импрессионизмом? Заметки Альтенберга. Их можно было бы назвать "импрессиями", впечатлениями, но с таким же успехом - и миниатюрными размышлениями, и чем старше он становится, тем заметней рецептивный элемент уступает место рефлексии. Герман Бар? В свое время он писал что-то такое, что сам обозначил как импрессионизм. Но то были обыкновенные интервью, а ведь литературное направление не создашь исключительно в пику журнализму. Ранний Шницлер? Это был моралист; неважно, какой глубины. Ибсен - моралист и критик. Гауптман - фиксатор немецко-буржуазных комплексов с германской весной на заднем плане... Томас Манн? Он называл себя учеником К.-Ф. Мейера и Шторма - стало быть, тоже не импрессионист. В высших сферах поэтического искусства никогда не было ни одного импрессиониста. Должен тут же оговориться, что ни малейшее чувство общности не связывает меня с этими старшими поколениями художников; я даже их противник, хотя многое в них ценю. Кое-что общее экспрессионистов объединяет. Некоторых. Это общее бросается в глаза прежде всего как чисто формальная черта. Дикция, мания. Штернгейм первый так изломал язык. Это, собственно, рубленый стих - все акценты сосредоточены на понятиях, а на синтаксис не обращается никакого внимания. Это не раз бывало, и у многих. Но вот у Деблина это уже постоянное: "Смотрите, как я краток", - отчего он становится убийственно растянутым. Для себя лично я давно уже сформулировал принцип кратчайшей линии. Надо проверить, становится ли у этих писателей короче весь путь в целом. Что у них любопытно - это отказ от техники эмоционального внушения, завораживания читателей, достигаемый тем, что в повествование постоянно включаются сухие факты. Я бы - там, где мне нужно разработать определенные нюансы мысли, - не задумываясь, попытался достигнуть этого в романе изображением самой ситуации размышляющего героя. Я бы кратко, минимально кратко описал черты поведения, окружающую обстановку, сам полностью спрятавшись за псевдообъективное. "Золушка сказала..." И легкое сияние проступает вокруг плоти этой фразы, как ореол вкруг пламени свечи. Мне непонятно, почему люди должны общаться друг с другом посредством понятий, а не представлений. Я бы, наверное, охотнее стал выражаться при помощи представлений, если бы это было возможно. Пусть мне возразят. <...> Что еще отличает экспрессионизм - это стремление к синтетическому методу в противоположность аналитическому. Экспрессионист отказывается от анализа. Поэтому к комплексам, единожды им признанным, он уже относится, как верующий к заповедям. Отсюда и его наклонность к догматике. Он ищет новое мироощущение, как химик ищет синтетический каучук. Здесь ему и положена граница, ибо чисто синтетической методики не существует вообще. Сфера нерациоидного как сфера единичных, единственных в своем роде фактов. Теоретически мы утверждаем, что они подчинены принципу причинности, но практического значения это никакого не имеет. Конечно, каким-то образом индивид стал таким, а не иным, но важно лишь то, каким он стал (то есть все это даже независимо от всех возможных возражений против принципа причинности). Далее: существуют факты, занимающие свое место в науке вне всякой причинно-следственной цепи, - своего рода константы. Они вносят в понятие закона природы элемент фактического, предлогического. Индивид предстает перед нами как нечто такое, в чем фактическая сторона, по своей весомости, значительно преобладает над возможностью законосообразного объяснения его генезиса. Разумеется, мы можем воспринимать индивидуальные решения в обобщенном, типизированном виде; не столько психология оказывает нам при этом помощь, сколько статистическое наблюдение предоставляет такую возможность. Но - в опытном порядке - мы можем также вывести градацию этих решений исключительно из побудительных мотивов. В этом суть нерациоидного метода. Возможно, нерациоидной сферы в принципе не существует вообще; выражаясь осторожнее, мы не можем себе представить таковой. Но все равно остается различие в методе, в отношении к предмету. А именно все зависит от того, привлекаю ли я для объяснения поступки или их внутренний смысл. В первом случае наблюдатель всегда будет стремиться свести все к нескольким, по возможности немногочисленным типам. Второй метод так же неисчерпаем, как неисчерпаемы смысловые возможности. Это - различие между детерминированием и обоснованием. В идеальном случае существует лишь одна возможность детерминирования, количество же возможных мотивов неисчислимо. Данный человек мог руководствоваться только данным мотивом: к этому выводу всегда стремится юриспруденция. Вообще жизненная практика. Поэт всегда взрывает эту схему. Конечно, существуют мотивы обычные и необычные. На тот факт, что определенные мотивы в самом деле встречаются часто, опирается рациоидная логика. Так сказать, на индивидуальную типологию. "Знатоки человеческих душ" ужасно неловки, однако они чаще всего бывают правы. (Пример: сказать кому-либо что-либо прямо в лоб. Самому противно от того, как это немотивированно, примитивно, но собеседник вдруг начинает запинаться и т. п.) Статистика, конечно, докажет: решают всякий раз только типичные мотивы, их вариации практически несущественны; здесь, стало быть, тоже закон с великодушно допускаемыми исключениями. Но вот тут-то поэт и принимает сторону практически не учитываемых, необычных мотивов (хотя бы из одного сопротивления мотивировкам, которые совершенно ненаучно, а лишь практически понимаются как само собой разумеющиеся). <...