи и турецкие портьеры; мебель была старая и рассохшаяся, и в ее трещинах и щелях пыль собиралась в виде каменистых осыпей и морен. Это была тонкая пыль, уменьшенная до неузнаваемости модель осыпи; но она лежала там до того естественно и была так далека от всего происходящего, что напоминала величественное одиночество высокогорья, лишь омываемое то прибывающими, то отступающими потоками света и тьмы. У меня в ту пору было много подобных впечатлений. Когда я впервые переступил порог этого дома, он был весь наполнен отвратительным запахом дохлых мышей. В общей прихожей, которая отделяла мою комнату от комнат учительниц, они бросали все, что им больше не нравилось или уже недостойно было того, чтобы быть поднятым с пола: искусственные цветы, остатки еды, корки от фруктов, рваное грязное белье, которое не имело смысла стирать. Начал роптать даже мой слуга, когда я велел ему навести порядок; и тем не менее одна из них была прекраснее ангела, а ее старшая сестра - нежнее родной матери, и каждый день она раскрашивала щеки младшей наивными розовыми красками, чтобы ее лицо было столь же прекрасно, как лик крестьянской божьей матери в маленькой церкви. Маленькие школьницы, которые часто к нам приходили, любили их обеих; и мне стало понятно, за что, когда я однажды заболел и сам ощутил их доброту, как теплые припарки из трав. Но когда я как-то днем зашел в их комнату, чтобы о чем-то попросить, поскольку они были хозяйками квартиры, они лежали в постели; я только было хотел удалиться, как обе резво выскочили из-под одеял и оказались вполне одетыми; даже грязные уличные башмаки были на них. Такова была квартира, на которой я жил, когда мне довелось наблюдать похороны; умерла одна толстая женщина, которая жила на другой стороне Райхсштрассе, немного расширявшейся в этом месте, и ее окна приходились наи- скосок от моих. С утра подмастерья столяра привезли гроб; была зима, и везли они его на маленьких салазках, а утро стояло прекрасное, и они скользили по улице на подбитых гвоздями башмаках, а большой черный короб подпрыгивал, мотаясь по ухабам, следом за ними. Каждый, кто встречался им на пути, восхищался ладными подростками и, полный любопытства, гадал, перевернутся салазки или нет. А после обеда похоронная процессия уже стояла перед домом: цилиндры и меховые шапки, модные шляпки и теплые головные платки темнели на ярком фоне снежно-серого неба. Прибыло и духовенство, все в черном и красном, а сверху белые накидки с зубчиками по краям - в таком виде шагал священник по белому снегу. И крупный, молодой, косматый бурый пес прыгнул навстречу ему и облаял, как проезжающую телегу. И, если можно так выразиться, он не так уж сильно ошибался, поступив подобным образом; ведь и вправду в этот момент в приближающихся людях не чувствовалось ничего священного, и более того - ничего человеческого, а было лишь тяжеловесное движение механической стороны их существа по гладкому тротуару. Но затем началось неземное. Спокойный бас затянул пленительную печальную песню, в которой я понял только незнакомые слова о сладчайшей Марии, затем вступил лучистый светло-коричневый каштановый баритон, потом еще один голос, и перекрыл все тенор, а из дверей тем временем все шли и шли женщины в черных платках, бледно-золотым светом сияли свечи на фоне зимнего неба и блестела медная утварь. Так и хотелось заплакать, по той простой причине, что тебе уже за тридцать. А отчасти может быть и потому, что позади похоронной процессии мальчишки возились и толкали друг друга. - Или же потому, что честный молодой человек, хозяин собаки, так прямо и неподвижно смотрел поверх голов на святую подмогу, что поневоле задумаешься - почему. И попросту все было боязливо наполнено обстоятельствами, вызывавшими сомнения, словно буфет - фарфоровой посудой. И я действительно не мог больше оставаться сам по себе, но не знал, куда мне приткнуться, когда, скорей всего благодаря случаю, я, находясь в гуще толпы, заметил, что взволнованный происходящим молодой человек заложил одну руку за спину и его большой бурый пес принялся играть ею. Резвясь он покусывал ее и лизал теплым языком, приглашая поиграть с ним. Затаив дыхание, я стал ждать, что же будет. Прошло некоторое время, вся фигура молодого человека, застывшая в неясном воодушевлении, оставалась неподвижной, а рука наконец зашевелилась, обрела самостоятельность и принялась играть с собакой, причем хозяин об этом и не подозревал. И это вновь привело мою душу в порядок, хотя и не могло служить достаточным основанием для этого. Тогда, в том окружении, на которое я себя обрек, она легко переходила из состояния беспорядка в состояние порядка и обратно, даже когда для этого