плачем или с веселыми песнями. Казалось ей, что звуки катятся с высокой горы, как круглые камешки, и вместе с ними она взбиралась на какую-то огромную гору, где у вершины захватывало дух и сердце билось все сильнее. И как во сне, который часто посещал ее еще в девичьи годы, ей показалось, что она летит над пропастью, слыша пение ветра в ушах, касается лбом белых мягких облаков, купается в голубизне неба. Она не смогла различить и запомнить в этой игре ни одной мелодии, которую можно было бы напеть, но время от времени появлялось что-то знакомое, будто чей-то зов, чей-то шепот. И тогда эти звуки начинали гладить ее по лицу, по вискам и векам, омывали ее тело и застилали глаза туманом. Она шла сквозь этот туман в шуме елей и громком щебете птиц, и вдруг снова видела Иоахима, портрет Ханны Радек и голову доктора, откинутую назад. А когда она так смотрела - то на тонкое лицо Иоахима, то на голову доктора - а между одним и другим взглядом звуки роились, как пчелы, - ей показалось, что это не Иоахим играет, а Ян Крыстьян, потому что она помнила его мальчиком - так, будто бы это было вчера или сегодня. И вдруг долетел до нее крик, громкий, пронзительный, словно из салона с темной мебелью и трупом Мачея на столе. Она выбежала тогда из кухни и схватила в объятия мальчика, который кричал, потому что в темноте наткнулся на стол с мертвым братом. Он плакал без слез, дрожал от рыданий в ее сильных руках. Если бы она не держала его изо всех сил, он рухнул бы наземь. Она занесла его в свою комнату наверху, усадила на своей кровати и целовала, как мать, гладила по лицу, по рукам и по волосам, но он все трясся, рыдал, зубы его стучали. Она раздела его, как маленького, и уложила под свою перину, чтобы он согрелся и перестал дрожать, сама тоже разделась и прижала к нему свое большое голое тело, его лицо она втиснула между своих больших теплых грудей, которые никогда не знали материнства, но теперь ей казалось, что она прижимает к себе свое собственное дитя. И она держала его в своих крупных и сильных руках так долго, что понемногу унялась дрожь юношеского тела и только временами что-то вроде тяжкого вздоха вырывалось из его груди. Потом он плакал и шмыгал носом, как маленький ребенок, а она чувствовала теплую влагу меж своих грудей, но и это прошло, и она подумала, что он заснул. Тогда вышел месяц и бросил в комнату сноп света. Она вспомнила, что внизу лежит труп Мачея, и тела четырех убитых бандитов находятся в саду, а она и Ян Крыстьян одни в большом и темном доме, двое живых среди стольких мертвых. Страх пронизал ее тело и разбудил прижавшегося к ней мальчика. Он слегка поднял голову, в его широко открытых глазах она увидела страх такой огромный, что испугалась его больше, чем мысли о тех, что лежали в саду. А поскольку она знала только одно лекарство от страха собственного и чужого, она раздвинула бедра, положила между ними худенькое мальчишечье тело, мягко взяла теплой ладонью его член, радуясь, что он так быстро набухает и что он такой большой. Она вложила его в себя, чувствуя, как заметно проходит у мальчика страх, приходит наслаждение и забытье. С покорностью и восхищением она приняла удар его семени и еще сильнее стиснула его руками, желая, чтобы он остался в ней навсегда. Он тут же заснул на ее широком теле, так переполненный удовлетворением, что уже не было в нем места для страха или тревоги. Он спал до утра и даже не почувствовал, как на рассвете она положила его рядом с собой, а потом встала, оделась и пошла на подворье, чтобы подоить коров. С тех пор много раз он засыпал на ее животе, с лицом между ее теплых грудей. Даже тогда, когда учился в лицее в Бартах и приезжал из интерната только на воскресенье. Достаточно было, чтобы он посмотрел на нее с желанием, кивнул головой - и она шла туда, куда он хотел - в сарай на сено или в лес. Так же, как и той ночью, она не искала в сближении с этим мальчиком собственного удовлетворения, а делала это из какой-то огромной нежности, отчасти так же, как спешила на кухню, когда знала, что он голодный и она должна дать ему поесть. Была в этом и примитивная хитрость, чтобы там, где-то в городе, он не удовлетворял голода желаний с какой-нибудь глупой девчонкой, которая бы раньше времени закружила ему голову своим телом, а имел все в родном доме, так же, как чистую рубашку и чистое белье. Не казалось ей, что она причиняет кому-то зло, и вообще делает что-то дурное. Если бы она думала иначе, все на свете потеряло бы для нее свой смысл и какой-либо порядок. Разве не для того у нее были сильные руки, чтобы работать в поле, ворочать горшки на кухне, убирать, обихаживать скотину? Разве не для того существовало у женщины подбрюшье, чтобы подкладывать его под мужчину? Разве не было сказано, что мертвых надо погребать, а голодных накормить, в том числе и собственным телом? Ян Крыстьян был для нее, как собственный ребенок, раз его мать забыла о нем, тоскуя о том, который