ных социальных слоев, складывается исключительно из вариантов этих двух слов с негативным значением! Возможно, об этом стоит задуматься. Несомненно, оба слова представляют собой низшую степень несформулированной оценки, общекритической характеристики, когда чувствуешь, что что-то не в порядке, но невозможно выразить - что. Их употребление - самая простая и самая скверная форма оборонительной позиции, какую только можно найти, это начало возражения и сразу же его конец. В них есть что-то от "короткого замыкания", это делается понятнее, если учитывать, что "глупо" и "подло" в любом значении употребляются также как бранные слова. Ведь значение ругательств, как известно, зависит более от их употребления, чем от содержания: можно любить ослов, но оскорбиться, если тебя обзовут ослом. Брань не равна своему предметному содержанию, это смесь представлений, чувств и намерений, коих оно ни в коем случае не должно выражать, но лишь сигнализировать о них. Заметим кстати, что это роднит ругательства с модными и иностранными словами, они именно поэтому и кажутся совершенно необходимыми, даже если их вполне можно заменить другими. По этой причине в ругательствах есть нечто неуловимо волнующее, обусловленное, судя по всему, их умыслом, а не значением; очевидно, четче всего это проявляется в подтрунивании и дразнилках молодежи: ребенок может сказать: "Куст!" или "Мориц!" и довести другого до бешенства на основании непонятных нам связей. Все, что можно сказать о ругательствах, дразнилках, модных и иностранных словах, относится и к шуткам, метким словечкам и словам любви: эти, в остальном столь разные, слова объединяет то, что они выражают аффект и как раз их неточность и беспредметность позволяет им вытеснить множество более точных, правильных и дельных слов. Иногда они совершенно необходимы, их житейская ценность неоспорима. Глупо однако идти, так сказать, по пути глупости, а именно это, вне всякого сомнения, в таком случае и происходит. Нагляднейшим образом это проявляется в ярчайшем примере безрассудства - панике. Если человек сталкивается с тем, что сильнее него, будь то внезапный испуг или длительное душевное напряжение, то ему случается совершить нечто безрассудное. Он может завопить точно так, как делает ребенок, он может "сломя голову" броситься бежать от опасности, его может охватить неодолимая страсть разрушения, а то желание ругаться или голосить. В общем, вместо разумных действий, которых требует ситуация, совершаются другие, всегда кажущиеся, а то и оказывающиеся в большинстве случаев бесцельными, если не вредными. Этот вид противоречия нагляднее всего иллюстрируется "паническим страхом". Если же не трактовать его слишком узко, то можно говорить о панических состояниях ярости, алчности и даже нежности, что справедливо и для любых других ситуаций, когда возбуждение проявляется столь же бурно, сколь слепо и бессмысленно. И давно уже заметил человек равно умный и отважный, что есть паника мужества, отличающаяся от такого же состояния, вызванного страхом, только направленностью. То, что происходит при впадании в панику, рассматривается в психологии как проявление чувств, противоположное разумным действиям и вообще более высоким душевным движениям, место которых заступают древние инстинкты; но можно, пожалуй, добавить, что в таких случаях при заторможенности и выключении рассудка человек опускается не только до инстинктивных действий, но еще ниже, вплоть до инстинкта самосохранения соответствующих действий. Подобное поведение проявляется в виде крайнего замешательства, оно не планомерно и на первый взгляд лишено как разумности, так и спасительной инстинктивности. Тем не менее в подсознании план существует, он состоит в компенсации качества действий их количеством, а хитрость тут в том, что есть вероятность совершения правильного действия в ряду множества ложных. Охваченный паникой человек ведет себя как насекомое, которое бьется об оконное стекло до тех пор, пока не вылетит на волю, он поступает точно, как те, кто во время военных действий, пользуясь превосходством в технике, "накрывает цель залпами или огнем по площадям", используя к тому же гранаты или шрапнель. Иными словами это означает, что целесообразность действий уступает место их числу, и ничто не чуждо роду человеческому менее, чем привычка заменять качество слов или действий их количеством. Употребление же неточных слов весьма похоже на многословие, ведь чем менее точно слово, тем больше объем того, что оно может обозначать. То же самое можно сказать о негодности. Если то и другое глупо, то тем самым глупость родственна панике, но злоупотребление данным и подобным ему упреками недалеко ушло от попытки спасения души архаически-примитивными, нездоровыми, как справедливо отмечено, методами. Поистине, в заслуженном упреке: нечто в самом деле есть глупость либо подлость - проявляется не только пренебрежение