> Откуда идет мания психологизирования в современной литературе и, соответственно, противонаправленные течения? Очевидно, это объясняется тем, что среди писателей клонящегося к своему закату XIX века было несколько подлинно великих психологов. Трое или четверо. Кьеркегор и Достоевский - двое из них. [1921]. Я должен прежде всего объяснить, почему у меня иной образ мыслей. Это оттого, что я инженер. Когда каменщик при кладке стены не может вставить кирпич в длину, он пытается вставить его поперек. То же делает служанка с поленом, когда оно не пролезает в печную дверцу. Даже пес, когда он бежит с палкой в зубах и не может с ней протиснуться в щель между двумя преградами, крутит мордой до тех пор, пока не найдет правильного положения. Похоже, что это планомерное изменение ситуации и ее последующее планомерное испытание есть одно из тех свойств, которым человечество обязано своим прогрессом. Лишь в сфере права и морали это считается предосудительным. Лишь в этих сферах все застывшее и неизменное почитается священным. Проповедники во время мессы облачаются в одежды заклинателей, профессора щеголяют в офицерской униформе. Наша мораль претендует - или хотела бы претендовать - на обладание высшим благом. Или на знание всеобъемлющего нравственного закона. Или она действует чисто эмпирически (и этот род морали оказывает парализующее действие, ибо здесь полностью исключается индивид - как раз та сила, в которой мы и подозреваем источник подлинной нравственности; такая мораль "мертва"). <...> Причины: застарелое высокомерие, основанное на вере в дедукцию. А может быть, и боязнь того, что именно в этой сфере, если не проявить строгости, возникнет анархия. <...> Но во всем этом сказывается весьма скудная фантазия в изобретении новых систем. [Между 1920 и 1926 годами.] Сатирическая техника повествования. Чаще всего ее можно свести к формуле: прикинуться простачком. Рассказывать с заведомой наивностью (подобно Стерну, когда он, например, все начинает и никак не может начать собственно рассказ). В этом также суть иронических людей, говорящих любезности, о которых не знаешь что подумать. <...> Еще о сатирической технике. Надо даже то, что ты любишь, так точно проанализировать и изучить, чтобы оно предстало в ироническом освещении. [1929.] Заратустра, одинокий глашатай с гор, - это все-таки не для меня. Но как иначе совладать с миром, не имеющим твердой точки опоры, откуда приступиться к нему? Я не понимаю его - в этом вся суть! 4 февраля 1930 года. Вчера вечером опять читал Жида. У меня такое впечатление, что французские ландшафты, описываемые им и Бернаносом, - страна моих мечтаний, хотя в случае с Бернаносом это трудно понять, потому что он избрал ландшафт скорее неприглядный. <...> Глухая, неприглядная земля. Но потом я подумал, что, родись я и вырасти там, я бы, возможно, эту землю любил, и вздумай я потом ее изобразить, она получилась бы красивой. Так я пришел к мысли, что все, что ты любишь, в искусстве обретает красоту. Красота - это не что иное, как выражение того, что ты что-то любил. Только так ее и можно определить. И потому нарастание сатирической настроенности очень опасно. А красота связана с "иным состоянием" - даже если предпосылкой ее является чисто "цивилизованная" любовь. <...> 12 февраля 1930 года. В главе 61-й "Человека без свойств" (кн. 1) я выдвигаю требование - жить по принципу максимальных притязаний; это требование я всегда применял и к своему писательскому ремеслу! [Ноябpь 1932 года.] Хорошо написано то, что через некоторое время предстает перед тобой как совершенно незнакомое; второй раз такого не сделаешь. 