аже вышвырнуть за дверь: в этом была полнота связей с жизнью, и они являли ту изумительную смесь реальности и символики, с которой язык справляется только тогда, когда речь идет о чем-то крайне важном для нас. Прошли великие времена дверей! Это очень сильно - крикнуть кому-нибудь, что его вышвырнут и он вылетит за дверь, но кто же на самом деле когда-нибудь видел, как кто-то вы-"летает"? Даже если иной раз и предпринимаются попытки такого рода, то происшествие очень редко отличается той великолепной горячностью, которая и составляет его прелесть, ибо компетенции и силы ныне перепутаны и ни перед чьим носом теперь не захлопывают двери, просто по телефону отказываются принять посетителя, а совать нос только в то, что делается за собственной дверью, - это уж совсем непомерное требование. Все это давно превратилось в ничего не значащие фразы, стало лишь приятными представлениями, навевающими на нас грусть, когда мы осматриваем старые врата. Смутная история о двери, за которую современность еще не выставила нас... ПАМЯТНИКИ  Памятники, помимо того, что не знаешь, когда сказать "памятник", а когда - "монумент", имеют еще всякие другие особенности. Самая главная из них несколько противоречива; больше всего в памятниках бросается в глаза то, что их не замечают. На свете нет ничего, что было бы столь же незаметно, как памятники. А ведь ставят их, несомненно, для того, чтобы их видели, ну прямо-таки чтобы привлечь внимание к ним; но они словно пропитаны каким-то отталкивающим внимание веществом, и оно, внимание, стекает с них, словно водяные капли с масляного покрова, не задерживаясь ни на мгновение. Человек может месяцами ходить по одной улице, он будет знать номер каждого дома, каждую витрину, каждого полицейского по дороге, для него не останется незамеченной десятипфенниговая монета на тротуаре; но он наверняка каждый раз будет очень удивляться, если, высматривая хорошенькую горничную во втором этаже, однажды обнаружит при этом металлическую, совсем не маленькую доску, на которой неизгладимыми литерами высечено, что на этом месте с тысяча восемьсот такого-то до тысяча восемьсот такого-то года жил и творил незабвенный тот-или-этот-самый. То же самое происходит со многими людьми по отношению даже к статуям выше человеческого роста. Можно ежедневно обходить их или пользоваться их цоколем как спасительным островком посреди уличного движения, применять как компас или дистанционный измеритель, направляясь к хорошо знакомой площади, - их воспринимают как дерево, как часть уличной декорации, и если однажды утром они не окажутся на месте, люди в замешательстве остановятся; но на них никогда не смотрят и обычно не имеют ни малейшего представления о том, кого они увековечивают, разве только знают, мужчина это или женщина. Не следует обманываться некоторыми исключениями. Например, теми считанными памятниками, которые человек разыскивает с бедекером в руках, скажем, Гаттамелате или Коллеони - это дело особое; или мемориальными башнями, заслоняющими целую серию, как, например, распространенные по всей Германии памятники Бисмарку. Такие энергичные памятники существуют; и существуют еще и такие памятники, которые выражают собой живую мысль и чувство. Но обязанность большинства обычных памятников - память сперва сотворить или привлечь внимание и дать чувствам благочестивое направление, ибо предполагается, что в известной мере оно необходимо; однако эту свою главную обязанность памятники никогда не выполняют. Они отталкивают как раз то, что должны притягивать. Нельзя сказать, что мы не обращаем на них внимания; вернее было бы сказать, что они отвращают наше внимание, уклоняются от наших чувств: и в этом их совершенно положительное, понуждающее к насильственным действиям свойство! Ну, это можно без сомнений объяснить. Все неизменное утрачивает способность производить впечатление. Все, что образует стены нашей жизни, так сказать кулисы нашего сознания, теряет способность играть в этом сознании какую-либо роль. Назойливый длительный шум мы через несколько часов перестаем слышать. Картины, которые мы вешаем на стену, в течение немногих дней всасываются этой стеной; мы редко останавливаемся перед ними и рассматриваем их. Книги, которые мы, прочитав наполовину, ставим на полку в ряд роскошных томов библиотеки, мы уже никогда не дочитываем до конца. Чувствительным лицам достаточно купить книгу, начало которой им понравилось, чтобы никогда больше не взять ее в руки. Уже в этом случае проявляется разрушающее действие процесса; но его неумолимый ход можно проследить и в сфере более высоких чувств, - таков он всегда, например, в семейной жизни. Там фразой: "Разве я обязательно должен каждые пятнадцать минут повторять тебе, что люблю тебя?" - постоянное супружеское обладание бессчетное число раз отделяется от переменчивой страсти. И насколько