разумом, но и слепая тяга к бессмысленному разрушению или брани. Это не пустые ругательства, в них реализуется взрыв ярости. Там, где не обойтись без ругани, недалеко и до рукоприкладства. Возвращаясь к приведенным примерам: в этом случае на картины (слава Богу, не на того, кто их написал) нападают с зонтиком, книги швыряют на землю, словно таким способом их можно обезвредить. Сперва человек буквально теряется от ярости, которой необходим выход: "задыхаюсь от злости", "нет слов" - кроме как раз самых общих и глупых - "просто онемел" и нужно "перевести дух". Это именно то состояние отсутствия слов, да и мыслей, что предшествует взрыву! Оно сигнализирует о глубокой неудовлетворенности, и эксцесс обычно начинается заявлением, что "это уж слишком глупо". А глуп-то ты сам. В эпоху, когда чрезвычайно ценится деловая активность, необходимо напоминать себе о том, что часто похоже на нее, как две капли воды. Дамы и господа! Много сегодня говорится о кризисе доверия к гуманности, кризисе доверия, до сих пор оказываемого человечности. Это тоже вид паники, которая намеревается занять место уверенности, что мы в состоянии вести свои дела свободно и разумно. И мы не имеем права обманываться тем, что оба моральных, а равным образом и морально-эстетических понятия, свобода и разум, унаследованные нами от классической эпохи немецкого космополитизма как символ человеческого достоинства, уже с середины девятнадцатого столетия или немногим позже начали помаленьку утрачивать прежний смысл. Они потихоньку "вышли из обихода", с ними больше "нечего делать", и утрата ими прежних позиций - заслуга не столько их врагов, сколько друзей. Итак, мы не вправе заблуждаться насчет того, что мы - или те, кто придет после нас - не вернемся к этим незыблемым понятиям. В гораздо большей степени наша задача, смысл тех испытаний, которым подвергается дух - а это и столь редко сознаваемая горькообнадеживающая задача каждого поколения, - совершить необходимый, абсолютно насущной переход к новому возможно меньшей кровью! И тем более тогда, когда момент для перехода упущен за всегдашними мыслями, что в нужное время он произойдет сам собой, тогда-то растет потребность в дающих поддержку представлениях о том, что истинно разумно, значительно, умно, а стало быть, в обратном смысле - глупо. Как же иначе, если утрачиваются понятия о разуме и мудрости, может сложиться представление о глупости, хоть полное, хоть не совсем? В качестве маленькой иллюстрации того, как сильно меняются со временем представления, могу лишь напомнить, что в одном очень известном учебнике психиатрии вопрос: "Что такое справедливость?" и ответ: "Когда наказывают другого!" приведены как пример слабоумия, а сегодня, напротив, они являются основанием одного из часто приводимых толкований права. Боюсь, однако, что не кончить даже самых примитивных рассуждений, не намекнув хотя бы на неподвластное времени ядро. Тут возникает еще несколько вопросов и соображений. Не имея права выступать в качестве психолога, я и не собираюсь этого делать, но первый шаг, могущий нам помочь, это - пусть краткая - вылазка в область психологии. Раньше психология различала ощущение, волю, чувство и способность к мышлению, т. е. интеллект, и для нее было очевидным, что глупость есть низкий уровень интеллекта. Однако современная психология на элементарном уровне лишила эмоции их значения, постигла взаимозависимость и взаимопроникновение различных движений души и тем самым сильно усложнила ответ на вопрос, что такое глупость с психологической точки зрения. Конечно, определенная независимость разума существует и по современным представлениям, но при этом даже в самом спокойном состоянии внимание, восприятие, память и другие - да почти все - свойства, связываемые с разумом, зависят, очевидно, и от душевного настроя. Кроме того, при бурных эмоциональных переживаниях и взлетах духа к ним почти неизбежно добавляется вторичное взаимопроникновение интеллекта и аффекта. Сложность разграничения разума и чувства в понятии интеллект отражается, естественно, и на понятии глупость. Если в медицинской психологии мышление слабоумных описывается такими словами, как бедное, неточное, неспособное к абстракции, неясное, замедленное, рассеянное, поверхностное, одностороннее, застывшее, затрудненное, перескакивающее с предмета на предмет, бессвязное, то видно с первого же взгляда, что указанные свойства относятся отчасти к разуму, а отчасти - к чувству. Следовательно, пожалуй можно утверждать: глупость и ум зависят как от разума, так и от чувства, а от чего больше, является ли, например, при слабоумии "главенствующей" слабость интеллекта, а в случае некоторых уважаемых ригористов морализаторов - бессилие чувств, - это пусть остается на долю специалистов, а мы, дилетанты, попробуем помочь делу несколько иначе. Обычно в жизни называют глупым того, у кого "головка слабовата"; кроме