умер. Отчего же она должна была только ставить перед ним тарелку супу, когда он был голодным, и скупиться для него в делах, настолько же важных, а может, даже важнейших, потому что как зрелая женщина, она знала муку телесной жажды. Она считала, что выполнила по отношению к Яну Крыстьяну единственное свое женское предназначение, согласно с установленным порядком вещей. И даже когда он перестал приходить к ней, когда в столице начал учиться в вузе и домой приезжал редко, и она сказала ему, что теперь временами сближается с его отцом, потому что Марцианна не позволяла хорунжему ничего подобного, она просила, чтобы он рассказывал ей о девушках, которые гасили . его мужские желания. И только о Ханне он ей никогда не сказал ни слова, будто бы замкнулся в себе и что-то вдруг положило печать на его уста. Может быть, именно поэтому не полюбила она ту женщину. Долго она размышляла, что такого могло быть в Ханне, из-за чего Ян Крыстьян начал скрывать свои переживания. Однажды он приехал с ней в Скиролавки, впрочем, ненадолго, через несколько дней вернулся в столицу. Ханна показалась ей красивой, но как бы отсутствующей и так же, как плотник Отто Даубе, заслушавшейся в мир звуков. По простоте своего сердца она думала, что Ян Крыстьян все время штурмует эту спрятанную от него в Ханне страну, завладеть ею не может, а признаться в неудаче не хочет. Он счастлив, что все время может завоевывать, и в то же время глубоко несчастлив, что завоевать не в силах. И, может быть, это и есть великая любовь, которая переросла его самого. - Гертруда, - услышала она голос доктора, - не пора ли подать на стол? Лесничий Турлей все еще хлопал своими широкими ладонями, но остальные уже только показывали Йоахиму лица, полные восхищения. Иоахим был бледен, в его глазах, в стиснутых губах и в медленных движениях рук, когда он клал скрипку, заметно было напряжение. Видела все это Гертруда Макух глазами, где еще оставались клочки сна, в который ее ввела игра Иоахима. Она отряхнула их и быстро расставила "а большом столе тарелки с карпом, сделанным в сладком желе, по секретному рецепту, который еще перед войной мать Гертруды получила от старой еврейки из Барт. Для этого блюда надо было взять карпа не очень большого, самое большее - до двух килограммов, осторожно выпотрошить, чтобы не разлить желчи. Кастрюля для приготовления этого блюда должна быть широкой и плоской, наполненной водой с тремя морковками, порезанными кружками, и двумя большими луковицами, нарезанными пластиками. Воду надо было закипятить, положить в нее рыбу, разделанную на порции, и потом варить на очень малом огне, через полчаса прибавив две ложки сахару, ложечку соли и много перца. Секрет удивительного сладкого вкуса заключался в медленном и необычайно долгом кипении, не меньшем, чем два часа, а под конец приготовления надо было прибавить горсть молотого изюма и порезанного перышками миндаля. Рыбу Макухова выкладывала на блюдо, но это уже тогда, когда она полностью остывала; украшала пластиками моркови, выбросив перед этим лук. Потом заливала ее отваром из кастрюли - собственно, его остатками, получившимися после долгого и медленного кипения. Приготовленный так карп был на вкус сладкий и в то же время пикантный, ели его, ясное дело, холодным, заедая булочкой или хлебом. Пробуя рыбу, Любиньски развлекал разговором Турлея: - Музыка Иоахима была, как огромный лес. На минутку я почувствовал себя лучшим, чем я есть. Если бы Иоахим бывал тут чаще и играл нам так, как сегодня, может быть, мы со временем открыли бы в себе лучшие стороны нашей натуры. - Я когда-то игрывал на охотничьем рожке, - поддержал тему Турлей. - И чувствовал себя лучшим. Но сразу после свадьбы жена запрятала мой рожок куда-то очень далеко. Халинка Турлей задумчиво вглядывалась в пустеющее блюдо с рыбой, удивленная обвинением в припрятывании рожка. Ведь этот рожок лежал на полке в канцелярии. Турлей играл на нем, когда они были женихом и невестой, а после свадьбы перестал, потому что купил себе легавого пса, который пронзительно выл, подпевая рожку. Легавый сдох, но Турлей и так не брал уже рожка в руки. Впрочем, сколько же вещей он не делает сейчас, а делал их перед свадьбой? Что же касается пани Басеньки, Иоахимова игра как бы ее обезволила, и она все не могла отряхнуть с себя наваждение. Она даже не нашла в себе достаточно силы для того, чтобы подойти к Йоахиму и погладить его по лицу, чего ей очень хотелось. А потом Иоахим вышел из комнаты, доктор же начал разливать вино в рюмки, и не годилось идти за Йоахимом. Сделала это только Гертруда Макух. Она наложила на тарелку порцию рыбы и пошла с ней наверх. Юноша, все еще одетый во фрак, стоял возле окна и смотрел в сторону уже невидимых в темноте трясин. - Ихь хабе эссен, нихьт гегессен, - пошутила она, ставя на стол тарелку. Мальчик не отозвался, не пошевелился, и, заинтересованная тем, что же он видит там, за окном, она подошла к