1934. К вопросу о кризисе романа. Говорят, мы должны рассказывать так, как больной о беседе с врачом (тогда успех нам обеспечен). А почему не так, как врачи в беседе друг с другом или по крайней мере как врач, просвещающий больного? Должны вот так, а не так и не так. Почему, собственно? [Август 1936 года.] Мораль Толстого и моя работа (помечаю это сразу, чтобы не забыть). Мораль в "Воскресении" не безупречна; как теоретик он мыслит даже более расплывчато, чем обычно. Я считаю свою собственную постановку проблемы правомерным продолжением (любовь к ближнему и т. д.). Но: он ищет не теорию, он ищет ответа на вопросы, которые потрясают все его существо! Эта человечность захватывает и увлекает людей, даже если они не испытывают склонности к подобным рассуждениям. И, строго говоря, в таком случае все равно, в какой степени эти рассуждения справедливы. Опасность для меня: я могу увязнуть в теории. Снова и снова старайся вернуться назад к тому, что навело тебя на эти вспомогательные теоретические потрясения. [Декабрь 1936 года.] Томас Манн и ему подобные пишут для людей, которые есть; я пишу для людей, которых еще нет! [Август 1937 года.] Еще в детстве отец часто просил меня объяснить ему, чем я в данный момент занимаюсь; я никогда не мог этого сделать. Так осталось и сейчас; пожелай я объяснить кому-нибудь главы о психологии чувства, над которыми я работаю так долго (и уже почти можно сказать - успешно), я бы сразу смутился и запнулся. С эгоистически-благожелательной точки зрения это, вероятно, основное свойство человека без свойств, его отличие от писателей, которым все ясно; это - "образное" мышление вместо чисто рационалоного. Но здесь заключается и главная неясность всей моей жизни. Голову мою едва ли назовешь неясной, но и ясной тоже не назовешь. Если выразиться снисходительно, проясняющая способность развита во мне достаточно сильно, однако и затемняющая стихия уступает свои позиции лишь в частностях. Отцу моему была свойственна ясность, а вот мать отличалась странной растерянностью, несобранностью. Как спутанные со сна волосы на миловидном лице. Зависть к другим писателям. Ты всеми покинут, твое оружие в обломках, ты слышишь приветственные клики и музыку, сопровождающие триумфальную колесницу любимца фортуны, - разве это не трагическая ситуация? <...> Мне не суждено стать писателем в Австрии. <...> Ни одна из австрийских земель не притязает на меня. А почему, собственно, не притязает? Потому что они слишком провинциальны, чтобы знать обо мне, и нет никакого сородича, который бы подсказал и помог. Но разве не отказались меня принять также и в Немецкую Академию искусств? Когда, как я слышал, незначительное меньшинство предложило мою кандидатуру, большинство отклонило ее с поистине комическим обоснованием: что для подлинного художника я-де слишком интеллектуален. Есть, видимо, что-то такое во мне и в моей жизни, что оказывает здесь влияние. "Человек, застегнутый на все пуговицы..."! Но можно ли сотрудничать с этими людьми?! И в то же время тех, кто проявляет ко мне дружелюбие, я мерю вовсе не такой строгой меркой, как чужаков! Тут меня отличает непоследовательность, в которой надо еще разобраться. Я с одинаковым равнодушием бываю дружелюбным и недружелюбным. Но и то и другое как бы периферийно. Я могу быть очень доброжелательным; но, видимо, лишь при надлежащих условиях? Всю свою жизнь я был неуравновешенным и проч. И все-таки я питаю совершенно наивное убеждение, что поэт представляет собой высшую цель человечества; причем ко всему к этому я еще и хотел бы быть великим поэтом! Какое тщательно от самого себя запрятанное себялюбие! Я столь же известен, сколь и неизвестен; но в результате получается не "наполовину известен", а какая-то странная смесь. [Декабрь 1937 года.] Хотя я еще никогда не читал "О глупости" столь хорошо, я впервые четко осознал и ее и свои слабости. Можно, вероятно, сказать, что все мои сочинения недостаточно следуют заповеди: "Услышь это". Хоть они и порождены строжайшим внутренним повелением, в них все-таки нет ничего коммуникативного; воля, столь сильная в творчестве, в сообщении слаба; можно сказать и так: эта осторожная манера изображения не находит для себя всеобъемлющего жеста. Или еще: я застреваю в путах мыслительных усилий и уже не придаю никакой важности применению мысли. Мой дух недостаточно практичен. [Март 1938 года.] У меня очень слабо развита потребность сообщать что-либо другим: явное отклонение от того типа личности, который выражен в писателе. Моей моралью, видимо, всегда была та, которую я в первом томе охарактеризовал как своего рода джентльменскую мораль. Безупречный в повседневности - но надо всем этим более высокий имморализм. Сейчас, однако, подошла пора делать выбор. Это, конечно, действие нашего века, обучающего нас азам истории. [Maй 1938 года.] За время работы над добрым десятком вариантов первых двухсот страниц "Человека без свойств" я познал очень важную вещь относительно самого себя: самая естественная для меня форма повествования - ирония. Это равнозначно окончательному разрыву с идеалом, предписывающим изображение недосягаемых образцов. И также равнозначно осознанию того, что художник не должен (и не может) претендовать на философскую систему. Совсем еще молодой человек, ты оказываешься однажды в незнакомой местности, где ты можешь положиться лишь на самые ближайшие ориентиры. Рядом есть люди, указывающие