того, существуют наиразличнейшие душевные и духовные отклонения, способные так заморочить, запутать и сбить с толку даже изначально безупречный интеллект, что он выкинет коленце, для которого в языке опять-таки имеется только одно название: глупость. Следовательно, этим словом обозначаются два принципиально различные явления: с одной стороны - глупость честная и скромная, с другой - глупость, оказывающаяся, отчасти чуть парадоксально, признаком интеллекта. Первая скорее всего связана с недалеким разумом, а вторая - с таким, что недалек только в одном определенном отношении, она-то гораздо опаснее. Честная глупость несколько туповата, что называется, "долго доходит". Она бедна словами и представлениями и пользуется ими неуклюже. Она отдает предпочтение обыденному, поскольку при многократном повторении прочно его усваивает, а уж если она с чем-то разобралась, то не склонна расставаться с полученным результатом, позволять его анализировать или толковать сама. Вообще она здорово похожа на обычную жизнь! Правда, ход ее мысли довольно туманен, столкнувшись с новым, она легко впадает в недоумение, но зато крепко держится за чувственный опыт, за то, что может перечесть по пальцам. Одним словом, это милая, "ясная" глупость, и если бы она не была иногда отчаянно легковерной, рассеянной и одновременно неспособной ничему научиться, то была бы в высшей степени привлекательной. Не могу удержаться, чтобы не оттенить ее несколькими примерами, показывающими ее с разных сторон и позаимствованных мною из учебника психиатрии Блейлера: То, что мы выражаем формулой "Врач у постели больного", слабоумный описывает так: "Человек, который держит за руку другого, который лежит в постели, и еще там стоит монахиня". Да это же способ выражения художника-примитивиста! Придурковатая служанка сочтет дурной шуткой предположение, что она способна хранить свои сбережения в кассе, где они будут приносить проценты: ведь нет таких дураков, которые станут еще и платить за то, что хранят ее деньги! - отвечает она. Это благородный образ мыслей, подобное отношение к деньгам я еще застал в годы юности у некоторых пожилых аристократов! В случае с третьим слабоумным болезненным симптомом сочли его утверждение, что монета в две марки дешевле, чем марка и два полтинника, потому что, объяснял он, если их обменяешь, так получишь взамен слишком мало! Надеюсь, в этом зале я не единственный слабоумный, от всей души приветствующий такую теорию денежного обращения для тех, кто не может уследить за обменом! Вернемся еще раз к связи с искусством: скромная глупость частенько бывает настоящей художницей. Вместо того, чтобы ответить на слово-раздражитель каким-нибудь другим одним словом, как это имело место в столь популярных некогда экспериментах, она отвечает целыми предложениями, и говорите, что хотите, но в этих ответах есть поэзия! Приведу некоторые из таких ответов вместе со словом-раздражителем: "Разжигать: Пекарь разжигает дрова. Зима: Состоит из снега. Отец: Он однажды спустил меня с лестницы. Свадьба: Существует для развлечения. Сад: В саду всегда хорошая погода. Религия: Когда ходишь в церковь. Кем был Вильгельм Телль: В него играли в лесу; там были переодетые женщины и дети. Кем был апостол Петр: Он трижды кукарекал." Наивность и предметность таких ответов, замена сложных представлений рассказыванием простых историй, в которых очень важны детали, обстоятельства и второстепенные подробности, далее - компрессия, как в примере с апостолом Петром, - ведь это все - древнейшие поэтические приемы; хоть я и отдаю себе отчет, что будет немного чрезмерным приравнивать поэта к идиоту, но в поэтичности им отказать нельзя, а это объясняет, почему поэт может выбрать своим героем идиота, радуясь его своеобразному духу. В кричащем противоречии с честной глупостью находится претенциозно-возвышенная. Это скорее не недостаток интеллекта, а сбой в его функционировании как результат попыток тянуться за тем, что выше разумения. Такая глупость может обладать всеми признаками слабого рассудка и одновременно иметь все те, что проистекают от эмоциональной неуравновешенности, искривленности, неадекватности, одним словом, любых нездоровых эмоциональных реакций. Поскольку "средненормативных" душ не существует, то, говоря точнее, в подобной "нездоровости" проявляется неудовлетворительное взаимодействие неравномерно развитых чувств и рассудка, которого не хватает их обуздать. Подобная глупость является, собственно говоря, болезнью образованности (Чтобы быть правильно понятым: она означает необразованность, неверное образование, неправильно полученное образование, диспропорцию между учебным материалом и качеством образования), описывать ее - дело почти бесконечное. Она достигает высочайшей духовности. Ведь если подлинная глупость - молчаливая художница, то интеллектуальная активно участвует в духовной жизни, главным образом