не было, казалось бы, никаких причин. Смесью приятных и неприятных ощущений пронизало меня ожидание рукопожатий соседок, которые предстояли мне после погребения вместе со стаканчиком их сомнительной домаш- ней водки и приличествующими случаю словами, на которые нечего и возразить: что несчастье сближает людей, или что-нибудь в этом роде. ДЕВУШКИ И ГЕРОИ  Как вы прекрасны, служанки с крестьянскими ножками и спокойными глазами, - не поймешь, то ли они удивляются всему подряд, то ли не удивляются ничему. Вы ведете хозяйскую собаку на поводке, словно корову на веревке. То ли вспоминаете, что в деревне сейчас колокола звонят, то ли о том, что кино начинается? Одно ясно - каким-то таинственным образом вы чувствуете, что в городе в одном только квартале мужчин больше, чем во всех деревнях, вместе взятых, и каждое мгновение вы идете сквозь это, пусть и не принадлежащее вам море мужественности, как по хлебному полю, касаясь колосьев краем юбки. Но приходит ли вам в голову, когда ваши глаза делают вид, что вы ничего не знаете, что вы ведете на поводке мужчину? Или вы совсем не замечаете, что Люкс - мужчина, Вольф и Амри - тоже? Тысячи стрел пронзают их сердца у каждого дерева и у каждого фонарного столба. Мужчины их племени оставляют в качестве знака резкий запах аммиака, словно втыкают в ствол меч; битвы и братание, геройство и влечение, весь героический мир мужчины открывается перед силой их обоняющего воображения! Как они задирают лапу - с вольной смелостью военного приветствия или словно в героическом порыве некоей руки, салютующей друзьям по застолью пивной кружкой! С какой серьезностью несут они свою особенную службу, которая есть и пиршественная, и освятительная жертва одновременно! А вы, девушки? Вы бестолково тянете их за собой. Дергаете за поводок; даже времени им не оставляете, чтобы самостоятельно, без вашего понукания хотя бы взглянуть на вас; вы не удостаиваете их уважения. Увидев это, поневоле поднимешь на вас камень. Братья! На трех лапах ковыляет Люкс или Вольф следом за этими девчонками; слишком гордый, слишком сильно уязвленный в своей гордыне, чтобы взвыть о помощи; пес, которому не остается ничего иного, кроме одного: в знак протеста своевольно, упрямо, отчаянно прощаясь, оставлять поднятой четвертую лапу, в то время как поводок тащит его все дальше и дальше. Каких только внутренних собачьих заболеваний не возникнет вследствие таких вот мгновений, какие отчаянные неврастенические комплексы таятся в них! И самое главное: ощущаете ли вы на себе его печальный взгляд единомышленника, брошенный на вас, когда вы наблюдаете подобную сцену? Он ведь по-своему даже любит душу этой бестолковой девчонки. Ведь девчонки эти вовсе не бессердечны; их сердца смягчились бы, если бы они понимали, что происходит. Но этого-то они как раз и не знают. И не придает ли этим девчонкам с веселыми сердцами очарование именно то, что они ничего о нас не знают? Так говорит пес. Наш мир навсегда останется для них загадкой! ПАНСИОН НИКОГДАУЭР  Был когда-то в Риме немецкий пансион. (Собственно говоря, кроме него имелось и множество других.) Немецкий пансион - в то время в Италии под этим понималось нечто вполне определенное, и в это понятие входило много различных черт. Я до сих пор с ужасом вспоминаю о другом пансионе, где мне довелось однажды жить, все в нем было до слез безупречно. Тот же пансион, о котором идет речь, был совсем другим. Когда я вошел в переднюю, подошел к стойке, где регистрируют приезжих, и впервые спросил хозяина, его мать отвечала мне: "Не, его тут нету! Мозоли его замучили. Вот он их как раз и парит! " Я назову его, пожалуй, господин Никогдауэр. Его мать, соответственно - госпожа Никогдауэр, некогда пышная матрона, носила объемистый корсет, но телеса ее с годами немножко приувяли, так что облекающий тело корсет придавал ее формам в пространстве довольно неровные очертания, а формы эти, в свою очередь, обтянуты были блузкой; чемто она напоминала вывернутый сломанный зонтик, какие встречаешь порой в местах, покинутых людьми. Начиная с пасхи и до октября, то есть весь мертвый сезон, волосы свои она в порядок не приводила. А в сезон они выглядели седыми. Другая ее особенность заключалась в том, что она носила запахивающуюся юбку и в жару полы ее расходились до самого верха. Возможно, так ей было прохлад- нее; возможно, однако, что такова была вообще особенность этого дома. Ибо Лаура, горничная, которая прислуживала за столом, хотя и надевала специально для этой цели чистую блузку с застежкой сзади, но все то время, пока я жил в Риме, из всех крючков она застегивала, по-моему, только два нижних, так что в прорезь виднелась нижняя рубашка, а дальше