о же самое, наша история предстает перед оком, ставшим более чувствительным, чуть ли не в виде загона, среди малочисленных стен которого человеческое стадо бессознательно мечется из стороны в сторону. И все же, как охотно следуем мы за вожаками, которые сами, собственно, в испуге бегут впереди, и какое счастье ухмыляется нам из зеркала, когда мы оказываемся в сообществе и выглядим как все и все выглядят иначе, чем вчера! Зачем все это? Возможно, мы опасаемся, с полным основанием, что наш характер рассыплется, как порошок, если мы не засунем его в общественно дозволенный кулек. Наблюдатель дошел наконец до ног, то есть до того места, которое выделило человека из животного царства. И какое оно ужасное у мужчины и женщины! Кое-что об этом мы уже, правда, знаем из кино, где знаменитые герои и героини появляются из-за кулис, торопливо переваливаясь с боку на бок, как утки. Но кино служит любви к жизни и старается скрасить ее слабости, что ему и удается с помощью все развивающейся техники. Совершенно иначе ведет себя бинокль! Безжалостно стоит он на том, чтобы показать, как нелепо ноги вверху отталкиваются от бедер и как неуклюже они опускаются на каблук и подметку; они не только нечеловечески качаются и первыми предвещают самое худшее, но вместе с тем чаще всего еще и демонстрируют характернейшие индивидуальные ужимки. Человек через оптический прибор на протяжении пяти минут наблюдал два таких случая. Едва он взял на мушку молодого кавалера в спортивном шлеме и в полосатых, как шея вяхиря, носках, он обнаружил, как тот, невозмутимо шествуя, словно повелитель, рядом со своей девушкой, при каждом своем медленном шаге с почти незаметным усилием отрывал ногу от земли. Никакой врач, никакая девушка, да и он сам не могли предвидеть того ужаса, который ему предстоял; лишь оптическое стекло выделило едва заметный жест беспомощности из всеобщей гармонии жестокости и показало картину созревающего будущего. Нечто более безобидное произошло с приветливым кругленьким человеком во цвете лет, который быстро приближался и являл миру располагающую приятную походку. Разрез посередине, препарировавший ноги, мгновенно обнаружил, что стопа отвратительно загибалась внутрь; и теперь, поскольку на этом месте иллюзия была разрушена, выяснилось, что и руки своенравно двигались в плечевых суставах, плечи стягивались к затылку, и вместо воплощенного доброжелательства вдруг представала целая человеческая система, которая была занята лишь собственным самоутверждением и которой не было никакого дела до других! Таким образом, подзорная труба способствует как постижению отдельного человека, так и углубляющемуся непониманию того, что значит быть человеком. Расторгая привычные взаимосвязи и открывая взаимосвязи действительные, она, собственно, заменяет гения или по крайней мере является предварительной ступенькой к этому. Может быть, именно поэтому и рекомендовать ее излишне. Ведь пользуются же люди биноклем даже в театре для того, чтобы увеличить иллюзию или чтобы посмотреть в антракте, кто присутствует, причем ищут они не незнакомое, а знакомых. ЗДЕСЬ ТАК КРАСИВО!  Есть много людей, которые живут увеселительными поездками по знаменитым местам. Они пьют пиво на гостиничных террасах, и если они при этом знакомятся с приятными людьми, то заранее радуются будущим воспоминаниям. В последний день они отправляются в ближайший писчебумажный магазин и покупают открытки с видами и потом покупают еще и у кельнера открытки с видами. Открытки, покупаемые этими людьми, во всем мире похожи друг на друга. Они раскрашены: деревья и луга ядовито-зеленые, небо пронзительно-голубое, скалы серые и красные, дома имеют прямо-таки болезненный рельеф, словно в любую минуту могут завалиться; краска настолько яркая, что обычно на оборотной стороне узенькой полоской проступают ее контуры. Если бы мир так и выглядел, в самом деле ничего лучшего нельзя было бы сделать, как наклеить на него марку и бросить в почтовый ящик. На этих открытках эти люди пишут: "Здесь неописуемо красиво", или "Здесь изумительно", или "Жаль, что ты не можешь вместе со мной видеть это великолепие". Иногда они пишут также: "Ты не можешь себе представить, как здесь красиво!" или "Как мы здесь наслаждаемся!" Но этих людей нужно правильно понять! Они очень радуются, что путешествуют и видят так много красивых вещей, которых другие видеть не могут; но видеть эти вещи им тягостно и мучительно. Если какая-нибудь башня выше других башен, какая-нибудь пропасть глубже обычных пропастей или какая-нибудь знаменитая картина особенно велика или мала, это еще приемлемо, это отличие можно зафиксировать, о нем можно рассказать, поэтому они всегда стремятся признать какой-нибудь знаменитый дворец особенно большим или особенно древним, а из ландшафтов предпочитают дикие. Если бы только удалось их обмануть в отношении транспортного расписания, гостиничных