же сильнее это психологическое разрушение, которому подвергается все постоянное, сказывается на изделиях из бронзы и мрамора! Если мы желаем монументам добра, мы неизбежно должны из этого сделать вывод, что они предъявляют нам требование, которое претит нашей натуре и нуждается для своего выполнения в совершенно особых мерах. Если бы предупреждающие знаки для автотранспорта оформили в такие же неприметно одноцветные тона, это было бы преступлением. Локомотивы ведь свистят пронзительными, а не мечтательными голосами, и даже почтовые ящики красят в броские цвета. Одним словом, ныне памятники тоже должны несколько больше напрягаться, как делаем это все мы! Спокойно стоять на дороге и принимать даруемые взгляды - это может всякий; сегодня мы должны от монумента требовать большего. Если освоить эту мысль, - а благодаря определенным духовным течениям она постепенно начинает пробиваться, - мы поймем, сколь отсталым является наше мемориальное искусство по сравнению с современным развитием системы оповещений. Почему отлитый в бронзе герой не прибегает хотя бы к давно устаревшему в других областях средству - постучать пальцем в окно? Почему фигуры мраморной группы не вращаются одна вокруг другой, как то делают фигуры в витринах магазинов побогаче, или по крайней мере не открывают и закрывают глаза? Самое меньшее, что можно было бы порекомендовать для привлечения внимания, - это испытанные надписи типа: "Гетевский Фауст - наилучший!" или "Драматические идеи известного писателя X - самые дешевые!" К сожалению, скульпторы не хотят этого. Они, по-видимому, не понимают нашего века грохота и движения. Когда они изображают господина в штатском, то он сидит неподвижно на стуле или стоит, засунув руку между второй и третьей пуговицей своего пиджака, иной раз держит рулон в руках, и ни один мускул не дрогнет на его лице. Обычно он выглядит как глубокий меланхолик в психиатрической лечебнице. Если бы люди не были слепы душой по отношению к памятникам и могли бы заметить, что происходит, они должны были бы, проходя мимо, испытывать ужас, как у стен дома для умалишенных. Еще ужаснее, когда скульпторы изображают генерала или принца. В руках развевается флаг, а ветра нет. Меч обнажен, а никто не боится его. Рука повелительно указует вперед, но никто и не помышляет следовать ей. Даже конь с раздувающимися ноздрями, поднявшийся для прыжка, так и остается на задних копытах, застыв от удивления, что люди, вместо того чтобы отскочить в сторону, спокойно засовывают в рот сосиску с булочкой или покупают газету. Видит Бог, скульптурные фигуры не делают ни шагу и тем не менее постоянно совершают faux pas {Ложный шаг (франц.).}. Положение отчаянное. Мне кажется, этими рассуждениями я несколько способствовал пониманию скульптурных фигур, мемориальных досок и тому подобного. Может быть, отныне тот или иной человек посмотрит на те из них, что встретит по дороге. Но чем больше задумываешься, тем более непонятным становится, почему же, раз дело обстоит таким образом, памятники ставят именно великим людям? Это кажется особенно изощренным коварством. Поскольку в жизни им уже не могут причинить больше вреда, их словно бросают, с мемориальным камнем на шее, в море забвения. ВЫСТАВЩИК  Если людям в течение многих лет приходится странствовать по художественным выставкам, то нужно однажды изобрести понятие "выставщик". Оно соотносится с художником, как пишущий с писателем. Слово вносит порядок в запутанные явления. Пишущие с начала нашего летоисчисления живут за счет перестановки десяти заповедей Бога и некоторых сюжетов, доставшихся нам от античности; поэтому мысль, что выставление тоже живет за счет всего лишь нескольких основных идей живописи, уже изначально не кажется невероятной. Десять - это было бы не мало. Ибо, если десять идей применить правильно, то есть связать в разной последовательности, получится, возможно с небольшим отклонением, три миллиона шестьсот двадцать восемь тысяч восемьсот различных комбинаций. Каждая из этих комбинаций была бы различной, и все вместе - всегда все-таки одно и то же. Знаток мог бы положить целую жизнь и считать: один-два-один-четыре-пять... два-один-три-четыре-пять... три-два-один-четыре-пять... и так далее. Конечно, знаток был бы возмущен и почел бы загубленными свои лучшие способности. Но наверное, после нескольких сот тысяч комбинаций самим выставщикам это покажется слишком глупым, и они изменят тогда "направление". Что собой представляет направление, видно с первого взгляда при входе в выставочный зал. Когда останавливаешься перед отдельной картиной, хотелось бы узнать это не так быстро, но, развешанные по многим стенам, художественные школы, направления, эпохи различаются с такой же четкостью, как рисунки на обоях. Зато их теоретическое обоснование большей частью кажется нечетким. Я не хочу этим