тебе ближайшие пути и затем покидающие тебя, - даже если они потом при случае и возвращаются. Вот в этой-то местности, таящей и соблазны и угрозы, ты начинаешь осторожно завладевать тем, что тебя привлекает, и вступать в противоборство с тем, что тебе угрожает. Так ты начинаешь устанавливать как активные, так и чисто духовные связи с миром. По-моему, такова исходная ситуация, в которой чаще всего оказывается человек и которая знаменует собой для большинства художников начало их творческого пути. Следы этого см., например, у Томаса Манна. У меня все иначе. Я начал агрессивно, и моя жизненная ориентация заключалась в том, что я втискивал образ мира в крайне несовершенную рамку собственных идей. Я делал, конечно, то же, что и другие, только в большей степени. Можно выразиться и так: желание продиктовать закон отличается от желания попасть в местечко поуютней и от удивленного вопроса: "Как я вообще сюда попал?"... Убежденная реалистичность мышления находит для себя слова при условии предварительно свершившегося самоопределения. И лишь на исходе четвертого десятка я наверстываю упущенное и задаю себе удивленный вопрос: каким я стал? достойным ли я стал? и т. д. К числу моих "эстетических" принципов издавна принадлежит следующий: в искусстве наряду с каждым правилом возможна и его прямая противоположность. Ни один закон в искусстве не может притязать на абсолютную истинность. Поскольку я менее всего скептик, это убеждение привело меня к попыткам создания таких новых понятий, как "рациоидное" и "нерациоидное", а позже - к исследованию разносторонних взаимосвязей между чувством и истиной, что я попытался воплотить в "Человеке без свойств". Можно сказать, что я даже выстроил целую жизненную философию. Но мне еще предстоит выяснение отношений с научной эстетикой - например, с понятием вкусового суждения. Если художники обычно относятся к науке об искусстве с инстинктивной неприязнью ("Мне до этого нет дела!"), то для меня все это по большей части еще не решено. Я где-то уже формулировал понятие нервного многословия - многословия, порождаемого неврастеническим стремлением обезопасить свою позицию, то есть попросту неуверенностью. Неуверенность делает многословным. Но многословным делает и меланхолия. Отчасти потому, что недостаточная удовлетворенность самим собой и тем, что ты делаешь, порождает неуверенность. Отчасти потому, что медленный поток мыслей, постоянные заторы и т. д. изо дня в день вынуждают возвращаться к уже сказанному, а отсюда и бесконечные вариации. Тот, кто прочтет "Попытки полюбить чудовище" и т. п., может подумать, что я иду от Толстого. Внешне это действительно так и выглядит. Поэтому стоит отметить, что, хотя в юности мне, например, очень нравилось "Воскресение", все религиозное в Толстом оставляло меня совершенно равнодушным. Лишь когда я, работая над второй книгой "Человека без свойств", стал читать "Войну и мир", Толстой захватил меня и с этой стороны (которая тем временем образовалась и во мне самом). Взять себе за правило, что нельзя писать "против" своих персонажей и что вообще на каждое "против" надо говорить "за" (будь это даже в каком-либо другом отношении). <...> Об отношении писателя к своей эпохе. Говорят, ты не идешь в ногу с эпохой, отстаешь, не находишь общего языка, не вносишь вклада и т. п.; что касается меня, я, будучи художником, открывался лишь навстречу сугубо художественному; Достоевский, Флобер, Гамсун, Д'Аннунцио и др. - ни одного современника! Все писали лет двадцать, а то и лет сто назад! Как подумаешь, свидетелем каких успехов в литературе мне довелось быть! От Дана и Зудермана до Георге и Стефана Цвейга! И еще обвиняют писателя в снобизме или декадансе, если он пренебрегает суждением публики! Объясни же хоть себе самому, как все обстоит в действительности. Не следовало ли бы сказать так: у меня просто недостало мужества изложить языком мыслителя и ученого то, что занимало меня как философа, и потому все это проникает с черного хода в мои рассказы и делает их невозможными для восприятия. Мне это снова пришло в голову сейчас, когда я пытаюсь изложить свою "теорию" мнения (и тем самым также теорию чувства) для завершающей части второй книги "Человека без свойств". Я мог бы оправдаться тем, что философия не дала мне для этого достаточной основы; но здесь выразилась и вся моя натура, в которой оба эти интереса соединены и, вероятно, не отграничены четко друг от друга. Я припоминаю, что в юности борьба со всякой "поучительностью" была непременным средством в моей эстетической домашней аптечке: если что-то можно лучше выразить рациональными средствами (и вообще можно так выразить), о том не следует петь. Кажется, теперь я в этом вопросе гораздо более склонен к компромиссу. Листал сегодня журнал, в котором помещены репродукции картин из Неаполитанского музея, а также