нему, прикоснувшись к нему локтем. - Смотришь на трясины, Иоахим? Там живет Клобук, который принадлежит твоему отцу. Целый день он спит в логове старой свиньи. А ночью приходит в наш сад. Всю зиму я видела на снегу следы его лап. Доктор ничего у него не просит, и он просто так сюда приходит. У тебя тоже должен быть свой Клобук. - Ну да, - улыбнулся Иоахим. - Только ты сама знаешь, что я не смог бы его с собой забрать. - Иа, йа, натюрлихь, - согласилась с ним Макухова. - Когда-нибудь у меня будет свой Клобук, как у отца, - произнес Иоахим задумчиво. - Когда начну чаще и дольше здесь бывать. - Ты так думаешь? - Отец тоже когда-то думал, что уезжает отсюда навсегда. - Тогда ты бы мог иметь своего Клобука. Ему он не нужен, потому что он никогда его ни о чем не просит. - Отец ничего не хочет менять в своей жизни, - заявил Иоахим. - Но, может, и я, когда сюда вернусь, тоже не захочу ничего менять? _ - Это очень плохо, - вздохнула Гертруда. - Такой молодой человек, как ты, Иоахим, должен иметь много стремлений и много желаний. - Ну да. Однако когда тут немного побудешь, все видишь совершенно иначе. И даже то, что я играл, я слышал совсем иначе, чем до сих пор. Ты знаешь, как хорошо получилось у меня сегодня стаккато? Но отец ни слова не сказал, понравилась ли ему моя музыка. - Этого ты не можешь от него ждать. Он необычный человек. Тебе должно хватать того, что он тебя сильно любит. - Это правда, что в пятнадцать лет он убил человека? - Я была при этом. Он выстрелил ему прямо в лицо. Но потом сильно плакал. В твоем возрасте он был таким же мальчиком, как ты. Только потом изменился. Когда-нибудь ты станешь похожим на него, но для этого нужно немного времени. - Я бы не смог убить человека... - Тебе это только кажется. Он должен был это сделать. Не хотел, но должен был. А сейчас переоденься и поешь моей рыбы. Он послушно позволил ей помочь снимать фрак, который Макухова старательно повесила на плечики. А потом, когда он уже остался один и медленно ел рыбу, он подумал, что когда-нибудь приедет сюда с женщиной, которую полюбит, познакомит ее с отцом, покажет дом на полуострове, трясины, где живет Клобук. И тогда та женщина поймет, что он, Иоахим, не может ни поступать так, как другие люди, ни играть, как другие, потому что он родом из этого края. По правде, он никогда не хотел уезжать отсюда, но его заставляли. А в это время внизу третью бутылку вина должна была подать гостям Гертруда Макух, прежде чем писатель Непомуцен Мария Любиньски вместе с пани Басенькой решил покинуть дом на полуострове. Было темно, громко шумел ветер в лесу возле лесничества Блесы, вино взвихривало мысли писателя. - Говорю тебе, Басенька, что из-за музыки Иоахима я почувствовал себя намного лучшим человеком, - повторял он своей жене. - Никогда я, как и доктор, не покину Скиролавок, потому что с каждым шагом я тут чувствую себя лучшим человеком. - Никогда ты не напишешь разбойничьей повести, - с отчаянием сказала пани Басенька, - никогда не напишешь такой повести, потому что, как сам говоришь, становишься все лучшим человеком. А ведь я становлюсь все хуже. Ты знаешь, о чем я думала, когда играл Иоахим? Смотрела на ту красотку на портрете и думала, не от нее ли научился доктор этому унижению женщин. Как можно написать разбойничью повесть, если даже не знаешь, каким способом доктор унижает женщину, прежде чем в нее войдет? Спроси об этом доктора, говорю тебе, спроси его об этом для, своей собственной пользы. - Это не имеет значения, - заявил писатель Любиньски. - Вообще почти все не имеет значения, а уж больше всего - то, каким способом кто-то унижает женщину. Я могу выдумать сто тысяч способов унижения женщины, и даже, если захочу, могу дать тебе сейчас по морде и таким способом тоже унизить. Однако я этого не сделаю, потому что, как я тебе уже говорил, становлюсь все лучшим человеком. Знаешь ли ты, отчего с таким трудом я пишу повесть о прекрасной Луизе? Потому что я становлюсь все лучше и лучше, а мои герои - все хуже и хуже. - Я тоже становлюсь все хуже и хуже, - вздохнула пани Басенька. - Но ты должен написать разбойничью повесть, потому что иначе нам будет не на что жить. - Хорошо, - согласился Любиньски. - Сотворю разбойничью повесть. Но вовсе не потому, что боюсь голода, а потому, что жажду выразить правду. Помнишь, какое произведение играл Иоахим? - Кажется, что это было что-то Венявского... - Я все время думал о "Крейцеровой сонате" Толстого. Он написал настоящую разбойничью повесть. Мир без страстей, к этой цели должно стремиться человечество. - Ты слишком много выпил. - Для Позднышева даже музыка была чем-то отвратительным и проклятым. Первое "престо" в Крейцеровой сонате казалось ему самой похотью. Потому что, по его мнению, музыка - это страшная вещь, ведь она принуждает человека забыть о себе, переносит в чужую ситуацию, человек чувствует не то, что в самом деле чувствует, а то, что чувствовал тот, кто музыку сочинял. Человеку кажется, что он понимает что-то, чего не понимает, и что он может достичь того, чего он достичь не может. Да, Басенька. Ясно, что я сотворю разбойничью повесть. Каждая сцена этой повести будет, как поднятый вверх стилет Позднышева. Говоря это, он оперся о столбик с треугольным дорожным знаком, который предупреждал, что несколькими .