цен и униформ (но как раз это-то и не удается никогда!) и неожиданно водрузить на какую-нибудь скалу в Саксонской Швейцарии, им можно было бы внушить настоящий маттерхорнский ужас, ибо и в Саксонии достаточно головокружительно. Но если что-то не высоко, глубоко, мало, велико, ослепительно, если что-то не есть нечто, а просто красиво, тогда они словно давятся большим, непрожеванным куском, который становится поперек горла, который слишком мягок, чтобы заставить задохнуться, и слишком неподатлив, чтобы можно было произнести хоть слово. Так возникают охи и ахи - мучительные звуки удушья. Не очень-то приятно залезать себе пальцами в горло; а лучшему способу извлечь слова изо рта не научились. Смеяться над этим несправедливо. Эти возгласы выражают очень болезненную подавленность. У опытных художественных обозревателей есть для этого совершенно особые приемы, о которых, разумеется, тоже можно было бы сказать немало; но это завело бы, пожалуй, слишком далеко. Впрочем, несмотря на всю подавленность, неиспорченные люди испытывают и честную радость, когда могут осматривать что-то, признанное прекрасным. Эта радость имеет удивительные градации. В ней содержится, например, такая же гордость, с какой человек рассказывает, будто он проходил мимо банка как раз в тот самый час, когда оттуда бежал знаменитый жулик X; иных людей осчастливливает посещение города, где в течение восьми дней находился Гете, или знакомство с двоюродным братом дамы, первой переплывшей Ла-Манш; есть даже люди, считающие чем-то особенным уже то, что они живут в столь великое время. Речь всегда, кажется, идет о каком-нибудь "при-том-присутствовал", но слишком общедоступным это не должно быть, оно должно иметь налет индивидуальной избранности. Ведь сколько бы люди ни лгали, утверждая, будто они совершенно удовлетворены своей деятельностью, им доставляют детскую радость личные переживания и та невыразимая значимость, которую они благодаря им приобретают. Их волнует "личная причастность", и это совсем особое дело. "Он как раз разговаривал со мною и вдруг поскользнулся и сломал себе ногу!..." - когда они могут сказать нечто подобное, они чувствуют себя так, словно за большим голубым окном с воздушными гардинами кто-то долго стоял и смотрел на них. Трудно поверить, но люди в самом деле большей частью только поэтому и едут в те места, открытки с изображением которых покупают, что само по себе совершенно непонятно, поскольку ведь гораздо проще заказать их. И потому эти открытки должны быть непременно и сверхнатурально красивы; если они когда-нибудь станут натуральными, человечество что-то утратит. "Вот как все это, очевидно, выглядит", - говорят, с недоверием рассматривая их; а потом внизу пишут: "Ты не можешь себе представить, как это красиво!" - тот же оборот, с которым один мужчина доверительно обращается к другому: "Ты не можешь себе представить, как она меня любит..." КТО ТЕБЯ, ПРЕКРАСНЫЙ ЛЕС..?  Когда очень жарко и видишь лес, начинаешь петь: "Кто тебя, прекрасный лес, вырастил там так высоко?" Это происходит с автоматической обязательностью и относится к рефлекторным движениям немецкого организма. Чем бессильнее набрякший от жары язык тычется во все уголки рта и чем более похожей на акулью шкуру становится глотка, тем с большим чувством они собирают все силы для музыкального финиша и заверяют, будто будут петь хвалу создателю, пока не смолкнут окончательно. Эта песня поется со всей непреклонностью того прекраснодушия, которое за все страдания будет вознаграждено утолением жажды. Но стоит только - кому бы то ни было - однажды пробыть некоторое время в краю пышущего жаром сорокового градуса лихорадки, где начинается неорганичное сообщение между смертью и жизнью, чтобы отбросить всякие насмешки над этой песенкой. Потом лежишь - скажем, после тяжелого несчастного случая, оперированный и снова целый, - выздоравливая, в прекрасном санатории какого-нибудь курорта, закутанный в белые ткани и в одеяла, на залитом воздухом балконе, и мир лишь жужжит где-то в отдалении; если санаторий имеет такую возможность, тебя непременно укладывают так, что неделями, кроме крутого зеленого лесного шатра горы, ничего перед глазами не видишь. Становишься терпеливым, как камешек в ручье, омываемый водой. Голова еще переполнена ощущением пережитого жара и сладковатой сухости после наркоза. И со смущением вспоминаешь, что в те дни и ночи, когда смерть и жизнь спорили друг с другом и уместны были бы самые глубокие или все-таки последние мысли, ты начисто ни о чем не думал, только представлял себе постоянно одно и то же: как во время прогулки в разгаре лета приближаешься к прохладной опушке леса. Снова и снова воображение переносится с раздражающего солнцепека во влажный сумрак, чтобы сразу же опять оказаться среди раскаленных полей. Как мало значат в такие мгновения картины, романы, философия! В