обидеть выставщиков; они делают стоящую работу, многое умеют, и в личном плане они большей частью являют собой индивидуальности. Но производственная статистика все уравнивает. Впрочем, на одно из неудобств, которые они терпят, надо здесь указать: их произведения открыто висят на стене. Книги имеют то преимущество, что они переплетены, иной раз не разрезаны. Благодаря этому они дольше остаются знаменитыми; они сохраняют свежесть, а ведь слава приходит лишь тогда, когда о вещи слышали, но не знают ее. Зато, правда, выставщики имеют и свои преимущества: на них гораздо более регулярный "спрос", и они больше "котируются", чем пишущие. Если бы не существовали магазины художественных изделий, как трудно было бы определить, что больше нравится! Христос в свое время изгнал торгующих из храма, но я убежден: если бы можно было обладать подлинной верой, ее можно было бы и продавать, можно было бы ею и украшать себя, и тогда было бы куда больше веры в мире, нежели сейчас! Другое преимущество живописи в том, что у нее есть техника. Писать у мест каждый. Рисовать тоже, возможно, умеет каждый, но это не столь известно. Чтобы скрыть это, изобрели разные техники и стили. Ведь рисовать так, как другой, - это не всякий умеет; этому нужно учиться. Рисующие ученики средних школ, по справедливости вызывающие восхищение, проваливаются в академии художеств, но и переучивающийся студент академии должен потратить немало усилий, чтобы вместо своих условностей овладеть детским рисунком. В общем и целом это историческая ошибка - считать, что мастера создают школу, - создают ее школьники! Но если глубже посмотреть, то неверно, будто каждый умеет писать; напротив, никто не умеет, каждый только переписывает и списывает. Невероятно, чтобы сегодня появилось на свет стихотворение Гете; и напиши его чудом сам Гете, оно было бы анахроничным и во многих отношения сомнительным новым стихотворением, хотя как старое оно было бы изумительно! Существует ли другое объяснение для этой загадки, кроме того, что стихотворение кажется не списанным ни с какого современного стихотворения, разве что с таких, которые сами списаны с него? Синхронность всегда означает списывание. Наши предки писали прозу длинными, красивыми, закрученными, как локоны, фразами; мы же - хотя нас учили в школе писать так, как наши предки, - пишем более короткими, быстрее добирающимися до сути фразами; и никто во всем мире не может освободить мысли пишущего от свойственной его времени манеры носить языковые одежды. Поэтому ни один человек не знает, насколько то, что он пишет, соответствует его мыслям, и при писании люди закручивают слова далеко не в такой мере, в какой слова закручивают людей. Может быть, все же не каждый умеет и рисовать? По-видимому, художник не умеет, во всяком случае, в том смысле, который имеет в виду выставщик. Художником и писателем, по мнению их современников, в первую очередь всегда являются просто люди, не умеющие делать того, что умеют выставщики (картин и книг). Поэтому даже многие пишущие считают себя писателями, а выставщики - художниками. Разница обычно обнаруживается слишком поздно. К тому времени уже существует целое поколение выставщиков, которые умеют делать то, чему художник и писатель только сейчас научились. С этим, вероятно, связано то, что художник и писатель всегда кажутся принадлежащими прошлому или будущему; их всегда или ждут, или оплакивают. Если же таковым считается ныне живущий, это вовсе не означает, что он настоящий. ВОПРОС О КУЛЬТУРЕ  Можете ли вы определить, что такое писатель? Следовало бы однажды объявить конкурс, наподобие одного из тех духовных турниров, когда ломали себе голову над вопросом: "Кто убил господина Штайна (В романе, публикация которого начинается завтра в нашем литературном приложении)" или: "Что делать игроку III, если игрок II сделает не тот ход, который рекомендован на последнем конгрессе игроков в бридж?" Но нельзя ожидать, чтобы газета сразу же согласилась на такое предложение, а если она это сделает, то придаст ему привлекательную форму. По меньшей мере такую: "Кто ваш любимый писатель?". Подходящими по своему стимулирующему действию считаются и вопросы типа: "Кто, по вашему мнению, самый выдающийся писатель современности?", "Назовите лучшую книгу этого года (можно: месяца)". Так человек время от времени узнает, какие виды писателей существуют, и всегда это самые крупные, самые выдающиеся, самые подлинные, самые признанные и самые читаемые. Но что собой представляет писатель без такого довеска, писатель - просто пишущее создание, а не " известный автор того-то...", - такого вопроса спокон веков вообще не ставили. Нет сомнения, мир стыдится самого себя, словно слышит в себе призвук бидермайерского почтового рожка. И все-таки придет время, когда человек будет в состоянии с определенностью сказать, что такое