десятками метров дальше - перекресток, и, стиснув кулак, стал грозить лесной темноте. А в это время - может быть, немного раньше, а может, немного позже - на старую Ястшембску, которая возвращалась от Поровой, где они полакомились четвертинкой денатурата, напал возле кладбища какой-то мужчина. Он ударил ее чем-то по голове, опрокинул ее в придорожный ров, задрал юбку, разорвал трусы в шагу и начал там копаться пальцем. Застонала громко Ястшембска, и это услышал солтыс Вонтрух, потому что усадьба его лежала напротив кладбища, а сам он как раз шел через подворье. Выбежал солтыс на дорогу, увидел лежащую во рву и подумал, что она снова перепила водки или денатурату. Но на этот раз она не храпела, а стонала, и поэтому он приблизился к ней и словами из Священного Писания стал поучать ее, говоря о морали и о женском стыде. На это ответила ему старая Ястшембска, что кто-то ударил ее по голове, а потом, видимо, изнасиловал, потому что у нее трусы разорваны в шагу. Она даже хотела показать их Вонтруху, но он смотреть отказался. Однако помог старой подняться с земли и немного проводил. Дальше она пошла уже сама, громко матеря того, кто ее, похоже, изнасиловал, когда она упала в ров. Наутро новость об этом происшествии разошлась по всей деревне и вызвала у людей смех. Никто не верил в рассказ старой Ястшембской, потому что она не была особой, которая могла бы в ком-то пробудить эротический аппетит, разве только тот таинственный человек перепутал ее в темноте с кем-нибудь другим. Не была доказательством в этом деле разбитая голова старой, потому что .по пьянке она могла налететь на дерево или удариться головой о камень. То же касалось порванных трусов. Они у нее всегда были порванные, в чем она убедила людей сама, когда один раз, путешествуя автобусом в Трумейки, приказала водителю остановиться в поле и облегчилась на глазах у людей, не удаляясь от автобуса в опасении, как бы он не уехал без нее. И даже Ян Крыстьян Неглович - доктор всех наук лекарских - не знал, что думать об этом деле. Потому что хоть, с одной стороны, рассказ старой Ястшембской казался чистой пьяной фантазией, то, с другой стороны, не исключено было, что снова появился человек без лица и не убил только потому, что спугнул его солтыс Ионаш Вонтрух. О крике журавлей и молчании дуба Клобук услышал стонущий голос журавлей, и в его птичье сердце закралась тоска, захотелось ему вознестись в голубое небо. Журавли прилетали с юга огромными клинами и исчезали в стороне северной, наполняя воздух постоянными жалобами. Их крик был таким же древним, как озеро Бауды, как Клобук, как вечная борьба человека с его страхом, и говорил о плене уходящего времени. Клобук не любил журавлей, потому что те, когда садились на болотах за домом доктора, задавались своими стройными телами, а один из них даже прицелился когда-то в Клобука своим большим клювом. Летя, они все звали друг друга своими стонущими голосами, казалось, что один не мог жить без другого, они тревожились уже от одной мысли об одиночестве, к которому привык Клобук. Он заметил, что люди, видя клины возвращающихся журавлей и слыша их стонущие голоса, долго смотрели вслед стае, как будто над ними пролетала надежда. А потом ниже опускали головы, как будто кто-то у них надежду отобрал. Журавлей, впрочем, было меньше с каждым годом, ранней весной только по два или три клина видели над озером и лесом. Было понятно, что когда-нибудь не прилетит ни один. Так у человека будет отнята его надежда, потому что, все чаще думал Клобук, эти стаи журавлей - не что иное, как стрелы человеческой тоски, которые ранней весной или осенью человек пускает к солнцу. Потом летели стаи диких гусей. Они плыли по небу, как лодки викингов, на север, все время на север. На день или два они останавливались в заливе. Только ночь заглушала их голоса, хоть и не совсем: они постоянно говорили что-то друг другу, неразборчиво, даже сквозь сон. А за гусями прибывали лебеди, всегда по три. И уже долго не было покоя ни на озере, ни в затоке. То и дело с шумом они разбивали крыльями воду, гоняясь друг за другом, нападая, пока третий не улетал куда-то в другое место. Из-за лебедей жизнь на озере становилась тяжелой для существ, которые любят тишину. Никогда не было известно, когда лебедям захочется взлететь или сесть на озеро с шумом и плеском. Со временем они успокаивались - это тогда, когда в затоке у них уже .