фотографии помпейских раскопок и т. д. Самое сильное впечатление - Тициан, "Портрет папы Павла III с Алессандро и Оттавио Фарнезе". Хочется воспользоваться старым выражением: "выхвачено из жизни" или "списано с самой жизни". Но в гениальную и трудно поддающуюся истолкованию минуту жизни. Реализм плюс нечто невыразимое, величественнозлое или просто тяжко-обыденное. Стал листать дальше: какое обилие подобных мгновений в истории великого искусства! И сколь нехудожественным, даже враждебным действительности искусства предстало мое требование, что искусство должно изображать некую целостность как залог дальнейшего преобразования или развития. Это требование всегда коренилось в утопии ("иное состояние"), связь эта была внутренне присуща ему изначально, хоть я это и не осознавал; и без этой оговорки мне теперь никогда нельзя упоминать о нем. Начать надо так: общие события нельзя причислять к личной жизни; например, о рождении и о первой поре жизни человек не помнит. Достойно повествования лишь все (по видимости) необщее, личное, случайное. Общее же избирает (опасный) путь через идеалы, принципы и т. п. Мое представление о литературе, моя защита ее как целого представляют, видимо, противовес моей агрессивности по отношению к отдельным литераторам. Конечно, там, где я что-то признаю, я признаю безоговорочно, но гораздо чаще произведение меня отталкивает, а не привлекает. Не исключено, что со временем это незаметно приобрело уже недопустимые формы. Оттого я так и держусь за утопическое представление о литературе. Если я когда-нибудь соберусь об этом написать, таковой и должна быть моя позиция. Всегда давать литературе то, в чем я отказываю отдельным литераторам! Как я не люблю, с часами в руках, делить описанный день на десятые доли секунды! А именно по этому признаку меня иной раз сравнивали с Прустом. Но оптимальное выражение сути есть нечто другое, чем максимальная плотность времени или дотошного анализа. Различие такое же, как между педантичностью и логической точностью. Кто не чувствует боевого запала во всех моих произведениях, тот увидит не их точность, а лишь то, с чем ее путают. Возможное возражение: всегда ли отличается непоколебимость льва от непоколебимости точащей стену мыши? [После 17 февраля 1939 года.] Я припоминаю, что Гофмансталь очень хвалил "Гриджию", но высказал сожаление, что я не уделил достаточного внимания конструктивного элементу повести, формальной рамке. Помнится, я ответил, что пренебрег этим намеренно, и даже попробовал объяснить, почему, но в подробности не вдавался. Сегодня мне подумалось: собственно говоря, я всегда признавал справедливость этого упрека и делал его себе сам; единственными причинами в памяти остались спешка и отчасти равнодушие. Но эта история совпадает по времени с историей гораздо более невезучей Альфы, и, вероятно, здесь можно обнаружить (на радость усердным критикам! Вспомним, что и для верфелевского мировоззрения нашлись истолкователи!) определенный принцип. Примерно такой: картина, в которой весь свет и вся мощь цвета сосредоточены на отдельных частях, а остальное теряется (уходит на периферию зрения, как, например, у Мунка). Иными словами, акцентировка не посредством нагромождения, а через намеренное пренебрежение определенными деталями. Вот это у меня изображено. Конечно, тогда можно с такой же целью вставить в стихотворение плохие строчки! Вероятно, принцип ложен. Но как свидетельство субъективной (и преходящей) односторонности он, пожалуй, представляет интерес. И вообще писатель работает с разной интенсивностью детализации и проникновения в глубину. Это делается непроизвольно, и так называемый принцип - всего лишь преувеличение. Можно также сказать, что это связано со сменой светлого и темного колоритов, детализации и затушевывания, форте и пиано. В общем, сейчас у меня царит полная неясность относительно смысла всего этого и его границ! [Весна 1939 года.] Искусство - не просто изображение, а в первую очередь истолкование жизни. (В жизни ведь много чего происходит, суть в том, чтобы понять смысл того, что происходит.) Если истолковывать это с помощью людских понятий и предрассудков - придавая им несколько более утонченную форму, как это делает Томас Манн, - тебя будут считать учителем, философом и т. д. Я далек от того, чтобы недооценивать высокую степень уверенности, уравновешенности и т. п., обеспечиваемую такой методой. Форма исключает, когда обретает заключительные очертания. Исключает отдельные испробованные элементы - и нередко это подлинные утраты; исключает "неуложившиеся" мысли (идеи). Но это и означает, что форма - своего рода случайность, судьба. Счастливо найденный формальный прием всегда неожидан. Это счастье принятого решения. В готовом стихотворении читатель ощущает это как силу и непосредственность, как удачу, не нуждающуюся в тщательном обосновании. Но мне скажут, что все это лишь побочные элементы эстетической красоты. Являясь утратой, но оставаясь все-таки прекрасной, форма утешает нас, помогая пережить те беспрестанные утраты в бытии или в стремлении к совершенству, на которые мы обречены... <...