этом состоянии слабости все, что еще осталось телесного, сжимается, как горячечная рука, и духовные желания тают, как крупинки льда, не могущие охладить. Даешь зарок впредь жить жизнью как можно более обыденной, исполненной неуклонных забот о благосостоянии и доставляемых им наслаждениях, столь же простых и неизменных, как вкус прохлады, хорошего самочувствия и мирной деятельности. Ах, пока человек болен, он испытывает отвращение ко всему непривычному, напрягающему и гениальному и жаждет вечных, общих для всех людей, здоровых, усредненных ценностей. Есть проблемы? Пусть подождут! Пока что на очереди более важный вопрос, подадут ли через час на стол куриный бульон или уже что-нибудь более живительное, и вот напеваешь про себя: "Кто тебя, прекрасный лес, вырастил там так высоко?.." Жизнь кажется такой замечательной как раз из-за своих извивов, ибо, заметим между прочим, музыкальным ты прежде тоже никогда не был. Но постепенно здоровье восстанавливается, а вместе с ним возвращается и злой дух. Начинаешь наблюдать. Напротив балкона все еще стоит зеленый лесной шатер горы, все еще напеваешь, обращаясь к нему, благодарственную песенку, от которой уже нельзя отделаться; но в один прекрасный день осознаешь, что лес состоит не только из ряда нот, а из деревьев, которые ты из-за леса и не заметил. Если пристально туда смотреть, можно даже распознать, что эти ласковые великаны с лошадиным аппетитом захватывают свет и почву. Тихо стоят они рядышком - тут группа елей, там, может быть, группа буков; они выглядят столь естественно - темными и светлыми, будто нарисованы, - и столь морально назидательно, словно это прекрасные сплоченные семьи, но в действительности это венец тысячелетней битвы. Разве нет ученых знатоков природы, от которых мы можем узнать, что могучий дуб, ныне уже почти символ одиночества, некогда в необозримом множестве покрывал всю Германию? Что ель, ныне вытесняющая все остальное, лишь поздний интервент? Что когда-то было время букового царства, в другую пору - империализм ольхи? Существует переселение деревьев, как существует переселение народов, и там, где ты видишь единый, самобытный лес, - это воинский отряд, закрепившийся на завоеванном в битве холме; а там, где смешанная рощица являет перед тобой волшебную картину мирного содружества, - это отбившиеся от своей части бойцы, скучившиеся остатки вражеских отрядов, из-за усталости уже не способные уничтожить друг друга! И все же это еще поэзия, пусть и не поэзия мира, который мы ищем в лесу; настоящую природу этот мир тоже уже не занимает. Выздоравливай у нее на груди, раз тебе предлагают все преимущества современной природы, и по мере возвращения сил ты однажды сделаешь и второе наблюдение: лес состоит большей частью из разных сортов досок, которые сверху прикрашены зеленью. Это не открытие, а только признание; я подозреваю, что взор и нельзя было бы погрузить в зелень, если бы она не была уже разбита для этого на прямые, как линейка, ряды. Хитрые лесничие стараются создать некоторую беспорядочность: привлечь взгляд каким-нибудь деревом, которое сзади немножко выступает из ряда, поперечной лесосекой или сваленным стволом, не убираемым все лето. Они тонко чувствуют природу и знают, что им не хотят больше верить. Девственные леса имеют в себе нечто в высшей степени искусственное и выродившееся. Искусственность, ставшая второй природой природы, в них снова превращается в природу. Немецкий лес этого не делает. Немецкий лес осознает свой долг - быть достойным того, чтобы про него могли петь: "Кто тебя, прекрасный лес, вырастил там так высоко? Буду петь хвалу создателю, пока не смолкну окончательно!" Создатель - это лесничий, старший лесничий, совет лесничества, это он так вырастил лес и по праву очень рассердится, если не захотят увидеть сразу его опытную руку. Он заботился о свете, воздухе, выборе деревьев, о подъездных путях, местах вырубки и об удалении подлеска, расположил деревья прочесанными рядами и придал им тот красивый вид, который нас так восхищает, когда мы вырываемся из дикой беспорядочности больших городов. За этим лесным миссионером, в простоте душевной проповедующим деревьям евангелие лесоторговли, стоит правление имения, дирекция государственного лесного хозяйства или палата княжества и дает предписания. По их распоряжениям создается ежегодно столько-то и столько-то тысяч кубометров древесины, они распределяют изумительные виды и прохладную тень. Но не они управляют судьбой. Еще выше, чем они, восседают на тронах лесных богов лесоторговец и его покупатели, лесопильные заводы, целлюлозные фабрики, строительные подрядчики, судоверфи, бумажное производство... Здесь взаимосвязь растворяется в том безымянном сплетении, в том призрачном товарно-денежном круговороте, который даже в человека, из-за нищеты выбрасывающегося из окна, вселяет уверенность, что он оказывает влияние на экономику, и который и тебя, протирающего в отчаянное лето большого города свои штаны деревянной скамейкой и деревянную скамейку - своими штанами, делает регулятором рождаемости шерстяных овец и лесов, - черт бы их всех побрал. Нужно ли теперь петь так: "Кто тебя, прекрасная кладовая техники и торговли, вырастил там так высоко? Буду петь хвалу муравьиной кислоты добывателю (из древесины; но, в зависимости от обстоятельств, и другой продукции), пока не смолкну окончательно!"