кофе "Хаг", что такое "роллс-ройс", что такое планер, но окажется в затруднении, когда правнуки с напряженным интересом спросят у него: "Дедушка, в твое время как будто были еще писатели. Что это такое?" Возможно, он будет пытаться им рассказывать, что существование писателей столь же не обязательно, как и существование черта. Ведь говорят же с величайшей определенностью: "Тьфу, черт!", "К черту!", "Черта с два!", "Сущий черт!" и тому подобное, и это вовсе не означает, что верят в черта. Все это присуще жизни языка, а за жизнь немецкого языка никакое общество страхования от несчастных случаев не даст и гроша. Но эту отговорку легко будет опровергнуть. Ибо как ни мало значит слово "писатель" в истории духа нашего времени, будущие поколения найдут его неожиданный неизгладимый след в истории экономики. Нет конца рассуждениям о том, как много людей живет сегодня за счет слова "писатель", даже если не обращать внимания на странную ложь, которую утверждает само государство, будто оно только для того и существует, чтобы добиться божественного расцвета искусств и наук. Тут можно начать, скажем, с литературных кафедр и семинаров, затем перейти ко всему университетскому хозяйству с его казначеями, младшими служащими, секретарями и всякими другими должностными лицами, которые сидят у них на шее. Или же начинают с издателей, переходят к издательствам с их служащими, к торговым агентам, книготорговцам, типографиям, бумажным и машиностроительным фабрикам, железной дороге, почте, налоговому управлению, газетам, министерским референтам, директорам, короче говоря, в зависимости от терпения каждый может целый день расписывать себе вдоль и поперек эти связи, но неизменным всегда останется то обстоятельство, что все эти тысячи людей живут - хорошо или плохо, полностью или частично - за счет того, что существуют писатели, хотя никто не знает, что такое писатель, никто с определенностью не может сказать, что он видел писателя, и все конкурсы, академии, гонорары и почести не могут убедить в существовании живого писателя. Я считаю, что сейчас во всем мире действительно еще имеется несколько дюжин писателей. Могут они жить за счет того, что другие живут за счет их существования, сказать трудно: иные, возможно, и могут, иные - нет, - все это покрыто мраком. Если поискать сравнение, то, пожалуй, можно сказать, что несметное число людей живет за счет того, что есть куры, что есть рыба; но рыба и куры не живут за счет этого, они из-за этого умирают. Можно было бы даже отметить, что наши куры и рыба сами некоторое время живут благодаря тому, что они должны умереть. Но все это сравнение оказывается несостоятельным, так как об этих существах мы знаем, что они такое, знаем, что они действительно существуют и что они не приносят с собой помех в разведение рыб и кур, в то время как писатель является весьма решительной помехой сделкам, базирующимся на писательстве. Если у него есть деньги или везение, к нему не будут особенно придираться; но едва он осмелится без того и другого заявить о своем праве первородства, он неизбежно, где ни появится, покажется не чем иным, как призраком, которому пришло в голову напомнить нам о ссуде, предоставленной нашим предкам во времена древних греков. После некоторых ничего не значащих возвышенных заверений в издательствах спросили бы, думает ли он, что сумеет изготовить поэтическое произведение, которому гарантирован минимальный тираж в 30 тысяч экземпляров; в редакции ему предложили бы написать небольшие рассказы, но они должны, - что, конечно, совершенно естественно, - соответствовать потребностям газеты. Он же должен был бы ответить, что не согласен на это; и в отделах распространения пьес, в советах книжных объединений и других культурных товариществах он тоже вызвал бы лишь справедливое неудовольствие. Ибо всюду к нему расположены, и поскольку он не способен создавать ни кассовых пьес, ни развлекательных романов, ни звуковых фильмов, то, соединив воедино все то, чего этот человек не умеет, нельзя не испытывать смутного чувства, что возможно, он действительно является необыкновенным дарованием. Но в таком случае ему нельзя и помочь, и надо не быть человеком, чтобы в конце концов не обидеться на него за это и таким образом успокоить собственную совесть. Когда однажды подобный призрак, изнывая от жажды, бродил вокруг берлинских источников дохода, один молодой, расторопный, блистательный сочинитель, старавшийся захватить все возможные источники дохода и потому считавший, что и ему жизнь нелегко дается, потрясенно выразил это в словах: "Господи, будь у меня столько таланта, сколько у этого осла, чего бы я достиг!". Он ошибался. СРЕДИ СПЛОШНЫХ ПОЭТОВ И МЫСЛИТЕЛЕЙ  Говорят, ныне нет великих книг и писатели не в состоянии больше создавать великое. С этим можно и не спорить; но что, если попробовать перевернуть