рался втиснуться в солому. Но кнут неумолимо обрушивался на его спину, ягодицы, на руки и ноги, на ладони, которыми он заслонял лицо. Казалось бы, он без труда мог выхватить у матери кнут, но он даже не пытался это сделать, только все ползал по соломе и все тише скулил. От боли с ним стало происходить что-то удивительное. Налился его член, страшно напрягся, а потом, несмотря на боль, его охватило наслаждение. И он замер на соломе, едва не теряя сознание. Зофья Пасемкова опустила кнут, тяжко дыша, неподвижно стояла в темноте, тоже удивленная тем, что с ней происходило. От подбрюшья до самой груди ее пронизало наслаждение такое сильное, какого она никогда не испытывала с мужчиной. Она любила бить кнутом мужа, любила бить кнутом своих сыновей, чтобы их наказывать за разные провинности. Другие женщины кричали на мужей и сыновей, устраивали скандалы, а она била кнутом, потому что ей это доставляло удовольствие. Но чтобы такое, как сейчас, наслаждение ее пронзило такого с ней никогда не бывало. Спустя минуту она испугалась, что это какая-то сатанинская и дурная сладость в ней родилась, но тотчас же подумала: "Люди его не наказали, так я, мать, должна это сделать. Из чувства справедливости во мне появляется это удовольствие". Измученная, на дрожащих ногах, она вернулась в дом и поставила кнут в угол в сенях. Тут же она легла в постель возле своего мужа, который не заметил ее короткого отсутствия, и заснула там крепко и сладко, как никогда. На следующий день Антек уселся на лавочке за сараем и там целый день просидел в одиночестве, греясь на солнце. Мать принесла ему завтрак, дала обед и ужин. Ночью на соломе в хлеву Антек дрожал со страху, что мать снова придет к нему с кнутом. Боялся и жаждал этого мгновения. Постанывал от страха, но хотел, чтобы она пришла. Дождался он ее только на третью ночь. Снова она била его, сопя от усердия и слушая, как он тихо стонет, а ее снизу до самой шеи наполняла сладость. И тогда Зофья Пасемкова чувствовала, что из своих сыновей именно этого она любит больше всех, этот произошел из ее крови и кости. И, хоть она знала о его страшных преступлениях, она была уверена, что не выдаст его, а сама будет отмерять ему наказание, потому что справедливость должна восторжествовать. Честь мужчины Возвращаясь из школы в лесничество Блесы, пани Халинка Турлей увидела в небе небольшую стайку улетающих к морю лебедей. Для всех жителей Скиролавок это был верный признак, что уже наверняка пришла осень, а вместе с ней минуло что-то прекрасное, что повторится только много месяцев спустя. Халинка Турлей вдруг почувствовала себя на год старше, и, хоть ей было всего двадцать пять лет (а в этом возрасте редко думают о беге времени, потому что еще не находят ни седого волоса на виске, ни морщинки под глазами), она неожиданно осознала, что, даже когда пройдет осень и зима, ее не ждет ничего радостного. И хоть весной снова прилетят лебеди, земля и лес взорвутся зеленью, ее жизнь останется такой же печальной и бесплодной, полной тех же самых забот и проблем. Через год в это же время она снова увидит улетающих лебедей, но тогда ей будет двадцать шесть лет, потом двадцать семь и двадцать восемь, и так до преклонных лет, которые она проживет без всякой радости. Уже улетели все летние птицы, а с ними, наверное, и маленькая ласточка. Которую выкормили они с художником Порвашем, но она не принесла ей с неба капельку счастья. Все чаще срывались осенние ветры, потом пойдет снег, начнутся морозы - а в дровянике лесничества не было ни одного сухого полена, и в снежные метели она снова должна будет сама тащить из леса обледеневшие колоды, колоть их топором с разболтанным топорищем, чтобы тепло было хотя бы в ее комнатке на втором этаже. Обещал ей муж, лесничий Турлей, что летом он откопает канализационные и водопроводные трубы, укроет их от морозов тростником и тряпками. Он не сделал этого, хоть она ему постоянно напоминала. Значит, вода в трубах замерзнет, и надо будет носить воду ведрами из колодца на подворье, ходить не в теплую уборную, а в засыпанную снегом деревянную будку за сараем. И