лишая ее равновесия и продуктивности. Несколько лет назад я уже писал о ней: "Нет решительно ни одной значительной мысли, к которой не примазалась бы глупость, она вездесуща и способна рядиться в любые одежды правды. А у правды есть всего одно одеяние и один путь, и она всегда в проигрыше". Упомянутая глупость - не душевная болезнь, но тем не менее это опаснейшая, опасная для самой жизни болезнь духа. Разумеется, всякий обязан распознать ее в себе, а не постигать лишь во время больших исторических потрясений. Но как ее распознать? И каким клеймом заклеймить?! Сейчас в качестве главного признака тех случаев, что входят в ее компетенцию, психиатрия использует неспособность ориентироваться в жизни, неспособность к решению любой житейской проблемы или же внезапное отступление перед тривиальнейшей ситуацией. Точно так же определяет глупость экспериментальная психология. "Глупым мы называем такое поведение, которое не в состоянии осуществить действие, для которого наличествуют все предпосылки, кроме личных", - пишет известный представитель одной из новейших школ в помянутой науке. Этот признак способности к разумному поведению, то есть прилежанию, хорош вне всякого сомнения и для клинических случаев, и для опытов на обезьянах, но для "случаев", бегающих на свободе, необходимы некоторые уточнения, поскольку верное или неверное "осуществление действия" ими не всегда однозначно. Во-первых, в способности постоянно вести себя так, как ведет себя в определенных условиях прилежный человек, уже заключается вся высшая неопределенность ума и глупости, ведь "надлежащее", "компетентное" поведение может как использовать дело к личной выгоде, так и служить ему, и поступающий определенным образом имеет обыкновение считать глупым ведущего себя иначе. (С медицинской точки зрения глуп, собственно, лишь тот, кто не способен ни к тому, ни к другому.) Во-вторых, нельзя также отрицать, что неразумное, даже бессмысленное поведение иногда необходимо, поскольку объективность и безличность, субъективность и неразумность в родстве друг с другом, и насколько смехотворна беззаботная субъективность, настолько же, разумеется, нежизненно, даже непредставимо и полностью объективное поведение, привести их в равновесие - вот одна из основных задач нашей культуры. Наконец, следует добавить, что время от времени любой из нас ведет себя не так умно, как нужно, что каждый, стало быть, если не всегда, то уж иногда бывает глупым. Поэтому следует различать временную несостоятельность и неспособность, временную или функциональную, постоянную или конституциональную глупость, заблуждение и неразумие. Это очень важно, поскольку жизнь сегодня столь же непредсказуема, сколь и тяжка, сколь запутана, что из временной глупости индивида может проистечь конституционная глупость человечества. Это выводит нас за пределы сферы личностных качеств к представлению об отягощенном духовными пороками обществе. Хотя и нельзя переносить на общество то, что реально происходит в психике индивида, в том числе душевные болезни и глупость, но, пожалуй, нынче уже можно говорить о "социальной имитации духовных пороков"; примеров тому более, чем достаточно. Эти дополнения, конечно, вновь выходят за пределы психологического объяснения. Оно же разъясняет, что разумное поведение имеет определенные свойства, как то ясность, точность, богатство, подвижность в противоположность оцепенелости и многие другие, что тоже можно было бы привести. Эти качества являются отчасти врожденными, отчасти же приобретаются вместе со знаниями как своего рода гибкость ума: ведь разум и хорошая голова означают примерно одно и то же. Мешают при этом лишь инертность и нуждающиеся в развитии задатки, и забавное словечко "умственная гимнастика" не так уж плохо передает вкладываемый в него смысл. Напротив, "интеллектуальная" глупость противоположна не столько разуму, сколько в гораздо большей степени духу, если под ним понимать не просто пригоршню чувств, но и душевный настрой. Поскольку мысли и чувства возникают одновременно и принадлежат одному и тому же человеку, то как к мышлению, так и к ощущению можно отнести одни и те же понятия: узость, широта, подвижность, скромность, верность; пусть вырисовывающаяся взаимосвязь ясна пока не до конца, все же можно уже сказать, что разум связан с душевным настроем, а наши чувства не свободны от ума и глупости. Вот против этой глупости и следует действовать примером и словом. Изложенная точка зрения отличается от общепринятой, которая вовсе не ложна, но в высшей степени одностороння и не нуждается в глубоком, подлинном взаимопроникновении души и разума, это только замутило бы ее. Истина в том, что рядовой человек обладает определенными драгоценными качествами: верностью, постоянством, чистотой чувств как таковой, но лишь потому, что слишком слаба конкуренция других; крайний случай такого характера уже представал перед