? На этот вопрос все дадут отрицательный ответ. Ведь озон в лесу еще имеется, имеется еще нежная зеленая масса леса, его прохлада, его тишина, его глубина и уединенность. Это неиспользованные побочные продукты лесной индустрии, и они столь же великолепно излишни, сколь и человек в отпуске, когда он является не чем иным, как только самим собой. Между ними все еще сохраняется глубокое родство. Грудь природы, правда, искусственная, ной человек в отпуске - искусственный человек. Он твердо решил не думать о делах; это почти означает внутренний обет молчания, спустя короткое время все в нем от счастья невыразимо замирает и пустеет. И как он благодарен потом за малейшие сигналы, тихие слова, которые наготове у природы для него! Как прекрасны дорожные знаки, надписи, оповещающие, что до кабачка "Лесной покой" пятнадцать минут ходьбы, скамейки и иссеченные ветром и дождем щиты, обнародующие десять заповедей лесного управления; природа становится разговорчивей! Как он счастлив, когда находит компанию для пикника, чтобы вместе выйти навстречу природе; партнеров для игры в карты на лоне природы или приятелей, чтобы распить бутылку при заходе солнца! За счет таких маленьких услуг природа приобретает качества олеографии, и тогда сразу же оказывается, что не так уж много на свете вещей, сбивающих с толку. Гора тогда есть просто гора, ручей есть просто ручей, зеленое и голубое соседствуют очень отчетливо, и никакие трудности восприятия не мешают человеку кратчайшим путем прийти к убеждению, что то, чем он владеет, - нечто прекрасное. Но как только он зашел так далеко, с легкостью возвращаются и так называемые вечные ощущения. Спросите сегодняшнего человека, который еще не запутан всякими разговорами, что ему больше нравится - пейзажная живопись или олеография, и он без колебания ответит, что предпочитает хорошую олеографию, ибо неиспорченный человек любит наглядное и возвышенное, а в том и другом промышленность гораздо искуснее, чем искусство. Больной начинает задаваться вопросами: сказывается его ускоряющееся выздоровление. Врач говорит ему: "Критикуйте сколько хотите; дурное настроение - признак выздоровления", "Это легко понять", - огорченно отвечает возвращающийся к жизни. ЭДИП ПОД УГРОЗОЙ  Хотя она злая и односторонняя, эта критика не претендует на научную объективность. Если у античного человека были его Сцилла и Харибда, то у современного человека есть Вассерман и Эдип; ибо если ему удается избежать первого и успешно поставить на ноги потомка, он с тем большей уверенностью может полагать, что его потомка схватит второй. Можно, пожалуй, сказать, что ныне без Эдипа ничто не обходится - ни семейная жизнь, ни архитектура. Так как сам я вырос еще без Эдипа, то по этим вопросам могу высказываться, конечно, лишь с большей осторожностью, но я восхищаюсь методами психоанализа. Я вспоминаю из своей юности следующее: когда на одного мальчишку другой обрушивался с ругательствами и первый при всем желании ничего не мог придумать, чтобы с равной силой ответить на удар, он просто пускал в ход словечко "сам", которое, вклиниваясь в передышку, поворачивало все оскорбления и кратчайшим путем посылало их обратно. И я очень радовался, когда при изучении психоаналитической литературы смог убедиться, что все люди, притворяющиеся, будто они не верят в безошибочность психоанализа, сразу же уличались в том, что у них были для этого свои причины, - причины, разумеется, тоже психоаналитического характера. Вот прекрасное доказательство того, что научные методы усваивают еще до наступления половой зрелости. Но если медицинская наука применением принципа "с обратным приветом" напоминает о добрых старых временах почтовых дилижансов, то делает она это хотя и бессознательно, однако отнюдь не без глубокого психологического смысла. Ведь это одно из ее величайших достижений, что в эпоху нехватки времени она приучает беспечно пользоваться временем, прямо-таки с легкостью транжирить этот летучий продукт природы. Едва отдавшись в руки врачевателя душ, человек, зная лишь, что лечение, конечно, когда-нибудь кончится, уже полностью удовлетворяется результатами. Нетерпеливые пациенты, правда, быстро освобождаются от своего невроза и сразу же предоставляют себя новому неврозу, но кто по-настоящему вошел во вкус психоанализа, тот не торопится. Из спешки дня он вступает в комнату своего друга, и пусть снаружи мир