фразу и проверить предположение, будто немецкие читатели не в состоянии больше читать? Не растет ли во все увеличивающейся степени вместе с удлинением списка прочитанного, в особенности если это действительно литература, пока еще не разгаданное сопротивление, которое не есть неприятие? Похоже на то, что вход, через который должна войти книга, болезненно раздражен и туго раскрывается. Ныне многие люди, читая книгу, пребывают не в нормальном состоянии, а словно подвергаются операции, в которую они не верят. Если искать причину и прислушаться к разговорам об этом, можно узнать, что читатель - хороший читатель, не пропускающий ни одной значительной книги и определяющий гениев дня и века! - даже этот читатель большей частью вероломно готов признать, - стоит ему только натолкнуться на достаточно сильное сопротивление, - что, если действительно говорить серьезно, поощряемый им гений, возможно, и не является гением и что настоящих гениев сегодня, пожалуй, вообще нет. Это относится отнюдь не только к художественной литературе. И медицина сбилась с пути, и математику занесло, и философия потеряла представление о своей сути, - так на всех углах и перекрестках разглагольствует профан о профессионале. И поскольку всякий профессионал в сотнях других профессий является профаном, создается огромное количество дурных мнений. Разумеется, трудно с точностью до сантиметра определить, насколько велики существующие поэты, мыслители и ученые; но ведь вовсе и не о том речь, - очень скоро обнаруживается, что это явление по своему характеру похоже на старую известную детскую игру "Черный Петер". Поэты, скажем, не себя считают никчемными, а ученых, мыслителей, инженеров и других светоносцев; точно так же обстоит дело и с ними самими. Одним словом, в принципе причина этого культурного пессимизма, который как будто удручает всех, всегда кроется "в других". Если коротко резюмировать: человек как потребитель культуры вероломно выражает недовольство человеком как производителем культуры. Непостижимым образом это уживается со своей противоположностью: не реже, чем жалобы на то, что подлинных героев больше нет, можно услышать, что у нас одни только гении. Если некоторое время просматривать хронику и критические статьи в наших журналах и газетах, нельзя не удивиться, как много в течение всего лишь нескольких месяцев появляется потрясающих сердцеведов, глубочайших, величайших, наивеличайших мастеров; и как часто на протяжении этого короткого времени нации дарится "наконец-то снова истинный поэт"; как часто пишется самая прекрасная история про зверей и лучший роман последнего десятилетия. Спустя несколько недель вряд ли кто-нибудь еще может вспомнить об этом незабываемом впечатлении. С этим связано и другое наблюдение: истоки почти всех подобных суждений находятся в несообщающихся герметически закупоренных сферах. Они создаются связанными друг с другом издательствами, авторами, критиками, газетами, читателями и успехами, не выходящими за их пределы; и все эти кружочки и круги, чьи размеры соответствуют определенной приверженности или политической партии, имеют своего гения или на крайний случай свое ничтожество с предикатом "а-разве-есть-кто-нибудь-другой". Правда, вокруг самых удачливых образуется круг из всех кругов, но это не должно, собственно, вводить в заблуждение; похоже, пожалуй, на то, что подлинно значимое ведь не может быть неоцененным, и всегда найдется нация, готовая его воспринять, но в действительности широковещательный успех имеет очень противоречивых родителей: не столько то вызывает восхищение, что обогащает чем-то всех, а скорее то, что дает каждому свое. И так же как слава есть смесь разнородных элементов, так и прославленные составляют смешанное общество. Если не ограничиваться художественной литературой, то групповой портрет этого общества явит грандиозную картину. Ибо круг, клуб, школа или широкий успех того или иного человека, занимающегося признанной духовной деятельностью, - все это ничто по сравнению с несметным количеством сект, уповающих на облагораживание духа под влиянием поглощения вишен, театра на открытом воздухе, музыкальной гимнастики, эубиотики, или одной из тысяч иных диковинок. Невозможно даже сказать, сколь велико число таких Римов, каждый из коих имеет Папу, чье имя непосвященные никогда и не слышали, но от кого посвященные ждут спасения мира. Вся Германия полна такими духовными землячествами, и из великой Германии, где знаменитые ученые могут жить только за счет преподавания, а избранные поэты - и вовсе лишь за счет продажи вразнос газетных статей, - из этой Германии к бесчисленным придуркам притекают средства и содействие для осуществления их причуд, для печатания книг и создания журналов. Поэтому в Германии до ее нынешнего обнищания ежегодно выходило более тысячи новых журналов и выпускалось свыше тридцати тысяч книг, и это считалось явным признаком духовного величия. К сожалению, с гораздо большей уверенностью можно предположить, что это был не замеченный своевременно призрак распространяющейся мании связей; охваченные этой манией, тысячи группок, каждая в отдельности, посвящают свою жизнь какой-нибудь навязчивой идее, так что вскоре уже перестаешь удивляться, когда совершеннейший параноик не может удержаться от участия в конкурсе любителей. ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЮБИЛЕЙ  Легче предсказать, что мир будет делать через сто лет, чем предугадать, как будут через сто лет писать. Почему? Полный ответ не пригоден для застольной речи. (Из неготовой книги, которая более серьезно ответит на этот вопрос.) Когда человеку случается во второй раз смотреть пьесу или перечитывать роман, двадцать лет тому назад пленившие его душу вместе с другими душами, он переживает нечто такое, что, собственно, еще никогда не получало объяснения, потому что каждый, по-видимому, считает это естественным: блеск пропал, значение утратилось, при прикосновении взлетает пыль и моль. Но почему такое постарение неизбежно и что, собственно, произошло, - этого не знают. Комизм всех художественных юбилеев состоит в том, что старые почитатели делают такие торжественно обеспокоенные лица, словно запонка съехала им за пластрон рубашки. Это не то же самое, что повстречать возлюбленную юношеских лет, не ставшую с годами красивее. Правда, и в этом случае человек тоже уже не понимает - неужели это он когда-то так лепетал, но тут по крайней мере дело связано с трогательной бренностью всего земного и с пресловутым непостоянством любви. Но произведение, с которым встречаются вторично, подобно возлюбленной юношеских лет, пролежавшей два десятилетия в спирте: ни один волосок не изменился, ни одна чешуйка розового эпидермиса не преобразилась. Ужас тебя охватывает! И вот ты должен снова стать кем был, кажущееся непременно хочет, чтобы его принимали за ту сущность, которой оно кажется: это пытка растягиванием, при которой подошвы остаются на своем месте, а все остальное тело тысячу раз наматывается на вращающуюся землю. Вновь пережить былое художественное впечатление - это не то же самое, что встретить других призраков старых волнений и восторгов: призраков бурных ночей, отшумевших страстей, врагов и друзей. Все это вместе со своим окружением исчезло, как только миновало; оно выполнило какое-то назначение и было поглощено самим выполнением; это был отрезок жизни или ступенька человека. Но былое искусство ничему не служит, его прошлое незаметно потерялось и утратилось, оно ни для кого не ступенька. Ибо разве чувствуешь себя действительно стоящим ступенькой выше, когда смотришь вниз на некогда восхищавшее? Стоишь не выше, а просто _в другом месте_! Да, честно говоря, если перед старой картиной ты с благостным, едва сдерживаемым зевком обнаруживаешь, что уже не обязательно надо восторгаться ею, то это еще отнюдь не означает, что тебя увлекает необходимость восхищаться теперь новыми картинами. Чувствуешь себя лишь попавшим из одного временного плена в другой, что совсем не мешает держаться с совершенно добровольным и активным видом; добровольность и недобровольность вовсе не противоположности, они тоже смешиваются поровну, так что в конце концов добровольное недобровольно преувеличивается или же наоборот - недобровольное преувеличивается добровольно, как это часто бывает в жизни. Тем не менее в упомянутом "другом месте" кроется какое-то удивительное "опережение". Если все это не обманчиво, нужно признать здесь сходство с модой. Она ведь обладает не только той особенностью, что впоследствии ее считают смехотворной, но и другой: во время ее царствования люди с трудом могут себе представить, что взгляды человека, не одетого точь-в-точь так же смехотворно, как они сами, можно безоговорочно принимать всерьез. Не знаю, что при нашем восхищении античностью могло бы предохранить начинающего философа от самоубийства, если бы не то обстоятельство, что Платон и Аристотель не носили штанов; штаны гораздо больше, чем это считают, содействовали духовному созиданию Европы, которая без них, вероятно, никогда не избавилась бы от своего классически-гуманистического комплекса неполноценности по отношению к античности. Наше глубочайшее чувство времени таково, что мы не хотели бы поменяться ни с кем, кто не носит современной одежды. И в искусстве, наверное, тоже только поэтому каждый новый год вызывает у нас ощущение прогресса; возможно, это просто случайность, что художественные выставки приходятся вместе с новыми модами на весну и осень. Чувство прогресса - неприятное чувство. Оно очень напоминает сон, в котором сидишь верхом на лошади и не можешь слезть, потому что она ни минуты не стоит спокойно. Хотелось бы радоваться прогрессу, если бы