были яйца в прибрежных тростниках. С этого момента они были спокойными и, как белые духи, почти бесшумно то там, то здесь показывались на синей воде. Но зато чайки верещали без повода, целые дни проводя в неустанном визге, как будто кто-то все время их обижал. От этих криков озеро теряло свой мягкий голубой цвети становилось бурым, моментами даже черным. И тогда Клобук уходил в лес, в котором зацветала лещина, а дятлы начинали громко стучать клювами в стволы деревьев. Только на поляне в сосновом молодняке, где рос огромный дуб. Клобук мог найти немного относительной тишины. Но ненадолго, потому что поляна, как большой таз, собирала весеннее солнце, быстрее расцветали на ней голубые подснежники и зеленела молодая трава. Вскоре дрозд начинал там свои бесконечные песни. Но, несмотря ни на что, здесь всегда было спокойнее, особенно потому, что старый дуб позже, чем все существующее в лесу, пробуждался к жизни. Его покрытый пористой корой ствол долго должны были нагревать солнечные лучи, чтобы старые соки потихоньку пошли к отдаленным от земли ветвям. Но потом он начинал зеленеть и возвращал себе давнюю красоту. Он был, как древняя колонна, которая торчала в зеленом молодняке, он был чужим для молодых сосен и далеким от них, погруженным в летаргию, а все-таки живым, равнодушным к судьбе леса, заслушавшимся в то, что с ним творится, а может быть, в пустоту все сильнее разрушающегося ствола. Удивительным было выдержанное молчание старого дуба, и как же отличалось оно от болтливости берез или тополей, лип или ольхи. Какие мрачные секреты поверены этому коренастому стволу, этой шершавой коре, голове, гордой и раскидистой? Этой весной, удирая от шумного залива. Клобук нашел в древнем дубе, почти на высоте двух метров, небольшое дупло, которое маскировала ветка. А когда он расправил крылья и подскочил вверх, он увидел под слоем засохших листьев завернутый в тряпку старательно смазанный пистолет и две пачки патронов. О кончине Божьей, человеческом страхе и о том, что можно увидеть внутри себя Утром в Страстную пятницу Гертруда Макух пришла к Юстыне Васильчук и забрала ее с собой в дом Отто Шульца, где должно было пройти богослужение для горстки верующих, которое проводил пастор Давид Кнотхе. Вначале Юстына несмело возражала против похода к Шульцу, потому что была другой веры, но Гертруда объяснила ей, что пан Бог на такие мелочи не обращает внимания. Даже доктор с сыном своим Иоахимом будет на богослужении в доме Шульца, хоть он раз в Бога верит,, а раз не верит. Макухова же прежде всего имела в виду факт, что после смерти своего мужа Юстына расцвела и лицом была похожа на Матерь Пречистую с иконы, которая висела в углу ее избы. Она хотела, чтобы ее увидел доктор и при виде ее оставил свою печаль и ту задумчивость, которую она в последнее время у него замечала. "Пойду с вами и вымолю для себя ребенка", - заявила наконец Юстына. "Как же это? - удивилась Гертруда Макух. - У тебя ведь нет уже мужа". Но ответ Юстыны был решителен: "Для зачатия ребенка не нужен муж, нужен мужчина и Божья милость". И вот утром старая Гертруда и молодая Юстына шли дорогой через деревню, закутанные в черные платки так, что только глаза были видны. В тот день шел дождь со снегом, с губ слетал пар, что в апреле в этих сторонах неудивительно. - Чтобы иметь ребенка, Юстына, - уже который раз тихо объясняла ей Гертруда Макух, - Клобука надо поймать, который живет на болотах за домом доктора. Посади его в бочку с пером, корми его яичницей и проси ребенка, а он этот приказ выполнит. Надо только помнить, чтобы он не был голодным, потому что иначе он через трубу от тебя выпорхнет и всю халупу спалит, потому что он сыплет искрами с хвоста, когда сердится. Я сама из Ульнова, а там у одного хозяина был Клобук. Юстына внимательно слушала и кивала головой. Она твердо знала, что однажды наберет немного овса или ячменя в мешочек, пойдет на болота за домом доктора и бросит зернышек тут и там, и, как по обозначенной дорожке, склевывая зернышки, Клобук придет на ее подворье, в бочку с пером, которую она уже приготовила на чердаке. Минуя кладбище, где еще желтел холмик, насыпанный над гробом Дымитра, Юстына перекрестилась, потому что так должна была поступить молодая вдова. Но в доме Шульца она сразу забыла о Дымитре, потому что увидела доктора, который сидел на простой деревянной лавке во втором ряду. Справа был его сын, а слева старый Шульц с седой огромной бородой, разложенной на груди, как белая салфетка. Юстына была уверена, что доктор не заметил ее, потому что Гертруда заняла для нее и для себя место в последнем ряду, сразу у стены. Тут появился пастор Давид Кнотхе, и началось богослужение. Юстына внимательно приглядывалась к сыну доктора, который показался ей красивым, как молодая девушка, а поскольку Гертруда рассказывала ей о его ангельской игре, то он и ангелом ей показался со своими светлыми волосами и белым лицом. В какой-то момент охватил ее жуткий холод, и она пожелала его смерти, чтобы он не был так близко к доктору. Но тут доктор немного повернул голову и посмотрел на нее своими голубыми глазами, и тотчас же комок