разрывает на куски его механическая энергия, здесь царит еще доброе старое время. Участливо его спрашивают, как он спал и что видел во сне. Родственные чувства, которыми сегодняшняя жизнь полностью пренебрегает, снова обретают свое естественное значение, и он узнает, что то, что сказала тетя Густа, когда служанка разбила тарелку, вовсе не смешно, а, если вдуматься, куда содержательней, чем высказывание Гете. Не будем уж обращать внимание на то, что, оказывается, совсем не неприятно поговорить о шариках, которых у тебя не хватает в голове, особенно если шариками этими может поиграть ребенок. Ведь важнее, чем все по отдельности, да и вообще самое важное это то, что человек после лечения нежным гипнотическим поглаживанием снова начинает чувствовать себя мерой всех вещей. Веками ему рассказывали, что своим образом действий он обязан культуре, имеющей гораздо большее значение, нежели он сам; и когда мы в период жизни последнего поколения все же избавились наконец от большой части культуры, то снова взяли верх новшества и открытия, рядом с которыми отдельный человек сам себе казался ничтожеством. Но вот психоанализ берет этого захиревшего одиночку за руку и доказывает ему, что он должен обладать только мужеством и половыми железами. Пусть же он, психоанализ, существует вечно! Таково мое желание профана; но я думаю, оно совпадает с желанием специалистов. Поэтому меня беспокоит одно предположение, которое, возможно, вытекает из моего невежества, а может быть, оно и правильно. Ибо, насколько мне известно, упомянутый выше эдипов комплекс ныне больше, чем когда бы то ни было, стоит в центре теории; почти все явления сводят к нему, и я опасаюсь, что через одно-два поколения не будет больше никакого Эдипа! Представим себе, что он порожден характером маленького человечка, которому доставляет удовольствие сидеть на коленях у матери и который испытывает ревность к отцу, вытесняющему его оттуда. Что, если у матери не будет больше "коленей"? Понятно, на что тут намекают: "на коленях" это ведь не только та область тела, для которой создано слово в самом узком его смысле, но оно психологически означает все извечно материнское в женщине, ее лоно, мягкое тепло, успокоительную и баюкающую нежность, оно означает даже - не без основания - и юбку, чьи широкие складки образуют таинственное гнездо. В этом смысле основополагающие ощущения психоанализа определенно порождены одеждой семидесятых и восьмидесятых годов, а никак не лыжным костюмом. Или же посмотрим на купальное трико: ну где сегодня "колени"? Когда я пытаюсь представить себе, как могли бы эти бегающие и плавающие кролем девичьи и женские фигуры, которые сейчас в моде, осуществить страстное психоаналитическое желание эмбрионально вернуться к "коленям", то я не вижу, при всем признании их своеобразной красоты, почему бы следующему поколению не захотеть с такой же охотой сидеть на коленях у отца. Но что тогда будет? Не получим ли мы вместо Эдипа - Ореста? Или же психоанализ должен будет отказаться от своего благословенного воздействия? III. ИСТОРИИ БЕЗ ИСТОРИЙ  Geschichten, die keine sind ВЕЛИКАН АГОАГ  Перевод А. Вознесенского Когда герой этого маленького повествования - а он и в самом деле заслужил, чтобы его так называли, - закатывал рукава, на свет Божий являлись две руки, тонкие и нежные, как бой часов в гостиной. И женщины тепло отзывались о его образованности, но "ходили" с другими, о которых отзывались не так тепло. Лишь однажды некая пышная красавица ко всеобщему удивлению удостоила его большего внимания: ей доставляло удовольствие бросать на него нежные взоры, пожимая при этом плечами. И после недолгой заминки с выбором ласкового прозвища, что обычно бывает в начале всякого романа, красавица назвала его "мой бельчонок". Вследствие этого в газетах он читал исключительно спортивные новости, причем с особым усердием - в той их части, где речь шла о боксе, и в особенности - о спортсменах-тяжеловесах. Жизнь его не была счастливой, однако поисков путей к физическому совершенству он не оставлял. Так как денег для того, чтобы вступить в какое-нибудь атлетическое общество, ему не хватало, а также потому, что, по новейшим воззрениям, спортивный успех не зависел больше от презренных физических данных, а был триумфом морали и духа, совершенства этого он искал в одиночку. Уединившись в своей комнате, где его никто не видел, он закидывал правую руку за спину и старался дотянуться до предметов, расположенных от него слева, или наоборот. Когда он одевался, мысль его напряженно работала над тем, чтобы сделать это занятие возможно более утомительным. А поскольку каждый мускул у человека имеет свою пару, то если один разгибается, другой - сгибается, и наоборот: когда первый сокращается, последний растягивается, поэтому при всяком движении ему удавалось создавать себе невообразимые трудности. Можно даже сказать, что в