только он имел конец. Хотелось бы на одно мгновение остановиться и, сидя на коне, свысока сказать прошлому: "Гляди, гдея!" Но пугающее развитие все продолжается, и если человеку уже не раз доводилось испытывать подобное, он начинает чувствовать себя скверно, имея под брюхом четыре чужие ноги, неуклонно шагающие вперед. Но какой же вывод следует сделать из того, что так же смешно и неприятно видеть устаревшие моды, пока они еще не стали маскарадными костюмами, как смешно и неприятно смотреть на устаревшие картины или фасады домов и читать книги вчерашнего дня? По-видимому, лишь то, что мы сами себе становимся неприятными, как только отходим на известное расстояние от самих себя. Этот отрезок ужаса, который мы себе внушаем, начинается за несколько лет до нынешнего времени и кончается примерно в период жизни родителей наших родителей, то есть в тот период, который оставляет нас совершенно равнодушными. И то, что начинается там, уже не устаревшее, а старое, - это наше прошлое, но не то, что устарело в нас. А то, что мы делали и чем были сами, почти целиком укладывается в отрезок ужаса. Было бы поистине невыносимо вспоминать все то, что мы некогда считали самым важным, и большинство людей, если бы им в более пожилом возрасте продемонстрировали звуковую кинозапись их выразительнейших жестов и выступлений, нашли бы их удивительно малопривлекательными. Чем это объясняется? По-видимому, всему земному свойственно некое преувеличение, какой-то суперплюс, чрезмерность. Даже для пощечины нужно больше, чем непосредственный повод. Энтузиазм настоящего момента перегорает, и как только он стал ненужным, забвение гасит его, - это очень созидательная и содержательная деятельность: лишь благодаря ей мы по-настоящему, каждый раз заново, возрождаемся как естественная, приятная и логичная личность, во имя которой мы все на свете считаем оправданным. В этом нам мешает искусство. От него не исходит ничего, что могло бы продолжать свое существование без энтузиазма. Оно представляет собой, так сказать, один энтузиазм без костей и пепла, чистый энтузиазм, сгорающий дотла и все остающийся в раме или между крышками переплета, словно ничего не случилось. Оно никогда не становится нашим прошлым, а всегда остается нашим прошедшим. Понятно, что каждые десять или двадцать пять лет мы смотрим на него с тоскою! Исключением является великое искусство, то, что, строго говоря, одно только должно называться искусством. Но оно вообще никогда по-настоящему и не принадлежало обществу живущих. ЛИНЗЫ  Магическое действие замедленных киносъемок в том, что зритель видит себя среди движущихся предметов словно плавающим под водой с открытыми глазами. Это сделало кино популярным; но еще задолго до него то же самое можно было испытать благодаря способу, который ввиду его удобства и ныне стоит рекомендовать, а именно: рассматривая в подзорную трубу то, на что обычно не смотрят через подзорную трубу. Ниже описан подобный опыт. Вначале объектом служило объявление на воротах старого красивого дома, стоявшего напротив места наблюдения; в доме размещалось известное государственное учреждение; с помощью линз наблюдатель прочел объявление, извещавшее, что прием посетителей в этом государственном учреждении - с девяти до шестнадцати часов. Уже это удивило наблюдателя: было только пятнадцать часов, а ни одного чиновника не только нигде не было видно, но он не мог и вспомнить, чтобы когда-либо в это время он кого-нибудь видел там невооруженным глазом. Наконец за отдаленным окном он обнаружил двух маленьких, стоявших близко друг к другу мужчин, которые барабанили пальцами по стеклу и смотрели вниз на улицу. Но он не только обнаружил, как они там стояли, заключенные в маленький круг его инструмента, а и всем сердцем понял их и с гордостью отметил, сколь важным может оказаться лорнирование чиновников и вообще людей, которые должны отсиживать священное количество служебных часов. Вторым было здание рядом с домом, где находилось наблюдавшееся учреждение. Это был старый дворец с фруктовыми гирляндами на капители бутовой стены и прекрасной симметрией ввысь и вширь, и когда дозорный еще искал чиновников, он уже обратил внимание, как отчетливо эти пилястры, эти окна и карнизы вырисовываются в подзорной трубе; и поскольку он охватывал их одним общим взглядом, его почти испугала та каменная перспективная правильность, с которой они смотрели на него. Он вдруг понял, что сходящиеся на заднем плане в одной точке горизонтальные линии, эти сжатые, чем дальше уходящие в сторону, тем более трапециевидные, окна, все это низвержение разумных, привычных очертаний в лежащую где-то в стороне и позади воронку ракурса, он до сих пор считал лишь кошмаром Ренессанса, - собственно говоря, созданной художниками страшной легендой об исчезновении линий, легендой, преувеличенной молвой, хотя, возможно, кое