льда, который в ней застыл, растаял, и она почувствовала сильное тепло, пульсирующее во всем теле. Пастор Давид Кнотхе говорил о смерти и искуплении, но слишком много тепла и радости было в Юстыне, чтобы она могла найти в себе хоть искру сочувствия. Разве она не умирала два раза в начале своего супружества с Дымитром? Утром она рождалась заново и была как новорожденный ягненок, который ступает на дрожащих ногах. Отчего же люди оплакивают муку чьей-либо кончины, если она - невысказанное наслаждение, после которого наступает воскрешение, хотя и не с каждым это случается. Она была еще девочкой, когда соседский мальчишка повесился голый в лесу, и вместе со всеми она побежала, чтобы его увидеть. Разве не было у него семени на худых бедрах, что означало, что со смертью, как с женщиной, он испытал наслаждение? Может быть, именно так умирал Дымитр, как она два раза умирала в его объятиях. Может, он тоже родится заново, как она родилась два раза? Это была вина Дымитра, что она никогда больше не скончалась, потому что он начал ее бить и говорил, что она яловая, а сам был, как мертвое дерево. Узнает ли она еще когда-нибудь муку кончины и родится ли заново, чтобы другими глазами посмотреть на мир? И такая ее охватила обида за себя, что слезы потекли по ее лицу. Увидев эти слезы, все, кто собрался на молитву, были потрясены. Пастор Кнотхе повысил голос и говорил еще суровее: - ... Но кто же из вас, собравшихся здесь, хочет присвоить себе искупление, хотя является невольником греха? Кто же из вас свободным от греха жаждет стать, хотя он пойман Сатаной? Действительно ли вы хотите избавиться от своей неволи, от вашей нечистой совести, от нелюбви к Богу, от ваших тревожных страхов и от вашего наглого и ленивого сердца? Или вы хотите и дальше оставаться такими затвердевшими и безжалостными, какими вы пребываете в плену греха? Так спрашивал собравшихся пастор Давид Кнотхе и руки раскинул крестом на фоне белой стены, став похожим на большой черный крест с умершим Христосом, который висел за его спиной на стене. Задрожал старый Отто Щульц и трясущуюся ладонь положил на белую бороду. На затылке он чувствовал дыхание старшего сына Франчишка, которому было тридцать два года и который не получил от отца хозяйство. Может, поэтому он не женился и, как никчемный бездельник, постоянно слонялся перед магазином с плотником Севруком, молодым Галембкой, Антком Пасемко и Шчепаном Жарыном. Младшему сыну, Яну, хотел оставить старый Отто Шульц свой огромный дом, хлев, сарай и свинарник, пятнадцать дойных коров, семьдесят овец, восемьдесят свиней, тридцать гектаров земли, трактор и много инвентаря. Потому что младший сын всегда был послушным. Старшему Отто Шульц хотел дать только денег, чтобы он купил себе где-нибудь дом или небольшое хозяйство. Такое же приданое он дал и своим дочерям, которые давно были замужем, и даже внучки у него от них уже были - маленькие, а одна почти взрослая. Неравно делил старый Отто Шульц любовь и добро между своими детьми - может быть, потому, что имел он их от двух жен, а Скорее всего - потому, что отвердело его сердце и от Бога отвернулось. Из-за куска хлеба он убил человека в лесу и там его закопал. Страшные это были годы, и человек становился, как зверь. Он сбежал из ненавистной армии и жил почти полгода в землянке, которую сам выкопал, посвятив в это дело только свою первую жену, чтобы она носила ему в лес еду. Но фронт передвинулся, и погибла жена, которая знала тайну его убежища. Он не знал об этом и ждал ее прихода в своей лесной норе. А когда уже пятый день ее не было, он увидел какого-то человека, который шел лесом и нес на плечах мешок - как ему показалось, с хлебом. Он убил того человека штыком и неподалеку закопал. В мешке был только один кусок хлеба, голода он им не утолил, а человека жизни лишил. Спустя годы он искал это место, чтобы устроить убитому христианские похороны, но лес, хотя и растет медленно, лицо свое меняет быстро, и Отто так и не нашел это страшное место, хоть было это где-то возле Белого Мужика, недалеко от развилки. Очень уж быстро он вначале выбросил из памяти образ той минуты, а когда грех стал его отягощать, память перестала быть послушной, а впрочем, за это время много новых вырубок появилось и много молодняка выросло. Из-за одного куска хлеба он убил чужого человека, и даже голод тогда не утолил. Ночью он отважился прокрасться в деревню. В опустошенном доме он застал только двух дочерей, которым было чуть больше десяти лет, и четырнадцатилетнего сына-первенца. Они дали ему еды, и он вернулся в свою лесную нору, со временем все чаще на всю ночь или на весь день приходя домой. Два раза его хватали и вели на расстрел, хоть он и не носил уже мундира. Каждый раз ему спасал жизнь то поросенок, спрятанный на чердаке сарая, то теленок, который пасся на лесной поляне. Наконец в Скиролавки приехал хорунжий Неглович и установил справедливость, за что заплатил своим