проглядывала красивая спина Лауры - словно из венчика цветка. Но несмотря ни на что, эти Никогдауэры были превосходными хозяевами. Комнаты у них в пансионе, изобилующие роскошью на старомодный лад, содержались в чистоте и порядке, а блюда, которые они подавали, были весьма изысканны. Во время обеда господин Никогдауэр лично стоял у стойки в качестве метрдотеля и руководил обслугой, хотя последняя ограничивалась одной только Лаурой. Однажды я слышал его слова, обращенные к ней с упреком: "Господину Майеру пришлось самому принести себе ложку и соль!" Лаура испуганно прошептала: "Он что-нибудь сказал?" И господин Никогдауэр тихо отвечал, вложив в свои слова все достоинство королевского шеф-повара: "Господин Майер никогда ничего говорить не станет! " Вот до какого высокого профессионального уровня он смог подняться. Насколько я помню, он был высокий, худой и лысый, у него был водянистый взгляд и колючие длинные усы, которые медленно опускались и приподнимались, когда он наклонялся с блюдом в руках к постояльцу, чтобы с помощью изысканных оборотов речи обратить его внимание на что-нибудь особенно вкусное. Да, что и говорить, было в этих Никогдауэрах нечто своеобразное. Я описываю все это в мельчайших подробностях, потому что уже тогда меня не покидало ощущение, что такое никогда больше не повторится. Я ни в коем случае не утверждаю, что имеется в виду нечто редкостное и ценное; оно лишь особым образом было связано с одновременностью, что с трудом поддается описанию. Если на стене висят двадцать стенных часов и вы вдруг посмотрите на них, окажется, что у каждого маятника свое, особое положение; время, которое они показывают, - и одинаковое, и разное, а истинное время струится где-то в промежутке. Это - жуткое ощущение. У всех нас, кто жил тогда в пансионе Никогдауэров, были на то свои, особые причины; у всех нас были кое-какие свои дела в Риме, а поскольку в летнюю жару выполнить из них в день можно было далеко не все, мы вновь и вновь встречались в нашей гостинице. Был там, к примеру, маленький пожилой господин из Швейцарии, он прибыл, чтобы выполнить миссию одной не бог весть какой значительной протестантской секты, которая не больше и не меньше, как именно в папской твердыне Рима решила учредить евангелический молельный дом. Невзирая на палящее солнце, он носил всегда черный костюм, а на второй сверху пуговице жилетки крепилась у него цепочка от часов, и с нее, чуть ниже, свисал черный медальон с золотым крестиком внутри. Борода у него располагалась ровными прядями слева и справа от подбородка, а на самом подбородке волосы росли так редко, что заметны были лишь с близкого расстояния. На щеках борода вовсе исчезала, а на верхней губе волосы от природы тоже не росли. Голова у пожилого господина была покрыта русыми с проседью волосами, необычайно мягкими, а лицу, казалось, надлежало быть розовым, но оно было белым, как свежевыпавший снег, и на снежной глади лежали золотые очки. Этот пожилой господин однажды, когда мы все сидели в салоне и беседовали, сказал, обращаясь к мадам Жервэ: "Вы знаете, чего вам не хватает? Вам во Франции не хватает короля! " Я удивился и поспешил прийти на помощь мадам Жервэ: "Но ведь вы - швейцарец и сами наверняка республиканец?!" - возразил я ему. Но тут маленький господинчик словно высунулся из-за золотой ограды своих очков и ответил: "О, это совсем другое дело! Мы ведь республиканцы уже шестьсот лет, а вовсе не сорок пять!" Таков оказался швейцарец, который учреждал в Риме протестантскую церковь. Мадам Жервэ с обычной своей милой улыбкой отвечала ему: "Если бы не было дипломатов и газет, у нас царил бы вечный мир". - "Excellent, vraiment excellent!" {Превосходно, в самом деле превосходно (франц.).} согласился пожилой господин, вновь смягчившись, и, кивнув головой, хихикнул, да так тонко и неестественно, будто заблеяла молодая козочка; ему пришлось оторвать одну ногу от пола, чтобы, повернувшись в кресле, поклониться мадам Жервэ. Однако на столь умные ответы способна была только мадам Жервэ. Ее профиль и нежная головка, украшенная изящным ушком, выделялись на фоне окна словно резной розовый камень на бархате голубого неба. Своими дивными руками, вооруженными ножом и вилкой, осмотрительно прижав локти к телу, она снимала кожуру с персика, который только что надрезала. Ее любимые словечки были: ignoble, mal eleve, grand luxe и tres maniaque {Отвратительно, дурно воспитанный, роскошно, совершенно маниакально (франц.).}. Слова digestion и digestife {Пищеварение, пищеварительный (франц.).