> Идея прямо противоположная: собственная красота повествования заключается в побочных деталях. Я всегда потешался над требованием, что литература должна отражать жизнь. И однако - если она делает это с любовью, она сообщает отражению красоту. Мне захотелось рассказать историю любви и брака, вызывавших всеобщее восхищение, но на самом деле все время скрывавших пресыщенность и отрезвление. Не моего ли отца эта история? Причем я вовсе не жаждал извлечь отсюда какую-либо мораль - я просто предвкушал процесс описания деталей, повествование в самом подлинном смысле слова. Идеалы XIX века рухнули? Скорее так: человек рухнул под их тяжестью. Искусство - борьба за более высокую моральную организацию человечества. [После 10 апреля 1939 года.] Если иной раз мне льстило, что философы и ученые искали моего общества и отличали мои книги перед другими, какое это было заблуждение! Они не воздавали должное моей философии - они полагали, что встретили писателя, понимающего их философию! Я не знаю, для чего живет человек, - можно сказать и так. Все заманчивое для меня не заманчиво. С самого детства. За немногими исключениями. Невеселый, "без аппетита" человек. По господствующей нынче философии, разве не логично было в таком случае ожидать, что я попытаюсь доставить себе наслаждение писательством? Но я и пишу неохотно - пусть и одержимо. Может быть, надо любить жизнь, чтобы легко писать. Она должна манить тебя, а отсюда естествен переход к самоосуществлению через писательство. Человек, который ни в чем не видит смысла, - что это за особь? [После 22 сентября 1939 года.] [Эстетические штудии. Обратите внимание на то, как преподается история искусства: по языкам, нациям, эпохам, великим художникам, - и сравните с этим, как поступает одаренный молодой человек: он находит то, что его "затрагивает" - тут Стендаль, там Еврипид, там какой-либо современник и т. д. У каждого лишь тот или другой эффект, прием. Он продвигается вперед без системы, но в то же время так, как будто руководствуется системой своей натуры (руководствуется своим талантом, своим гением) (nota bene: крайняя беспорядочность в моем собственном развитии)]. [Фантастическая психология. Под этим понятием я объединяю Клагеса, отчасти Фрейда, Юнга... Причина моей инстинктивной враждебности: то, что они псевдопоэты и вдобавок лишают поэзию психологической опоры.] К вопросу о драматургической технике в "Мечтателях". Корнель знает понемногу о каждой страсти; вернее сказать - для него это самое важное. И эта страсть движет его героями в точности так, как они об этом говорят. Каждый персонаж обладает одним основным качеством, которое в своей самодостаточности может быть определено и описано. Ничто не меняется в зависимости от единичной души - в отличие от Шекспира, у которого, например, честолюбие у разных персонажей совершенно различное. Он разрабатывает целостную и единообразную суть каждой отдельной страсти и строит драматическое действие на смешении и противопоставлении этих элементов. Мой главный изъян: чужую боль, чужие страдания и достижения я редко способен признать - я принимаю их как само собой разумеющееся; поэтому я и как критик слишком легко отвергаю и смотрю только на недостатки, а не на заслуги. Из мальчика, который всегда так охотно восхищался добротой и талантами других, мог бы все-таки развиться иной, хороший тип критика - подлинный систематизатор. 8 декабря 1939 года. Утром вдруг пришло в голову: собственно говоря, не в шестьдесят, а в сорок или пятьдесят лет надо задаваться вопросом: кто ты есть? каковы твои принципы? как ты собираешься замкнуть круг? Во всяком случае - писатель этой эпохи. С большим и ничтожным успехом. Это само по себе достаточно интересно. Часто испытываю потребность все оборвать. Считаю тогда свою жизнь неудавшейся. Не верю в себя; но волоку бремя работы дальше, и раз в два-три дня то, что я пишу, на какое-то мгновение кажется мне важным. Поэтому спрашивать себя о своем опыте и своих принципах мне следует так, как это соответствует данному состоянию. Не потому, что это могло бы представить интерес, а потому, что эти вопросы возникли в период жизненного кризиca. Тогда это прольет достаточно света и на эпоху, в которой я живу. [Январь 1940 года.] Однажды мне все-таки надо будет подробно объяснить, почему я испытываю интерес к "плоской" экспериментальной психологии и совершенно никакого к Фрейду, Клагесу, даже к феноменологии. Мое отношение к политике состоит, в частности, вот в чем: я принадлежу к числу недовольных. Мое недовольство отечеством осело налетом мягкой иронии на страницах "Человека без свойств". Я убежден также в несостоятельности капитализма или буржуазии, но не могу решиться встать на сторону их политических противников. Конечно же, дух вправе быть недовольным политикой. Но, очевидно, уравновешенным людям дух, не способный к компромиссам, представляется слишком индивидуалистическим. [После 9 февраля 1940 года.] Нерешительность - свойство, которое доставило мне больше всего мучений, которого я больше всего боюсь. Я считаю гораздо более важным написать книгу, чем возглавить империю. [После 6 января 1941 года.] <...