сыном, так же, как Шульц заплатил своим, тоже первенцем. Только Шульц женился потом на своей дальней родственнице и еще двоих сыновей родил, а хорунжий единственного сына выучил на врача. И был этот врач, так же, как и его отец, человеком, ценящим справедливость. Однажды, когда в Скиролавках меняли электрические столбы, один бригадир велел вкопать новый столб прямо перед воротами сарая Шульца, чтобы тот ни въехать, ни выехать из него не мог. На протесты он отвечал: "Эта свинья чужой мундир носила". Пошел тогда Шульц в дом на полуострове, как во времена хорунжего Негловича. Доктор выслушал его, потом зарядил ружье жаканом. Они вместе пошли в молчании по деревне, старый Отто Шульц и доктор, но Шульцу казалось, что он, как много лет назад, снова идет с хорунжим за справедливостью. Два раза выстрелил доктор под ноги бригадиру, прежде чем тот приказал столб линии электропередачи перенести на несколько метров дальше. Потом бригадир писал жалобы куда только можно, и даже милиция приезжала разбираться в этом деле, но Ионаш Вонтрух, который в то время уже был солтысом, заявил, что доктор на его подворье двумя выстрелами убил пса, которого подозревали в бешенстве, а кто не верит, тот пускай этого пса откопает за его, Вонтруха, сараем. И так подтвердилось присловье о том, что "тут собака зарыта". Отпустит Бог эту ложь Вонтруху, но не простит Отто Шульцу того, что он убил из-за куска хлеба, и того, что он так черств к своему сыну. С открытым челом только справедливые станут перед Богом. Положил Отто Шульц свою сухую ладонь на белую бороду и дрожал от страха, потому что чуял: еще в этом году он предстанет перед Богом. Но хоть и боялся он Бога и его суда, он ни на минуту не подумал, чтобы отдать хозяйство старшему, потому что и сам Бог не сделал иначе, когда предпочел Авеля, а не Каина, как он предпочел Яна, а не Франчишка. Почему это Бог хотел принять жертву Авеля и отвернулся от жертвы Каина, из-за чего пробудил его зависть и сам стал причиной братоубийства? Кто же окажется справедливым, по мнению Бога, если грех везде пролезет? Доктор когда-то говорил Шульцу, что грех, по-видимому, есть и в небе, поэтому, может быть, и взбунтовались против Бога прекрасные ангелы. Так когда-то святотатствовал доктор Неглович, а Шульц молчал, потому что и сам думал так же, когда заколол человека из-за куска хлеба. Легко быть справедливым с полным брюхом, иначе бывает, когда сидишь в лесной норе и голод жжет тебе внутренности. Легко быть справедливым на вершинах, иначе на земле, где человеческое существо мечется между жизнью и смертью, между радостью и страданием. Он, Отто Шульц, каждому говорит, чтобы он жил на свете, как пилигрим, и думал о спасении своей души, но сколько же раз он ломал эти заповеди, как хворост для печи? Не согрешил ли он страшно по отношению к Рут Миллер, которая через год после войны вернулась в Скиролавки почти голая и босая, с маленькой Бертой на руках? Какой же она ему тогда показалась красивой, он согрешил с ней и в мыслях, и на деле. Но всегда он относился к ней как к служанке и домработнице, не как к человеку, а как к вещи. И когда появлялись в деревне разные мародеры с оружием или без него, а он уже отдал за цену жизни и спокойствия все, что у него было спрятано на чердаке и в других местах, и когда не было возможности бежать к хорунжему на полуостров за помощью, он говорил Рут: "Выйди к ним, побудь с ними, они и уйдут". И как же он потом мог жениться на Рут, раз она с чужими людьми, хоть и по его приказу, где попало ложилась? Он взял себе в жены младшую сестру Эрвина Крыщака, потому что та была девицей, а Рут пошла с Бертой жить одиноко и трудно, пока ею не занялся дровосек Янас. Да, был он грешным и грешным остался. До сих пор горит в его жилах огонь, который разожгла в нем много лет назад старшая сестра, Эстера. В дозревающих хлебах она читала ему, шестнадцатилетнему мальчику, пророчества Иезекиля о той женщине, рожденной матерью хеттеянкой от отца аморрея, которая блудодействовала на каждом шагу, при начале всех дорог устроила себе возвышения, позорила свою красоту, раскидывая ноги для всякого мимо проходящего. Расставив колени, Эстера велела ему гладить себя по подбрюшью, поросшему волосами, гладила его торчащий член, пока они чуть не потеряли сознание от запаха хлебов, наслаждения и солнца, которое лилось с неба. Этот огонь все еще горел во всем его теле, потому что иначе разве ходил бы он, старец, время от времени с курицей под мышкой к дому Поровой, которая отворяла перед ним свое отвратительное нутро, а он, вместо того, чтобы сплюнуть и уйти, еще рад был туда заглянуть. Прокрадывался к Поровой и старый Крыщак. Занимался прелюбодеяниями и доктор. Вокруг говорили, что он должен сначала унизить женщину, прежде чем в нее войдет. Но все-таки все они постоянно стремились спасти свои души; падали, но и поднимались после падения, спотыкались, но и выпрямлялись после этого, помня, что они - как пилигримы, которые находятся на пути к смерти. - И был там сосуд, полный уксуса, - говорил пастор Давид Кнотхе. - И сейчас же один из них взял губку, напитал ее уксусом и, укрепив на тростинке, поднес к губам Его, и дал Ему пить. Так было с Иисусом, и так будет с нами. Тогда, в час нашей смерти, кто станет при нашем одре, когда закричим: "Пить!"