} она тоже часто употребляла. Мадам Жервэ рассказывала, как ей, каталонке, однажды в Париже довелось побывать в протестантской церкви. В день рождения императора. "И я уверяю вас, - добавляла она, - это было намного достойнее, чем у нас. Много скромнее. Безо всей этой неприличной комедии!" Такова была мадам Жервэ. Она мечтала о немецко-французском взаимопонимании, поскольку супруг ее занялся гостиничным делом. То есть, если выразиться яснее, он в данный момент оборудовал отель, решив связать с ним свою карьеру, а тут за все приходится браться самому, от бара и ресторана до обслуживания номеров и регистрации проживающих. "Он словно инженер, которому пришлось стать к станку!" - поясняла она. Она была человеком просвещенным. Она возмущалась при воспоминании о том, как одного негритянского принца, джентльмена до кончиков ногтей, в одном парижском отеле бойкотировали американцы. "А он только сделал вот так, и все!" - говорила она, с восхитительным презрением выпячивая губки. Классические, благородные идеалы гуманности, интернациональности и человеческого достоинства в ее представлениях сливались с гостиничной карьерой в законченное единство. Так или иначе, в свое повествование она не без удовольствия вплетала рассказы о том, как, будучи еще девочкой, совершала с родителями путешествия на автомобиле, что они с тем-то или с тем-то атташе или секретарем посольства были там-то и там-то, или что их хорошая знакомая маркиза такая-то сказала то-то и то-то. И с неменьшим изяществом рассказывала она случай из гостиничной жизни, как один из приятелей ее мужа, имея отель, где не разрешалось брать чаевых, зарабатывал в месяц восемьсот марок чаевых, тогда как ее муж, на которого этот запрет не налагался, имел лишь шестьсот марок в месяц. К ее платью был прикреплен букетик свежих цветов, и в путешествие она брала с собой дюжину маленьких салфеточек, с помощью которых превращала любую комнату любого пансиона в маленький уголок родины. В этом уголке она принимала своего супруга, когда он приезжал на выходные, а с Лаурой она договорилась, что та ей будет стирать чулки сразу же, как только госпожа Жервэ их снимет. Это была, как выяснилось, мужественная женщина. Я заметил однажды, что ее маленький ротик может сделаться плотоядным, в то время как всей фигуркой, чрезмерно удлиненной, она походила на нежнейшего ангела; да и щеки, если вглядеться, слишком уж высоко подскакивали вверх, когда она смеялась; но, как ни странно, с тех пор, как я перестал считать ее такой уж привлекательной, наши разговоры сделались серьезнее. Она рассказала мне о горестях своего детства, о прежних изнурительных болезнях и о муках, которые доставляли ей капризы ее отчима-паралитика. Однажды она даже открылась мне, поведав о том, что вышла замуж, не любя своего мужа. Просто оттого, что пришло время как-то пристроиться, сказала она. "Sans enthousiasme; vraiment sans enthousiasme!" {Без энтузиазма; в самом деле без энтузиазма (франц.).} Но это я узнал лишь за день до своего отъезда: ведь она всегда умудрялась все сказать к месту, побуждая при этом собеседника делиться своими самыми сокровенными мыслями. Я с радостью сообщил бы нечто подобное и о даме из Висбадена, которая также жила с нами; но, к сожалению, я многое уже позабыл, а те крохи, которые остались в памяти, не позволят прийти к выводу, что она достойна подобных заключений. Я хорошо помню лишь, что она всегда была в юбке в продольную полоску и выглядела поэтому, как большой деревянный забор, на котором висела наглаженная белая блузка. Судя о чем-либо, она противоречила сама себе, и, как правило, это получалось так: кто-нибудь говорил, например, что Оттавина была родом из Тосканы. "Да, - отвечала она, - из Тосканы. Но тип римский! У всех римлянок носы - прямое продолжение лба!" При этом Оттавина не только была родом из Тосканы, но и нос у нее никак не был прямым продолжением лба; дама из Висбадена обладала столь гибким умом, что ей в голову всегда сразу приходило готовое суждение просто от того, что прочие готовые суждения выпихивали его наружу - им там было тесно. Я боюсь, она была несчастной женщиной. И возможно, даже не женщиной, а девушкой. Она совершила морское путешествие вокруг Африки и собиралась в Японию. Она рассказывала в этой связи об одной своей подруге, которая выпивала семь кружек пива зараз и выкуривала сорок сигарет, и называла ее отличным товарищем. Ее лицо, когда она это говорила, выглядело ужасающе порочным, оно все состояло из бесчисленных складок кожи и косых прорезей рта, носа и глаз; казалось, что она, по меньшей мере, курит опиум. Но как только она ощущала, что на нее никто не смотрит, лицо у нее делалось вполне симпатичным, и это симпатичное лицо тонуло в прежнем, как мальчик-с-пальчик в сапогах-скороходах. Пределом мечтаний для нее была охота на львов, и