> Я понял, почему работа над романом дается мне так мучительно. Мой дух был вооружен для этой работы поэтически, психологически, отчасти философски. Но в моем нынешнем положении необходима социологичность со всеми вытекающими отсюда последствиями. Поэтому я сплошь и рядом беспощадно путаюсь в побочных проблемах, которые расползаются, вместо того чтобы сливаться. Иной раз у меня создается впечатление, что мои духовные силы ослабевают; но справедливо скорее то, что часто постановка проблемы превышает их возможности. Уяснить это для себя мне представлялось крайне важным. ПРИМЕЧАНИЯ  С дневниками мы обычно связываем представление о более или менее последовательной (хотя бы в чисто временном плане) фиксации раздумий писателя над проблемами жизни и творчества - жизни своей и общей, окружающей, творчества своего и творчества вообще, как принципа. Сколь бы личный, интимный характер ни носили дневники, они, будучи опубликованными, воспринимаются читателем как нечто все-таки адресованное вовне, писавшееся не только "для себя". Да чаще всего они и пишутся с вольным или невольным учетом возможного читателя. В тысячестраничном томе, называемом "Дневниками Музиля", есть и это, но это в нем далеко не главное. Более того - неоднократные ранние попытки писателя начать "канонический" дневник прекращаются каждый раз чуть ли не на следующий день. В конце концов как бы стихийным порядком утверждается совершенно иной статус этих записей: перед нами не столько дневники, сколько записные книжки. В них обрисовываются две главные линии: одна - конспектирование (с разной степенью подробности) читаемых книг философского и публицистического характера; другая - взвешивание возможных будущих образов и сюжетов собственных книг; причем уже примерно с 1905 г. возникает идея "романа", и хотя мысль писателя сначала еще течет по нескольким руслам (планируются разные романы), в 20-е годы русла окончательно сливаются в одно. Сейчас, при ретроспективном взгляде, становится особенно очевидным, что "малые" шедевры Музиля в известном смысле - лишь отпочкования от главного замысла, краткие остановки в пути, - писатель будто делает передышку, чтобы проверить свой формотворческий дар и испытать счастье свершения. Но путь зовет дальше. Да и начался он еще до первого "отдельного" произведения, до романа о Терлесе: в открывающих дневниковые записи набросках о "мсье вивисекторе" уже просматриваются многие идеи будущего главного романа. Работа Музиля над замыслом романа и сама по себе специфична. В дневник записывается любая мелькнувшая идея; самые частные повороты в судьбах и взаимоотношениях героев взвешиваются снова и снова; продумываются, перебираются самые разные комбинации. Отдельные заметки тщательно переписываются в другие тетради, группируются, объединяются в тематические циклы. Лаборатория в самом прямом смысле слова. Нескончаемый эксперимент. В нем поразительно именно то, что фиксируются мельчайшие, даже случайные его стадии. Применительно к образу центрального персонажа романа (если взять частный случай общей методы) в дневниках это выглядит порою и обескураживающе: герой будто ни на йоту не обладает самостоятельной, живой жизнью, он конструируется у нас на глазах; в нем все возможно. Такая метода, естественно, не остается без стилистических последствий. В основной своей массе дневниковые записи поспешны, схематизированы, конспективны, и эти бесконечные аббревиатуры, назывные предложения, пометы типа: "Подумать", "Развить позже" и т. д. - психологически даже нелегко согласовать со стилистикой "недневниковой" прозы Музиля, этим пиршеством утонченной образности и изощреннейшей диалектики, где чуть ли не каждая фраза - развернутое приключение образа и мысли. Конечно, можно сказать в таком случае, что дневники Музиля - это попросту "кухня", и тогда они представляют лишь сугубо специальный интерес. Но хотелось бы настоять на том, что для этой писательской судьбы они имеют еще и особый смысл; что в свете необычной истории музилевской Главной книги они сразу поднимаются над чисто техническим уровнем в иные сферы, как бы раскрывая нам изнутри историю того высокого недуга, который принято называть духовной драмой гения. Но за проблемами писательской техники, в общем корпусе дневников выдвинутыми на передний план, стоит