течение всего дня он как бы состоял из двух совершенно разных людей, которые непрестанно боролись друг с другом. Когда же вечером, на исходе прожитого со всей возможной пользой дня, он устраивался на отдых, то перед сном собирал остаток сил и еще раз напрягал все мышцы, над которыми еще имел власть; как кусочек мяса в когтях хищной птицы, до тех пор, пока усталость не брала верх, мертвая хватка не разжималась, и только тогда он, как в пропасть, проваливался в сон. Само собой разумеется, что при таком образе жизни он просто не мог не стать несокрушимо сильным. Однако, прежде чем это случилось, он ввязался в уличную ссору и был изрядно поколочен какой-то жирной человекообразной тушей. В этом позорном бою душа его была сильно уязвлена, жизнь его приняла совсем другой оборот, и долгое время оставалось под вопросом, сможет ли он вообще жить безо всякой надежды. Спас его тогда автобус. Случайно он оказался свидетелем того, как огромная рычащая машина переехала атлетически сложенного молодого человека, и этот несчастный случай, столь трагичный для самой жертвы, сделался для нашего героя началом новой жизни. Атлет был, так сказать, отсечен от жизни, подобно тому, как с доски снимают стружку или с яблока срезают кожуру; автобус же, неприятно удивленный, лишь неловко отъехал в сторону, остановился и пялился во все свои глаза. Зрелище было печальное, но наш герой сразу почувствовал свой шанс и вскарабкался в чрево победителя. Так это случилось, так это и осталось с тех пор навсегда: за пятнадцать пфеннигов он получал право в любое время, когда ему было угодно, залезать в нутро исполина, перед которым всем спортсменам приходилось отпрыгивать в сторону. Исполина звали АГОАГ. Весьма вероятно, что означало это Автобус Городского Общества Атлетической Гимнастики; ибо сегодня даже тот, кто верит в свое чудо, не вправе вполне отказываться от трезвого взгляда на вещи. Итак, наш герой сидел в верхнем салоне автобуса; он был теперь так велик, что совсем перестал различать карликов, суетящихся внизу на улице. Казалось невероятным, чтобы ему вообще было о чем с ними разговаривать. Когда карлики испуганно отпрыгивали в сторону, это радовало нашего героя. Переходили ли они через проезжую часть, он бросался на них, как кот на воробьев. На крыши элегантных авто, которые пугали его прежде своей важностью, он глядел теперь, ощущая собственную сокрушительную силу, - так человек с ножом в руке смотрит на разгуливающих по двору куриц. Кстати сказать, ему вовсе не требовалось при этом богатое воображение, достаточно было одного здравого смысла. Ведь если правду говорят, что человека делает его платье, то чем хуже в таком случае автобус? Чудовищная сила, которой располагает человек, часто существует вне его, подобно латам, что он надевает на себя, или винтовке, которую вешают за спину; и если рыцарской доблести не мешает надежная броня, то чем помешает ей автобус? Или взять, скажем, героев из всемирной истории: разве не было слабое, изнеженное удобствами тело их ахиллесовой пятой, разве не заключался секрет их непобедимости в аппарате власти, которым они умели окружить себя? А как быть, думал наш герой, вырастая в собственных глазах, со всеми теми вассалами спорта, вместо придворных окружающими королей бокса, бега и плавания - начиная с менеджера и тренера до самого последнего рабочего, который уносит окровавленные ведра или накидывает халат на плечи спортсмена? Собственной ли силе они обязаны своим положением или только лучам чужой?.. Несчастный случай, как видно, сильно вдохновил нашего героя. Каждый свободный час он использовал теперь уже не для спортивных упражнений, а для поездок на автобусе. Мечтой его стал сезонный проездной билет. И если он все же добился своей цели, если не умер, не сошел с ума, не свалился с крыши автобуса и не попал под его колеса, то катается и поныне. Однажды, правда, он зашел слишком далеко и стал брать с собой подругу в надежде, что она сумеет оценить по достоинству духовную красоту мужчины. И тогда в исполинском чреве нашелся ничтожный паразит с пышными усами, который нахально улыбался его подруге, на что барышня чуть заметно отвечала тем же; когда же он выходил из автобуса, то случайно задел ее и между словами публичных извинений, кажется, успел ей что-то шепнуть. Наш герой вскипел от негодования; он охотно бросился бы на соперника, но сколь тщедушным показался этот тип, когда вышел из автобуса, столь же высоким и широкоплечим был он внутри. Поэтому наш герой остался сидеть и лишь после осыпал упреками свою подругу. Но, что любопытно, хотя он и поделился с ней своими заветными мыслями, ответного признания в слабости к автобусам от барышни он не услышал. Вместо этого она попросту отреклась от него. После этой измены, в которой сказалась ограниченность женского ума, наш герой стал ездить несколько реже, а если и совершал иной раз поездку, то