всех нас она спрашивала, как мы считаем, очень ли сильным надо для этого быть? Что касается мужества, полагала она, то мужества у нее хватает, а вот хватит ли сил перенести все трудности? Ее племянник утверждал, что хватит, поскольку сам не отказался бы, если бы она взяла его с собой; но для двадцатидвухлетнего юнца это ведь имеет совсем другое значение, чем для нее, не так ли? Бедная кругосветная тетка! Я уверен, что под солнцем Африки она панибратски похлопает своего племянника по плечу, да так звонко, что все львы поспешат убраться подальше, так, как старались сделать это мы с мадам Жервэ. Иногда я даже сбегал в таких случаях вниз, в бюро к мадам Никогдауэр, или прокрадывался в коридор в надежде хоть краешком глаза увидеть Оттавину. В сущности, у меня всегда имелась возможность созерцать звезды небесные, - но Оттавина была прекраснее. Она была второй горничной в пансионе, девятнадцатилетняя крестьянка, у которой дома остались муж и маленький сынишка; и это была самая красивая женщина, какую я когда-либо видел. Пусть никто не говорит, что красота бывает самая разнообразная, всевозможных видов и степеней: это всем известно. Я был бы рад ничего не знать о красоте Оттавины; это был рафаэлевский тип, который вызывает у меня даже некоторое неприятие. Вопреки этому красота Оттавины приковывала к себе мой взгляд! К счастью, подобные вещи не поддаются описанию. Насколько отталкивающе звучат слова гармония, соразмерность, совершенство, благородство! Мы сами нагромоздили их, и они стоят, как толстые тетки на крошечных ножках, и не могут сдвинуться с места. Если же нам вдруг встречается настоящая гармония и настоящее совершенство, то мы поражаемся тому, насколько эта гармония естественна. Она ходит по той же земле, что и вы. Она течет, словно ручей, течет вовсе не равномерно, а с беззаботным самодостаточным великолепием природы, без потуг к грандиозности или законченности. Если я говорю про Оттавину: она была высокая, сильная, благородная, величественная, то у меня возникает чувство, что слова эти - про других людей. У меня тут же появляется потребность что-то добавить. Она была высокого роста, но при этом оставалась привлекательной. Она была сильной, но ни в коем случае не дородной. Аристократичной, но не потерявшей связи с истоками. Богиня - и вторая горничная. Я не стремился затевать беседы с девятнадцатилетней Оттавиной, поскольку моего ломаного итальянского она не признавала и на все, что бы я ни говорил, отвечала лишь очень вежливым "да" или "нет"; но, по-моему, я боготворил ее. Хотя и в этом я, разумеется, не до конца уверен, потому что с Оттавиной все приобретало другое значение. Я не желал ее, не страдал от ее отсутствия, не мечтал о ней; напротив, едва завидев ее, я старался держаться так неприметно, как вел бы себя смертный, попавший в общество богов. Она умела так улыбаться, что на лице у нее не появлялось ни одной морщинки. Я представлял себе ее в мужских объятиях не иначе, как с этой улыбкой и с тем нежным румянцем, который, как облако, застилал ее лицо и за которым она ускользала от натиска вожделеющих. Так или иначе, у Оттавины был законный сын, и часто, не дожидаясь ее, я спускался вниз к старухе Никогдауэр, чтобы в разговоре с нею вновь обрести ощущение контакта с действительностью. Когда она шла по комнате, руки у нее висели тыльной стороной ладоней вперед, у нее был обширный загривок и большой живот дородной матроны, и жизнь для нее уже не рисовалась в розовом свете. Если кто-нибудь, движимый жаждой познания, допытывался у нее, какого пола на самом деле ее большая черная кошка Мишетт, она в задумчивости поднимала глаза и философски заявляла: "Ой, да разве это кто знает! Кастрат - вот и весь сказ!" В молодые годы водился у госпожи Никогдауэр дружок из местных - Сор Карло, и, где бы ни сталкивались вы теперь с госпожой Никогдауэр, всегда в конце анфилады комнат вы замечали Сора Карло. Только от пасхи до октября, разумеется; ведь он был призраком, и даже теперь, в межсезонье, существовал как известное всем жильцам, но официально не признанное привидение. Он всегда сидел, притулившись к какой-нибудь стенке, неподвижно, в грязном светлом костюме, и ноги у него были, как колонны, сверху донизу одинаковой толщины, а благородное лицо с черной бородкой а ля Кавур было обезображено ожирением и страданием. И лишь когда я возвращался домой ночью, я видел, как он передвигается. Когда все глаза, следившие за ним, спали, он со стонами тащился по коридорам, от одного диванчика до другого, борясь с одышкой. Именно в это время он оживал. Я неизменно здоровался с ним, и он величаво благодарил меня. Не знаю, был ли он благодарен госпоже Никогдауэр за кусок