на самом деле судьба незаурядного ума, посвятившего всю жизнь решению вопроса не только о том, как писать, но и о том, как жить. Составитель стремился по возможности представлять записи более или менее "традиционного" (в указанном выше жанровом отношении) характера. Опускались все непосредственные наброски к "Человеку без свойств", вошедшие в опубликованный Адольфом Фризе полный текст романа (первое издание - 1952 г., новое, уточненное и дополненное издание - 1970 г., оба в издательстве "Ровольт" в Гамбурге), а также другие наброски чисто беллетристического характера. Однако в обоих случаях сделаны и исключения - по отношению к записям, представлявшимся особо важными для понимания творческой эволюции Музиля (таковы две первые записи, относящиеся примерно к 1899 г.) и концепции его романа "Человек без свойств" (таковы, например, записи 1920 г. "Эпоха" и "Ахилл"), Особо следует оговорить датировку. Дневники Музиля не представляют собой "сплошного потока" - записи делались в разных тетрадях (их более двух десятков), тетради зачастую велись параллельно, и отдельные записи в них датированы самим Музилем лишь в крайне редких случаях. В основание данной публикации положены опорные (нередко предположительные) датировки и комментарии в последнем, наиболее полном на сегодняшний день, издании: Robert Musil, Tagebucher, 2 Bd., Hrsg. von Adolf Frise, Reinbek bei Hamburg, Rowohlt, 1976. Во всех случаях, когда даты поставлены не самим Музилем, они приводятся в подборке в квадратных скобках. Записи, перед которыми дата не проставлена, хронологически относятся ко времени, обозначенному последней предшествующей датой. В дальнейшем это издание обозначается сокращенно Tb с указанием тома и страницы. Подборка "Из дневников" была опубликована в журнале "Вопросы литературы" (1980, Э 9). Преамбула к комментариям дается в сокращенном виде. В датировке записи о "мсье вивисекторе" - одной из самых первых в дневниках Музиля - мнения исследователей расходятся, но хронологический диапазон расхождений неширок: или 1898 год, или 1900 - и аргументация датировки лишь косвенная. В издании дневников, положенном в основу данной публикации, первые записи датируются - тоже предположительно - 1899 г. 2 апреля 1905 года. - Данная запись - очередная попытка Музиля вести регулярный дневник; подобные же планы декларировались им и ранее (уже примерно с 1899 г.) в записных тетрадях этой поры, отмеченной поисками путей самовыражения в жизни и прежде всего колебаниями между инженерной ("математической") карьерой, философией и поэтическим призванием. ...а как отнеслись бы иенцы... - Речь идет о так называемой "иенской школе" конца XVIII - начала XIX вв., ознаменовавшей собой ранний этап развития романтизма в немецкой литературе. ...окончание романа Герман Банга... - Герман Банг (1857-1912) - датский писатель; его роман "Михаэль" вышел в 1904 г. "Нильс Люне" (1880) - роман датского писателя Енса Петера Якобсена (1847-1885). ...к метерлинкам, гарденбергам... - имеется в виду один из виднейших писателей и теоретиков немецкого романтизма Новалис (псевдоним Фридриха фон Гарденберга, 1772-1801). Музиль проявил глубокий интерес к творчеству и идеям называемых здесь писателей и постоянно возвращался к ним в своих художественных, эссеистических и публицистических произведениях. фон А. - имеется в виду Иоганнес Густав фон Аллеш (1882-1967), психолог, один из ближайших друзей Музиля. Штробль, Карл Ганс (1877-1946) - австрийский писатель и эссеист, в чьих ранних рассказах и романах натуралистические картинки быта сочетались с импрессионистическими и неоромантическими мотивами; впоследствии автор романов с националистическими тенденциями, предвосхищавшими фашистскую идеологию. ...в новеллах... - имеются в виду новеллы Музиля "Созревание любви" и "Искушение Вероники", над которыми он работал в это время; они были опубликованы в 1911 г. под общим заголовком "Соединения". ...в "Зачарованном доме" - Название опубликованной в 1908 г. первой редакции новеллы "Искушение кроткой Вероники". Керр, Альфред (1867-1948) - немецкий критик и эссеист; одним из первых высоко оценил талант Музиля, написав в 1906 г. рецензию на роман "Душевные смуты воспитанника Терлеса". Принцип официального облачения... - Годом раньше, в дневниковой записи от 5 сентября 1910 г., Музиль употребил эту метафору, размышляя о стилистике новеллы "Созревание любви": "Вот максима: автор должен показываться в тексте лишь в официальном облачении своих героев. Всю ответственность он всегда должен перелагать на них. Это не только более разумно - странным образом именно благодаря атому возникает эпический стиль". ...смотрит Анна... - Очевидно, Музиль неточно вспоминает здесь фразу из XIX главы четвертой части романа Толстого: "Первым движением она отдернула свою руку от его влажной, с большими надутыми жилами руки