обходился уже без женщин. Он стал проникаться мудростью изречения, гласившего, что сильный становится сильнее, когда он одинок. ЧЕЛОВЕК БЕЗ ХАРАКТЕРА  Перевод А. Белобратова На поиски характера сегодня, пожалуй, можно отправляться с фонарем, и при этом только насмешишь людей, разгуливая с огнем при дневном свете. Поэтому я расскажу об одном человеке, которому его характер доставлял трудности, или, проще говоря, у которого вообще никогда не было характера. Меня беспокоит лишь, что я несвоевременно распознал его значение. Да и не был ли он в конце концов чем-то вроде первопроходца или предтечи? В детстве мы были соседями. Когда он вытворял что-нибудь настолько красивое, что об этом стоило лучше промолчать, мать обычно принималась вздыхать, поскольку порка, которую она ему задавала, отнимала у нее много сил. "Мальчик, - причитала она, - у тебя нет и тени характера; что из тебя дальше-то вырастет?" В особо трудных случаях приходилось прибегать к авторитету отца, и тогда порка приобретала оттенок торжественности и чинного достоинства, что смахивало на школьный праздник. Перед началом мой друг собственноручно подносил господину советнику Государственной экономической палаты бамбуковую палку, основным предназначением которой было выколачивание одежды и которая хранилась у кухарки. После завершения церемонии сыну надлежало поцеловать отцовскую руку и, с благодарностью за полученный урок, попросить прощения за хлопоты, которые он доставил своим дорогим родителям. Мой друг делал все наоборот. Он сначала умолял простить его и заливался слезами, не оставляя своих усилий от удара к удару; когда же все заканчивалось, он больше не издавал ни звука, лицо его приобретало фиолетовый оттенок, он глотал слюну и слезы и усердно тер пострадавшие места. "Я не знаю, - говорил тогда его отец, - что же вырастет из парня; у сорванца абсолютно нет характера!" Итак, в нашей юности характером было то, за что получаешь порку, хотя и считаешься бесхарактерным. Во всем этом крылась определенная несправедливость. Родители моего друга, требовавшие, чтобы он проявил характер, и в порядке исключения прибегавшие не к палке, а к поучению, утверждали, что характер представляет собой понятие, противоположное плохим отметкам, прогулам в школе, жестянкам, привязанным к собачьим хвостам, болтовне и играм украдкой во время уроков, упрямым отговоркам, рассеянной памяти и невинным птичкам, расстрелянным из рогатки коварным стрелком. Естественную противоположность всему этому представляли страх перед наказанием, боязнь разоблачения и муки совести, причиняемые душе тем сортом раскаяния, которое наступает, если дело обернется худо. Все это составляло одно целое; для характера и для возможности проявить его не оставалось места, он был совершенно излишним. И все же от нас его требовали. Может быть, следовало найти опору в словах, которые мой друг выслушивал во время наказания, например: "Неужели у тебя совсем нет гордости, мальчик?" - или: "Как же можно так низко лгать??!" Однако я вынужден сказать, что еще и сегодня мне трудно представить себе, как сохранить гордость, получая пощечину, или как ее проявить, если тебе задают трепку. Я мог бы себе представить ярость, но как раз ее-то мы не имели права ощущать! И точно так же дело обстоит с ложью; как же и лгать, если не низко? Может быть, неумело? Когда я об этом размышляю, мне и по сей день приходит в голову, что от нас, детей, чаще всего требовали, чтобы мы лгали правдоподобно. Это было похоже на двойную бухгалтерию: во-первых, ты не должен лгать, во-вторых, если уж ты и лжешь, то лги не столь изолгавшись. Наверное, взрослые преступники способны отличать одно от другого, поскольку в зале суда их именуют особо изощренными злодеями, если они совершали преступления хладнокровно, осторожно и предусмотрительно; однако требовать этого от детей было явно чрезмерным. Боюсь, что я не проявил столь бросающихся в глаза недостатков характера, как мой друг, по той лишь причине, что меня воспитывали не так тщательно. Наиболее убедительными из родительских изречений, касавшихся нашего характера, были те, которые связывали глубокое сожаление о его отсутствии с предостережением, что мы, однажды став мужчинами, будем в нем очень нуждаться. "И такой мальчик хочет стать мужчиной?" - примерно так звучала эта мысль. Если закрыть глаза на то, что роль хотения здесь оставалась непонятной, прочее по меньшей мере доказывало, что характер нам потребуется нескоро; к чему же тогда эта поспешная подготовка? Мы именно так ко всему и относились. Итак, хотя у моего друга в те времена вовсе не было характера, отсутствия его он совершенно не ощущал. Это чувство появилось позже, когда нам было по шестнадцать-семнадцать лет. Мы как раз стали ходить в театр и читать романы. Воображением моего друга, более восприимчивого, чем я, к сбивающим с толку прелестям искусства, завладели