нами в образе приветливо-услужливого слабоумия. Я более всего далек от намерения унизить подобными рассуждениями славный добропорядочный характер - его отсутствие сказывается соответствующим образом даже на "интеллектуальной" глупости! - однако гораздо важнее ныне подчинить его понятию значительного, говорить о котором, конечно же, можно лишь умозрительно. Значительное соединяет истину, которую мы в нем ощущаем, со свойствами чувств, которым мы доверяем, в нечто новое, в результат и намерение, в обновленную настойчивость, в нечто, имеющее и духовное, и душевное содержание и "считающее" как нас, так и других способными к определенному поведению. Можно сказать, а в связи с глупостью это самое важное, значительное доступно критике как со стороны разума, так и со стороны чувства. Значительное - самая общая противоположность глупости и жестокости, и обычная нынче неуравновешенность, в которую аффекты повергают рассудок, вместо того, чтобы окрылять его, тем самым снимается. Но довольно о нем, и так, пожалуй, сказано более, чем нужно! А если добавлять что-нибудь еще, так лишь одно: все сказанное не дает ни малейших оснований для постижения и выделения значительного, и вряд ли легко удастся достичь этого. Так мы обретаем последнее и важнейшее средство против глупости - отречение. Время от времени все мы глупы; время от времени мы вынуждены действовать, закрыв глаза или хоть один глаз: иначе мир остановится; а если кто захочет из глупости и сопутствующих ей опасностей вывести правило: "Беги оценки и решений там, где ты недостаточно сведущ!" - то мы замрем на месте! Эта ситуация, с которой нынче так носятся, подобна той, с которой мы давно сроднились касательно разума. Ибо, раз наши знания и умения несовершенны, то во всех науках мы всегда спешим с оценкой, однако стараемся и уже научились до некоторой степени держать этот порок в узде и по возможности избавляться от него. Так корректируются наши действия. Собственно, ничто не мешает пере- нести эту точную и скромно-горделивую оценку и образ действий на другие сферы. Полагаю, что принцип: действуй по мере сил и помни, что можешь ошибиться! - уже половина того образа действий, что внушает надежду на будущее. Вот я и подошел к концу моего доклада, являющегося, как я отметил в целях самозащиты, лишь опытом предварительного изучения. Заявляю, дойдя до конца: далее я двигаться не в состоянии. Еще шаг вперед - и из области глупости, которая занимательна даже теоретически, мы вступим в царство мудрости: пустынный край, коего все бегут. НАБРОСКИ ЗАВЕЩАНИЙ  Перевод Е. Михелевич. ЗАВЕЩАНИЕ ПЕРВОЕ  Почему я среди работы над второй частью моей книги, которая ведь еще не кончается первым томом, пишу к ней послесловие и называю его завещанием, я хочу сначала обосновать и вкратце сообщить, что не знаю, смогу ли завершить эту работу или же мне придется оборвать ее на каком-то этапе, не слишком удаленном от уже достигнутого. Так же кратко, хотя и несколько более многословно, собираюсь сказать, почему дело обстоит именно так. Причина не во мне, а в деньгах, которые обычно наличествуют при составлении завещаний, в моем же случае полностью отсутствуют. У меня их нет совсем. Но такое утверждение имеет в немецком языке некое своеобразие: звучит оно так, как я сказал, а понимается иначе: хоть у меня в настоящее время действительно нет денег, мне, тем не менее, принадлежит какая-то недвижимость, к тому же имеются родственники, могущие прийти мне на помощь, или ценности, которых сегодня как бы не существует, но которые завтра вновь возникнут, и так далее. Это - вариант ситуации, старой, как мир: обедневший богач - все еще богатый бедняк. В моем случае нет ничего подобного. Я не был богат, а нынче я не просто беден, а нищ. Что я называю послесловие завещанием, не случайно, и вызвано живущим во мне страхом. Весьма вероятно, что мне удастся добавить к уже опубликованным частям моей книги еще несколько глав, но довести ее до конца представляется мне почти невозможным. Ибо для этого у меня нет денег. Таким образом, это завещание вызвано отсутствием того, что во всех остальных случаях как раз и является предпосылкой составления завещаний. Но выход первого тома "Человек без свойств", несмотря на моральный успех, завершился дефицитом для издательства, если принять во внимание его выплаты лично мне. Но у меня катастрофически нет денег. Это утверждение - не пустая фраза. Денег у меня нет абсолютно и бесповоротно. Пока я писал эти слова, мне пришло в голову, что этот факт, который я доныне старался по возможности скрыть, хотя он в последние годы несколько раз доводил меня до мысли о самоубийстве, отнюдь не лишен интереса (и вообще чрезвычайно важен). Существует два пути к такому положению: один - сверху, другой - снизу, - либо потерять все свои деньги, либо никогда их не иметь. Первый путь еще более ужасен, ибо человек не научается вовремя к нему