хлеба, который она ему оставляла, или же это оскорбляло его достоинство и он выражал возмущение ее неблагодарностью, дни напролет проводя в состоянии сна с открытыми глазами. И было неясно, как сама госпожа Никогдауэр относится к своему состарившемуся Сору Карло. Думаю, можно предположить, что прекрасная невозмутимость старости давно уже затмила ту важность, которую придает подобным вещам человек более молодой. Во всяком случае, однажды я застал ее внизу с Сором Карло, причем Сор Карло сидел у стены, направив дремотный взгляд сквозь противоположную стену в бесконечность, а госпожа Никогдауэр сидела за столом, направив свой взгляд сквозь открытую дверь в темноту. Эти взгляды, разделенные пространством приблизительно в метр, шли параллельно, минуя друг друга, и под их лучами, у ножки стола, сидела кошка Мишетт и обе собаки, жившие в этом доме. Белокурый шпиц Майк, с нежной линючей шерстью и с начинающейся старческой сухоткой в спине, пытался заигрывать с Мишетт так, как обычно собаки заигрывают только с собаками, а толстый рыжий шпиц Али тем временем добродушно покусывал ее за ухо; Мишетт не возражала, оба старика тоже. Кто непременно стал бы возражать, так это мисс Фрэзер; но можно заранее догадываться, что Майк в ее присутствии такого себе не позволил бы. Мисс Фрэзер каждый вечер садилась в нашем салоне в кресло на самый краешек; прямая, как доска, спина касалась спинки лишь у самых плеч, ноги она не подгибала, а вытягивала вперед, так, что лишь каблуки касались земли; сидя в этой позе, она вязала крючком. Покончив с вязанием, она садилась за овальный стол, где мы оживленно беседовали, и начинала что-то записывать. Завершив работу, она быстро раскладывала два пасьянса. И если пасьянсы сходились, говорила Good Night {Доброй ночи (англ.).} и уходила. Это означало, что уже десять часов. Отклонения от этого порядка наблюдались в том случае, если один из нас отворял окно в нашем душном, как тропический лес, салоне; тогда мисс Фрэзер вставала и снова закрывала его. Видимо, она не переносила сквозняков. Причина такого ее поведения была для нас такой же загадкой, как содержание ее ежедневных письменных сочинений или предмет ее рукоделия. Мисс Фрэзер была старой английской девой; профиль у нее был рыцарственный и резкий, как профиль аристократа, а лицо спереди выглядело, как круглое, красное яблоко, с милой примесью чего-то девичьего, таящегося под седыми кудрями. Была ли она в разговоре так же мила, никто не знал. Помимо необходимых формул вежливости, она не обменялась с нами ни единым словом. Наверное, она презирала наше безделье, нашу болтливость и нашу аморальность. Даже швейцарца, который был республиканцем уже на протяжении шестисот лет, она не удостоила своего доверия. Она знала про нас все, потому что сидела в самом центре и была единственным человеком, про которого неизвестно, почему он здесь. В общем и целом, со своим вязаньем, ежедневной писаниной и улыбкой румяного яблочка она, пожалуй, была способна на то, чтобы только ради собственного удовольствия жить здесь и входить в наш круг. II. УГРЮМЫЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ  Unfreundliche Betrachtungen Перевод Е. Кацевой ЧЕРНАЯ МАГИЯ  1  Нам их показали русские эстрадные театрики, но, кажется, эти черные гусары, гусары-"смерть", эти сорвиголовы и лихие егеря имеются во всех армиях мира. Они дали клятву - победить или умереть и заказали себе черную униформу с белыми шнурами на ней, выглядящими как ребра Смерти; в этом наряде они на радость всем женщинам разгуливают до своей мирной кончины, если не вспыхивает война. Они промышляют известного рода песенками с мрачным аккомпанементом, придающим им таинственный блеск, который превосходно подходит к приглушенному освещению спальни. Когда занавес поднялся, на маленькой сцене сидели семь таких гусаров; было довольно темно, и в окна светил снег. В своих черноватых униформах, со скорбно склоненными головами они как завороженные покачивались в неясном свете и в бездонно-черном, мерцающем пианиссимо вторили своему громко поющему боевому другу. "Слышит земля топот конских копыт", - пели они, до всенепременного "счастья, которое не вернется, пока ласточки вдали". 