основные типажи городского театра: интриган, благородный отец, герой-любовник, комическое лицо, даже роковая салонная львица и очаровательная простушка. Теперь он разговаривал лишь фальшивым голосом, неожиданно обнаруживая в своем характере все, что только представлено на немецкой сцене. Если он что-нибудь обещал, никогда нельзя было знать, дает ли он честное слово как благородный герой или как интриган; бывало, он начинал с коварства, а заканчивал благородством, и наоборот; он встречал нас, своих друзей, громкими поношениями, чтобы потом, совершенно неожиданно, с элегантной улыбкой бонвивана, предложить нам усесться поудобнее и пододвинуть коробку с шоколадными конфетами; или же он по-отцовски заключал нас в объятия и таскал у нас сигареты из карманов. Все это было вполне безобидно и очевидно по сравнению с воздействием прочитанных романов. В романах встречаются описания самых удивительных способов поведения во всех житейских обстоятельствах. Правда, есть один крупный недостаток, заключающийся в том, что житейские обстоятельства, в которые ты попадаешь, никогда полностью не совпадают с теми, что описаны в романах и где еще понятно, как нужно поступать и что говорить. Мировая литература представляет собой чудовищных размеров склад, где миллионам человеческих душ предлагают одежду из благородства, гнева, гордости, любви, издевки, ревности, аристократизма и низости. Если женщина, которую мы боготворим, попирает наши чувства ногами, то нам известно, что мы должны обратить к ней свой укоризненный, полный невысказанного чувства взор; если подлый человек дурно обходится с бедной сиротой, мы знаем, что нам следует ударом повергнуть его на землю. А как нам поступать, если боготворимая нами женщина, поправ наши чувства ногами, сразу захлопнула за собой дверь комнаты, и наш полный чувства взор не сможет ее достигнуть? Или если между подлецом, обижающим сироту, и нами находится стол, уставленный драгоценными бокалами? Следует ли нам сначала разбить дверь, чтобы потом через дыру в ней бросать нежные взгляды? Нужно ли осторожно убрать дорогие бокалы, прежде чем замахнуться для яростного удара? В такого рода действительно важных случаях литература нас подводит; может быть, через несколько столетий, когда жизнь опишут еще подробнее, все и исправится. Между тем из этой книжной ситуации каждый раз возникает особо неприятное для начитанного характера положение, когда он попадает в так называемые жизненные обстоятельства. В нем бурлит и клокочет добрый десяток загодя припасенных фраз, слегка приподнятых бровей или сжатых кулаков, опущенных плеч и сердец, колотящихся в груди, которые все, вместе взятые, не слишком уместны в данном конкретном случае и все же, кажется, и не вполне неуместны; утолки его губ то поднимаются, то опускаются, чело его то проясняется, то омрачается глубокими морщинами, взор его то испепеляет, то стыдливо гаснет; и все это крайне неприятно, поскольку самому себе, так сказать, взаимно причиняешь боль. В результате в тебе возникают те известные дрожь и трепет, которые распространяются на губы, глаза, руки, горло, наконец на все тело с такой силой, что оно извивается как винт, с которого слетала гайка. В те времена мой друг открыл для себя, насколько удобнее вместо характера единственного обладать характером собственным, и отправился на его поиски. Однако его ждало новое испытание. Я встретил его через несколько лет, когда он стал адвокатом. На нем были очки, он брил бороду и говорил тихим голосом. "Ты меня разглядываешь?" - заметил он. Мне было не скрыть своего любопытства, что-то побуждало меня отыскать разгадку его внешности. "Я похож на адвоката?" - спросил он. Мне нечего было возразить. Он объяснил мне: "Адвокаты смотрят на мир через пенсне особым образом, совсем не так, как это делают, например, врачи. Можно сказать также, что их движения и речь отличаются остротой или подчеркнутой точностью от округлых, неладно скроенных, но крепко сшитых движений и речи богословов. Они отличаются друг от друга как фельетон от проповеди; одним словом, как рыбе не выжить на дереве, так и адвокатам не обойтись без особой Среды, которую они никогда не покидают". "Профессиональный характер!" - сказал я. Мой друг одобрил эти слова. "Добиться такого было не просто, - заметил он. - Когда я начинал, я носил бороду под Иисуса Христа; однако мой шеф был категорически против, поскольку это не подходит к характеру адвоката. Потом я подстригал ее под живописца, а когда мне запретили и это, под отпускника, отправляющегося в морское путешествие". "Господи помилуй, зачем?" - спросил я. "Я естественным образом сопротивлялся тому, чтобы приспособиться к профессиональному характеру, - ответил он. - Самое худое, что я не смог его избежать. Разумеется, можно встретить адвокатов, похожих на поэтов, равно как и поэтов, смахивающих на зеленщиков или зеленщик