приспособиться, и новые условия оказываются ему не по силам. Это - именно мой случай. Остававшуюся после инфляции часть моего скромного состояния, обеспечивавшего некогда мою относительную независимость, я был вынужден очень скоро израсходовать. Но насколько мне известно, различают также два вида безденежья. Утверждают, что богатые люди никогда не имеют денег, то есть не располагают свободными деньгами Это весьма приятный вид безденежья. Зато второй: мысли о визите к врачу, о следующей неделе, о стимуляторах умственной деятельности, вечная спешка и гонка - это мой случай. Это то же самое, что висеть на канате над пропастью. Повисеть этак минут десять, вероятно, щекочет нервы смельчакам; а висеть десять лет - это нечто разрушительное для нервной системы. Иногда уже срываешься в бездну, но потом вновь повисаешь. Тут важнее всего длительность ощущения, что все зависит от одного-единственного обстоятельства. К примеру, если нынче со мной порвет отношения мой издатель, я лишен возможности найти другого. А если захвораю, у меня нет ни времени поболеть, ни денег на доктора. Многие могут в таком случае возразить: почему ты зашел так далеко? Отвечу: я был бы не я, если бы не зашел именно так далеко. ЗАВЕЩАНИЕ ВТОРОЕ  Что я в середине работы, которая ведь не закончилась этим томом, пишу к нему послесловие и называю его завещанием, не случайность и означает ожидание мною того, что выражено в названии. Ибо если не произойдет чего-то чрезвычайного, я не буду в состоянии дописать этот том до конца. Сдается мне, что многие воображают, будто я - человек независимый, который уже давно время от времени для собственного удовольствия выпускает в свет книгу, которая либо нравится знатокам, либо вызывает у них раздражение, но ни в коем случае не находит доступа к широким кругам читателей, не приобретает известности у публики, у всей нации и не имеет оснований оказать на нее влияние. Это заблуждение. В действительности же я так беден с тех самых пор, как принялся работать над романом "Человек без свойств", и по своей природе настолько лишен всякой способности к зарабатыванию денег, что живу лишь на доход, который приносят мне мои книги, - вернее, на деньги, авансом выплачиваемые мне моим издателем - в надежде, что этот доход, возможно, все же когда-нибудь возрастет. Пока я писал первый том, бывали случаи, что я вдруг оказывался без всяких средств к существованию, что мне на что было прожить даже ближайшие четырнадцать дней, и лишь благодаря вмешательству третьих лиц, обычно на тринадцатый день, приходило спасение. Если мои книги трудны для восприятия и не домогаются благосклонности, то причина этого вовсе не высокомерие автора: он просто в ней не нуждается. Причина, скорее всего, в чем-то, что кажется мне предназначением, то есть в моей злой судьбе, и превратности жизни, о коих мне нынче приходится говорить, теснейшим образом связаны с работой, которую я на себя взвалил. Когда оглядываешься назад, то тридцать лет кажутся одним годом; вся суть замысла, связь между замыслом и исполнением - фрагмент, объем, том - твердое зерно во времени, размытом забвением. Книга, которую я сейчас пишу, восходит своими истоками почти - а может, и полностью - к тому времени, когда я писал свою первую книгу. Она должна была стать второй. Но тогда у меня было четкое ощущение, что я еще не готов дописать ее до конца. Дважды предпринимавшиеся мною попытки написать историю трех персонажей, в которых ясно угадывались Вальтер, Кларисса и Ульрих, после нескольких сотен страниц окончились ничем. Меня так и тянуло писать, но я не знал, зачем я должен это делать. И после того, как я уже опубликовал "Душевные смуты воспитанника Терлеса", мне удалась книга, читая гранки которой всего два года назад, я испытал истинное наслаждение от точности и живости языка, каким она написана, хотя с трудом удерживался от соблазна и в ней подправить множество сырах мест. В ту пору - я вновь возвращаюсь ко времени, когда я обдумывал (начал обдумывать) предполагаемый второй том - должна была бы возникнуть и новелла "Тонка", которую я в сборнике "Три женщины" немного обкорнал. Прежде чем я написал вторую книгу (обе новеллы "Соединения"), я уже начал работать над третьей - пьесой "Мечтатели". Еще раньше, чем я ее опубликовал, "Три женщины" по материалу были близки к завершению. Я отнюдь не считаю, что такое забегание вперед, такой ранний выбор материала необычен. Наоборот, он мог бы даже быть правилом. Что до меня, то я должен сказать, что это был вовсе не выбор материала, или все же выбор, но в каком-то необычном смысле. Могу привести два примера. Незадолго до того, как я начал писать "Душевные смуты воспитанника Терлеса", примерно годом раньше, я "подарил" этот материал, то есть все, что в этом небольшом романе является "средой", "реалиями" и "реальностью". В ту пору я свел знакомство с двумя талантливыми сочинителями