2  Загадочная душа задается вопросом: будь все это изображено на картине, мы имели бы перед глазами классический пример пошлости; будь это живая картина, мы имели бы перед глазами исполненное сентиментальности, некогда излюбленное в обществе развлечение, то есть нечто наполовину пошлое, но наполовину грустное, похожее на настроение, навеваемое только что отзвучавшим колокольным звоном. Но поющая "живая картина" - что это? Забавы этих великолепных русских эмигрантов блестят, словно облитые сахарной глазурью, но мы лишь снисходительно улыбаемся, в то время как перед написанной маслом картиной подобного рода мы бы наверняка бушевали. Возможно ли, чтобы пошлость, если к ней прибавить одну, затем две порции пошлости, стала более выносимой и менее пошлой? Этого нельзя ни утверждать, ни отрицать. Ну, а если к пошлому прибавить еще одну порцию и оно в самом деле превратится в истинную действительность? Разве не бывало так: мы сидели в убежищах, завтрашний день был полон угроз и один из нас запевал песню? Ах, это было печально. И это была пошлость. Но то была пошлость, которая в виде лишь еще одной порции грусти заключалась в этой грусти, в виде скрытого отвращения к навязанному товариществу. В сущности, в этот долгий, как год, последний час можно было многое почувствовать, и представление о смерти не обязательно должно быть олеографией. Не является ли, таким образом, искусство средством отделить пошлость от жизни? Только отделяет оно пошлость слоями. Чем искусство абстрактнее, тем прозрачнее воздух. Но становится ли оно тем яснее, чем больше отдаляется от жизни? Не абсурд ли утверждать, будто жизнь важнее искусства! Жизнь хороша в той мере, в какой она соответствует искусству: что не рождает искусства, то пошлость! Но что такое пошлость? 3  Поэт Икс в чуть более плохое время стал бы популярным новеллистом семейного журнала. Он исходил бы из того, что на определенные ситуации сердце откликается всегда одинаковыми определенными чувствами. Благородство должно быть известным образом благородно, брошенное дитя достойно сожаления, летний ландшафт укрепляет сердце. Следует заметить, что таким образом между чувствами и словами устанавливается прочная, однозначная, неизменная связь, обусловленная сутью понятия. Таким образом, пошлость, которая так много места отводит чувствам, превращает чувства в понятия. Но вот из-за обстоятельств времени Икс, вместо того чтобы стать хорошим новеллистом семейного журнала, стал плохим экспрессионистом. В качестве такового он производит духовные короткие замыкания. Он призывает человека, Бога, дух, добро, хаос и выпаливает составленные из этих слов фразы. Если бы он связывал с ними ясное представление или по крайней мере отсутствие представления, он никак не смог бы это делать. Но слова еще задолго до него в книгах и газетах вступили в исполненную смысла или бессмыслицы связь, он часто видел их вместе, и уже при малейшей зарядке значением между ними вспыхивает искра. Но это следствие того, что он учился думать не с помощью рожденных жизнью представлений, а с помощью снятых с них, как оболочка, понятий. В обоих случаях пошлость оказывается чем-то таким, что отделяет жизнь от понятий. Только отделяет она их слоями. Чем пошлость абстрактнее, тем она пошлее. Дух хорош в той мере, в какой он соответствует жизни. Но что такое жизнь? 4  Жизнь означает - жить: кто этого не знает, тому не опишешь. Это дружба и вражда, воодушевление и отрезвление, перистальтика и идеология. Мышление наряду с другими целями имеет целью создать духовный порядок. А также разрушить его. Многие явления жизни единое понятие складывает в одно явление, и столь же часто одно явление жизни делит единое понятие на множество понятий. Как известно, наши поэты не хотят больше думать, с тех пор как они решили, что услышали от философии, будто мысли можно не думать - их нужно жить. Жизнь во всем виновата. Но ради Бога: что такое жить? 5  Вытекают два силлогизма: Искусство отделяет пошлость от жизни. Пошлость отделяет жизнь от понятий. И чем более абстрактным становится искусство, тем более становится оно искусством. Чем более абстрактной становится пошлость, тем более становится она пошлостью. Два великолепных силлогизма. Кто бы разрешил их! Согласно второму кажется, что пошлость = искусству. Но согласно первому, пошлость = понятию - жизнь. Искусство = жизни - пошлость = жизни - понятие + жизнь = двум жизням - понятие. Однако, согласно второму, жизнь = троекратной пошлости и потому искусство = шестикратной пошлости - понятие. Итак, что такое искусство? 