в чем и верной. Но вот они предстали перед его глазами в увеличенном размере и гораздо более ужасными, чем изображались самой неправдоподобной молвой. Кто не верит, что мир таков, пусть посмотрит через линзу на трамвай. Перед дворцом он делает двойной поворот в виде буквы "S". Несчетное количество раз наш наблюдатель, спускаясь со своего второго этажа, видел, как трамвай делал двойной S-образный поворот и продолжал свой путь; видел его, этот трамвай: в каждый момент все тот же самый продолговатый красный вагон. Но когда он стал рассматривать его через линзу, он увидел нечто совершенно иное: непонятная сила вдруг сдавливала эту коробку, словно картонку, ее стенки, все более наклоняясь, вдавливались друг в друга, вот-вот она сплющится; но тут сила ослабевала, коробка сзади начинала расширяться, все ее плоскости снова приходили в движение, и пока ошеломленный наблюдатель переводил дух, старый, хорошо знакомый красный вагон оказывался снова в полном порядке. Когда наблюдатель смотрел в бинокль, все происходило с такой отчетливостью на глазах у всех, а не только перед его взором, что он мог бы поклясться: это было не менее реально, чем если бы он открывал и закрывал ящик стола. А кто не верит, может проверить. Для этого требуется лишь квартира, к которой ведет трамвай с S-образным двойным поворотом. Как только сие открытие было сделано, первооткрыватель, естественно, стал рассматривать женщин; и тут ему раскрылось все непреходящее значение человеческих купольных сооружений. Все, что есть круглого в женщине, - а по велению тогдашней моды оно скрывалось еще более тщательно, чем теперь, так что при юношески порывистом движении оно казалось лишь порождением неравномерного ритма, - все это под неподкупным оптическим оком округлялось и снова превращалось в те первозданные простые холмы, из которых состоит вечный ландшафт любви. Вокруг них раскрывались и закрывались, возбуждаемые каждым шагом, неожиданно многочисленные, шушукающиеся складки одежды. Они возвещали обычному взгляду неприкосновенную внешность носительницы или хвалу портному и тайно выдавали, что не показывается; ибо увеличение превращает намерение в действие, а женщина, рассматриваемая через бинокль, становится психологически наблюдаемой Сусанной в купальне ее платья. Но поразительно, как быстро под воздействием неколебимого и явно несколько коварного спокойствия оптического взгляда подобное искушенное любопытство испарилось и рядом с вечными, неизменными ценностями, не нуждающимися ни в какой психологии, обратилось в пустой треск и блеск. Довольно об этом! Наилучшее средство против соблазнительного злоупотребления этим мировоззренческим орудием - подумать о его теории. Она называется изоляцией. Рассматривают предметы всегда вместе с их окружением и по привычке считают их тем, что они в нем означают. Но стоит им однажды выйти из этого окружения, и они становятся непонятными и страшными, каким, наверное, был первый день после сотворения мира, прежде чем вещи привыкли друг к другу и к нам. Так и в стеклянно-прозрачной отъединенности все становится четче и крупнее, но главным образом - исконнее и демоничнее. Шляпа, увенчивающая по прекрасному обычаю мужскую фигуру, составляющая единое целое с человеком мира и власти, вполне живое, с нервами, творение, часть тела, даже души, в одно мгновение вырождается в нечто похожее на безумие, когда увеличительное стекло пресекает ее романтические связи с окружающей средой и восстанавливает правильные оптические связи. Грациозности женщины наносится смертельный удар, как только бинокль охватывает идущее вверх от каймы юбки мешкообразное образование, из которого торчат надломленные короткие ходульки. А каким пугающим становится зубовный скрежет любезности и младенчески смешным гнев, когда их изолируют от объекта воздействия и замыкают в круг бинокля! Между нашей одеждой и нами, равно как и между нашими обычаями и нами, существует сложная моральная кредитная связь; мы сперва ссужаем их всем, что они значат, а затем у них же одалживаем это с двойными процентами; и потому мы сразу же оказываемся близкими к банкротству, если отказываем им в кредите. Разумеется, с этим связаны и многократно осмеянные сумасбродства моды, которые в одном году удлиняют человека, в другом - укорачивают, делают его то толстым, то худым, то вверху широким, а внизу узким, то вверху узким, книзу широким, в одном году все в нем выпячивают, а в следующем - все снова вдавливают, начесывают волосы на лоб или откидывают назад, направо или налево. Моды, если рассмотреть их без всякого сочувствия, предоставляют поразительно мало геометрических возможностей, которые варьируют с превеликой страстью, без того, чтобы когда-либо полностью сломать традицию. Если приобщить к этому также моды в сфере образа мышления, эмоций и действий, где происходит т