натуралистического направления, ныне забытыми, поскольку оба скончались в весьма юном возрасте (Фр. Ш. и Ойг. Ш.). Им я рассказал все, чему был свидетелем (впрочем, главные события происходили иначе, чем я их позже изобразил), и предложил им делать с этим материалом все, что им вздумается. Сам я в то время мучился сомнениями; я не знал, чего хочу, знал лишь, чего не хочу, а это "не хочу" включало приблизительно все, что в то время считалось долгом писателя. И когда год спустя я сам вернулся к этому материалу, то буквально лишь от скуки. Мне было двадцать два года, несмотря на молодость я уже стал инженером и испытывал отвращение к своей профессии. Каждый вечер, примерно в половине девятого, ко мне приходила подружка, а с работы я возвращался уже в шесть часов. Штутгарт, где все это происходило, был мне чужд и недружествен, я хотел бросить свою профессию и заняться изучением философии (что вскоре и сделал); я пренебрегал служебными обязанностями, штудировал философские труды и в рабочее время, и вечерами, а придя в полное изнеможение, начинал томиться от скуки. Вот как получилось, что я взялся за перо, а под рукой оказался почти готовый материал к роману "Душевные смуты воспитанника Терлеса". Этот роман и его, как тогда сочли, аморальная трактовка темы, вызвали известный интерес, и я приобрел репутацию "занимательного рассказчика". Разумеется, писателю нужно уметь строить сюжет, если уж претендуешь на признание за тобой права не ставить его своей целью, а я и впрямь сносно с этим справляюсь. Но и поныне сюжет в моих книгах играет для меня второстепенную роль. И уже в ту пору главным было нечто другое. Второй пример, где это проявляется прямо-таки анекдотическим образом, это мое главное произведение "Мечтатели", которое несчастья преследовали на каждом шагу и которое я и ныне все еще с некоторой опаской именую пьесой. О ней я ниже еще скажу. Своеобразие этой пьесы, которое я уже здесь хочу подчеркнуть, состоит в том, что она настолько несценична, что мне следовало бы вообще не предназначать ее для театра. Но в то же время она казалась столь непохожей на обычный литературный вымысел, что я понял: вероятно, в театре тоже спектакль - это нечто, не слишком тесно связанное с первоначальным замыслом: в этой пьесе чуть ли не каждое слово стояло там, где и теперь стоит, несмотря на то, что она претерпела три редакции, имела три различных сюжета, три сценария и три круга действующих лиц, короче говоря: с точки зрения театра - три совершенно разных варианта в сущности одной и той же пьесы, прежде чем я остановился на одном. Третий пример - "Созревание любви". Подведем теперь предварительные итоги; что пока выяснилось? Этот Р. М., о котором я говорю, словно не о себе самом, - все во мне противилось такому откровенному разговору о себе, хотя я вынужден был это сделать, - этот писатель, как теперь выяснилось, весьма безразличен к своему материалу. Этот вывод показался мне интересным. Есть писатели, которых их материал просто завораживает. Они чувствуют: могу писать только об этом и ни о чем другом. У них это - как любовь с первого взгляда. Отношение P.M. к своему материалу выражается одним словом: нерешительность. Он намечает несколько тем одновременно и держит их при себе до тех пор, пока не минуют дни первой влюбленности или даже если этих дней вообще не было. Он произвольно переставляет отдельные эпизоды этих материалов. Некоторые из них, перемещаясь, вообще выпадают и не появляются в тексте книг. Очевидно, автор считает внешнюю канву событий более или менее несущественной. А что это означает? Здесь мы уже подходим к вопросу: как соотносятся в литературе внешнее и внутреннее? Что они образуют неразрывное единство - азбучная истина, но куда менее известно и даже отчасти совсем неизвестно: как именно это происходит. Следовательно, мы будем в этом вопросе особенно осмотрительны и прежде всего должны, вероятно, определить несколько различных видов этого синтеза. После того, что я рассказал, на первый взгляд кажется, что этот синтез у меня чрезвычайно слаб; а на самом деле все обстоит как раз наоборот, насколько я могу судить. Если воспользоваться моей биографией, дабы обрести путеводную нить в этой безграничной проблеме, то мне придется признать, что в самом начале, то есть когда я писал "Воспитанника", этой проблемы для меня вообще не существовало, но что потом она совершенно неожиданно возникла предо мной и овладела всеми моими помыслами. Я еще ясно помню принцип, которым я руководствовался, работая над рукописью "Воспитанника": излагать все как можно короче, не прибегать к образным выражениям, если они не содействуют пониманию, опускать отдельные мысли (хотя они были мне очень важны), если они не вписываются с легкостью в общее развитие действия. В сущности, это принцип прямой линии, как кратчайшего расстояния между двумя точками. Следовательно, хоть я и не придавал