6  Как хорошо черному гусару! Черные гусары поклялись - победить или умереть и пока что на радость всем женщинам гуляют в своей униформе. Это не искусство. Это жизнь! Но почему же в таком случае утверждают, будто это только живая картина? ДВЕРИ И ВОРОТА  Двери отошли в прошлое, хотя в архитектурных конкурсах задние двери еще должны быть предусмотрены. Дверь состоит из встроенной в стену прямоугольной деревянной рамы, к которой прикреплена вращающаяся доска. С этой доской на худой конец еще можно примириться. Она должна быть легкой, чтобы ее можно было легко поворачивать, и она гармонирует с дубовым и ореховым насаждением, с недавних пор пустившим корни под каждой порядочной семейной крышей. Тем не менее и эта доска уже утратила большую часть своих функций. Еще до середины прошлого столетия можно было подслушивать за ней, и какие тайны порой узнавали! Граф лишил наследства свою падчерицу, и герой, который должен жениться на ней, как раз вовремя слышит, что его хотят отравить. Попробовал бы кто-нибудь подслушивать за дверью в современном доме! Прежде чем он решился бы это сделать, он давно бы все уже узнал через стену. Более того: малейшая мысль не укрылась бы от него. Почему еще ни один радиопоэт не завладел современной бетонной постройкой? Вот предначертанная судьбой сцена для радиопостановок! Еще более, чем сама дверь, несовременна ее рама. Если бросить взгляд на анфиладу комнат с открытыми дверьми, то чувствуешь себя нападающим в футбольной команде, на которого в кошмарном сне одни ворота надвигаются за другими. Они напоминают своего рода виселицы. Зачем такое делают? Технически хороший затвор можно создать и без этих опор; воистину их пристроили тут лишь на радость глазу. Предполагается, что глазу покажется голо, если дверь будет примыкать к стене или к невидимой металлической скобе. Для просвещенного глаза это было бы то же самое, как если бы между рукой и рукавом не выглядывала манжета. И история происхождения дверных рам действительно схожа с историей манжеток. Когда комнаты были еще сводчатыми, рам не знали; дверь вращалась на двух красивых кованых крюках. Позднее научились строить плоские потолки, опирающиеся на тяжелые деревянные балки; эти балки с гордостью демонстрировали как новинку, затем пространство между ними тоже облицевали деревом, и так возникли красивые складчатые потолки. Еще позже балки спрятали за штукатурным пластом, но над дверьми оставляли деревянную кайму. Наконец, сегодня вместо кирпичных строят железобетонные стены, но деревянная кайма, возникающая ниоткуда, одинокая, бессмысленная, родственная только оконной раме, продолжает хранить традиции. Разве это не точь-в-точь история рубашки, которая сперва в виде жабо и оборок вокруг шеи и рук появилась в широко открытом взору вырезе одежды? Затем она исчезла под сюртуком, но еще выглядывали воротник и манжеты. Потом воротник и манжеты отделились от рубашки, и, наконец, прежде чем снова наступила перемена к лучшему, воротник и манжетка стали одинокими символами культуры, которые, дабы предстать в подобающем виде, пристегивают к какой-нибудь тайной подкладке. Деревянные двери - манжетки, - посвятим это наше открытие знаменитому архитектору, который установил, что раз человек рождается в клинике и умирает в больнице, то и свое жилье он должен отделать с аскетической строгостью. И это называют естественным развитием строительства в согласии с духом времени; но, очевидно, в настоящее время достигнуть такого согласия трудновато. Человек прежних времен, будь то хозяин замка или горожанин, жил в своем доме; там все давало знать о его положении в жизни, там оно и создавалось. В бидермайерскую эпоху еще принимали у себя; сегодня этому только подражают. Дом служил свидетельством того, чем хотели казаться хозяева, и на это никогда не жалели денег; сегодня же имеются другие вещи, служащие этой цели: путешествия, автомобили, спорт, зимние каникулы, апартаменты в роскошных гостиницах. Вся фантазия в области демонстрации того, чем стремятся быть, направлена в эту сторону, и если богатый человек тем не менее строит дом, это выглядит чем-то искусственным, чем-то приватным, а не проявлением некоего всеобщего стремления. Откуда же взяться дверям, если нет "дома"?! Единственная оригинальная дверь, которую создало наше время, - это стеклянная вращающаяся дверь гостиницы или универмага. Прежде дверь как часть представляла целое - дом, так же как дом, которым владели, и дом, который строили, должен был свидетельствовать о положении хозяина. Дверь была входом в общество привилегированных, которая перед пришельцем - в зависимости от того, кем он был, - или открывалась, или захлопывалась, и уже одно это решало его судьбу. С таким же успехом она служила и маленькому человеку, которому вне дома особенно претендовать ни на что не приходилось, зато за своей дверью он тотчас же нацеплял бороду самого Господа Бога. Поэтому дверь все почитали, и она занимала живое место в сознании людей. Знать открывала или запирала свои двери, а бюргер мог, кроме того, ввалиться через двери. Он мог и открыто вломиться в них. Мог возле собственной двери обделывать свои дела. Мог совать нос в то, что делается за его или за чужой дверью. Он мог захлопнуть дверь перед чьим-то носом, мог указать на дверь, он мог д