? Сказано, что когда умирал наш Бог, наступила темнота и разорвалась завеса в храме. Кто из вас может сказать, что он не живет во мраке и душа его не разорвана? Чем же есть мрак, если не матерью страха, который сопутствует вам от колыбели до самой смерти. Разве не родитесь вы в боли и тревоге, а потом не живете в постоянном страхе и в тревоге о собственном здоровье, о здоровье своих близких? Пока не приходит кончина, полная боли и тревоги. Бойтесь того, что было вчера, и того, что есть сегодня, и того, что может принести завтра. Бойтесь, когда спите, и едите, и размножаетесь, и избегаете размножения. Насмешкой, издевательством, шуткой, красотой или развлечением, мыслью возвышенной и мыслью исследовательской вы беспомощно пытаетесь познать мир, но чем больше узнаете о нем, тем большая тревога охватывает вас, и вы начинаете бояться уже сами себя. Чего же вы еще не боитесь? Одиночества и недостатка одиночества. Любви и отсутствия любви. Тревожит вас пища, которую вы берете в рот, и вода, которую пьете. Но больше всего вы боитесь того, что скрывается во мраке вашей души; того, что вы стали, как разодранная завеса в храме. Пастору казалось, что от его слов смягчаются человеческие сердца и позволяют лепить себя, как глину, что исчезает в людях черствость и ненависть, уходит страх и боль, а на их месте появляется тоска о неведомом и великом, о просветлении. И может быть, так оно и было в самом деле в ту короткую минуту, когда люди видели в воображении сосуды с кровью, несомые в храм, чтобы получить искупление. Но потом их сразу же захватили земные заботы. И даже доктор Ян Крыстьян Неглович подумал, что не хотел бы так глубоко заглянуть в свою душу, как желал того пастор Давид Кнотхе. Потому что если бы человеку было дано заглянуть вглубь себя, как в заколдованное зеркало, что он мог бы увидеть? О таких, кто блудодействует своими изобретениями В доме доктора Негловича пастор Давид Кнотхе съел постный, как и подобало в день смерти Иисуса Христоса, обед. Пастору было тридцать восемь лет, у него был дом, жена и трое подрастающих детей, он имел здоровое и открытое суждение о вещах и о мире, читал многих философов. Любил доктор разговаривать с пастором, потому что слова и мысли скрещивались между ними, как острые шпаги, иначе, чем в разговоре со священником Мизерерой, который никогда не шел дальше изучения неоплатонистов. Доктор не раз уговаривал писателя Любиньского, чтобы он пришел на обед, когда у него будет пастор, или же на богослужение у Шульца, но Любиньски, воспитанный в культе романской философии, видел в протестантизме угрозу средиземноморской культуре. "Уверяю вас, - твердил Непомуцен Мария Любиньски, - что для Мартина Лютеране существовала ни греческая мифология, ни мифология римская. Он был ближе к "Эдде старшей" и "Эдде младшей". В конце обеда доктор Неглович спросил Давида Кнотхе: - Помните ли вы, что написал Ницше? Что он поверил бы в Бога, если бы тот умел танцевать. Вы не считаете, что Бог слишком угрюмый? Улыбнулся Давид Кнотхе и отпарировал: - Ницше написал еще: "Когда я увидел своего Сатану, он был серьезен, угрюм, глубок, был это дух тяжести, из-за него погибнет все". После обеда доктор посадил в машину Йоахима, и они отвезли пастора Кнотхе на станцию в Бартах, чтобы он еще до темноты доехал до своего далекого дома. На обратной дороге доктор остановился возле магазина в Скиролавках, чтобы купить сигарет на праздники. Ожидая в машине отца, Иоахим увидел старую женщину, которая стояла перед доской объявлений недалеко от почты и громко плакала. Хлестал дождь со снегом, на скамейке возле магазина не было никого, поэтому старая женщина могла плакать в одиночестве без чьего-либо сочувствия. Иоахим видел, как тающий снег и дождь вместе со слезами светлыми полосками метят ее грязное сморщенное лицо. Заметил он седые прядки волос, выбившиеся из-под полинявшего платка. Увидел обтрепанную юбку, и что один чулок сполз у нее до самой щиколотки, и снег с дождем холодили ее посиневшую кожу. А так как Иоахим происходил от великанов, чувствительных к чужим обидам, он вылез из машины и, подойдя к старой женщине, спросил ее, отчего она плачет. - Посмотрите на эту доску, пане Йоахиме, - сказала ему старая женщина, которая его, по-видимому, знала. - Солтыс написал фамилии людей, которым весной будут тракторами поля пахать Шульц, Крыщак и Галембка, ну, и он, солтыс. Те, у кого нет коня или трактора, должны рассчитывать на помощь других. В сельском объединении надо платить, а они помогают даром, как это говорят, по-соседски, за отработку. Когда-то я перво