значения сюжету, но инстинктивно представлял ему большие права. Я подчинялся импровизированному - и как показал успех - правильному представлению о том, какую роль играет сюжет, и удовлетворился тем, что все же "вплел" в текст некоторые мысли. Я тогда был еще не очень начитан и никому не подражал. Гауптман, который в то время был уже весьма популярен, обладал, на мой взгляд, слишком незначительным интеллектом; достоинства Ибсена я тогда недооценивал, как это делают и сегодня, а его прославленное глубокомыслие казалось мне смехотворным заблуждением. Гамсун, предававшийся в своих ранних произведениях многословным умствованиям, просто вставлял их в текст, как в старых операх вставляли в действие отдельные арии; весьма похоже поступал и Д'Аннунцио. Стендаля я не понимал, а Флобера не знал. Но Достоевского я знал, и поскольку горячо любил (не ощущая, впрочем, потребности познакомиться с ним более полно: странно все-таки устроены молодые, а может, и вообще все люди!), я могу нынче по моему отношению к Достоевскому наиболее четко выявить свое тогдашнее состояние и достигнутый уровень: его мысли казались мне излишне туманными! Я считал, что его подход к проблемам недостаточно однозначен! Я слишком мало извлекал для себя! Итак, если я, правильно оценивая мои скромные силы, задавал себе весьма узкую цель, то намерения мои каким-то образом выходили далеко за ее пределы, и лишь теперь, записывая эти мысли, я постигаю причину странного следующего шага, предпринятого мною впоследствии. Надеюсь, этот ход рассуждений будет правильно понят. Честолюбивый юноша всегда с большей или меньшей долей наивности сводит счеты со своими "предшественниками" (с той поры я тоже уже встречал много юношей, делавших то же самое со мной), и это - знак того, в каком направлении ведет самого юношу его непредвзятость. Свою непредвзятость я собираюсь охарактеризовать, описав вышеупомянутый следующий шаг. Итак, меня уже занимали мысли, связанные с "Мечтателями" и "Человеком без свойств", когда я получил предложение написать небольшую новеллу для одного литературного журнала. Я довольно быстро справился с этой задачей, в результате получился "Зачарованный дом", напечатанный в "Гиперионе" (как и почему получилась именно эта новелла, имеет свое объяснение и я, вероятно, еще об этом скажу). Потом я получил еще одно предложение и по какой-то причине решил быстро написать новеллу на ту же тему - тему ревности (причем ревность на сексуальной почве была лишь нача-лом, толчком, а занимала меня главным образом неуверенность человека в своей значимости или, возможно, также подлинная сущность самого себя и близкого ему человека). Более того, я даже намеревался отнестись к этой новелле как к литературному экзерсису, а также как к способу самому немного отдохнуть и умственно расслабиться. Я собирался написать ее в манере, близкой к Мопассану, которого едва знал, но о котором составил себе представление, как об авторе "легковесном" и "циничном". Но для того, кто прочел "Созревание любви", вероятно, покажется абсолютно непостижимым противоречие между этим намерением и его осуществлением. Противоречие это столь же велико, как несоответствие намерения быстренько сочинить небольшую новеллу и получившемуся в результате тексту: я работал над двумя новеллами два с половиной года, можно сказать, круглосуточно. Из-за них я едва не тронулся рассудком, ибо тратить столько сил на выполнение не столь уж важной задачи похоже на мономанию, - смысл новеллы можно, конечно, углубить, но величина ее воздействия все же незначительна. И я всегда это знал, но не хотел отступать. Так что тут имеет место либо мое личное сумасбродство, либо эпизод этот имеет значение, выходящее за пределы одной личности. ЗАВЕЩАНИЕ ТРЕТЬЕ  У меня не было намерения издавать этот том сейчас, гораздо больше мне хотелось выпустить вслед за первой книгой "Человека без свойств" всю вторую книгу полностью. Меня заставляют отступиться от этого плана некие экономические обстоятельства, - назовем это так, дабы представить дело в несколько приукрашенном виде. Мое издательство сопоставило издержки и доходы после выхода в свет первой книги и пришло в выводу, что с коммерческой точки зрения было бы неоправданным риском затратить еще больше денег на окончание романа "Человек без свойств", чем было уже израсходовано. На период с весны до поздней осени будущего года, необходимый мне для завершения всей работы в ее первоначально намеченном виде, потребуется примерно 5000 марок; из-за них моей книге придется остаться неоконченной. Ибо издать сейчас часть второй книги будет лишь попыткой вызвать непредсказуемые последствия; но мы питаем мало надежд на это, так как в таких случаях, как наш, непредсказуемое имеет фатальную склонность руководствоваться четкой статистикой сбыта. Сам я не в состоянии что-либо изменить, более того, крах моего труда означает для меня лично то ж