поэтому, помня многолетний печальный опыт, она уже неделю назад отослала своего пятилетнего сынишку к родителям в Силезию и, думая сейчас о нем, чувствовала себя кукушкой, выращивающей своего птенца в чужом гнезде. А состоялась ли она как женщина и любовница, если, ссылаясь на постоянное отсутствие дров, она не хотела готовить мужу обеды, а на ночь два раза поворачивала ключ в дверях своей комнаты? Состоялась ли она, наконец, как педагог, если в школе не могла вывести чесотку у детей? И, что хуже, она могла хоть два часа учить первоклассников, что буковка, нарисованная на доске, называется "т", а в ответ слышала не "т", а "о", или "зет", или "в", потому что, как сообщили психологи из психологической консультации, у большинства ее учеников индекс интеллигентности ниже интеллектуальной нормы по шкале Векслера и, по-хорошему, почти все ее ученики должны были учиться в специальных школах. Что с того, что такую высокую оценку на заочном получила ее дипломная работа на тему о дошкольном обучении в селе, которое выравнивает жизненный старт для городских и сельских детей, если в последнее время к ней в нулевой и в первый классы попадали дети с индексом восемьдесят, а не девяносто или сто. Столько умных и ученых людей на свете делали разные захватывающие дух изобретения, а все-таки как-то не было слышно, чтобы кто-то сумел найти таблетку или укол, который позволил бы, например, у очередных детей молодого Галембки, Зентеков, Ярошей или Стасяков повысить индекс интеллигентности. Стасякова говорила "хрум-брум-брум", ее дети тоже говорили "хрум-брум-брум". Пани Халинка могла отличить одно "хрум-брум-брум" от другого "хрум-брум-брум", потому что одно выражало удовольствие, а другое - недовольство. Но этого не был в состоянии понять инспектор из воеводства и накричал на нее за это "хрум-брум-брум", твердя, что и другие дети в классе заражаются от этих странной речью и все начинают "хрум-брум-брумать", а значит - те должны быть изолированы в специальных школах в городе. А разве виновата была пани Халинка, что для направления детей в специальную школу необходимо было согласие родителей, а Стасякова такого согласия не выражала, потому что, как она утверждала, она так любит своих детей, что не может с ними расстаться, и, кроме того, за детей в специальную школу надо что-то заплатить, пижаму, одежду купить, а в Скиролавках они учатся задарма и близко к дому. "Хрум-брум-брум" Стасяковой звучало решительным отказом, а значит, в классах все должно было оставаться по-прежнему, все больше детей говорили "хрум-брум-брум", потому что это им больше нравилось, чем человеческая речь. В результате как дети способные, так и менее способные немногим отличались друг от друга. "Хрум-брум-брум" понемногу побеждало во всей школе, во всех классах. Воистину, должно быть, прав был писатель Любиньски, который приехал в Скиролавки, веря, что у простых людей он найдет исконную правду и народную мораль, но, когда простые люди пренебрегли его благородной идеей строительства автобусной остановки, он стал говорить, что во времена, когда каждый имеет широкий доступ к науке и ко все высшей квалификации, простой человек - это такой тип, у которого индекс интеллигентности - восемьдесят. Учиться у него вечным законам или народной морали - это то же самое, что требовать от лошади, чтобы она решила уравнение с двумя неизвестными" А когда у него не шла работа над разбойничьей повестью, он мял странички и, разбрасывая их по углам своего рабочего кабинета, говорил пани Басеньке, что и так не стоит ничего хорошего писать, потому что скоро не только в школе и в магазине в Скиролавках, но и на всем белом свете будет раздаваться одно "хрум-брум-брум", а он на этом странном наречии творить не сможет. Совершенно потерял Любиньски любовь к простому народу, когда в хорошую минуту пытался заразить плотника Севрука своей любовью к "Семантическим письмам" Готтлоба Фреге и несколько страниц из этой книги ему прочитал. Плотник же, с большим уважением отнесясь к выводам, заключенным в книге, сказал, что они напоминают ему это "хрум-брум-брум" Стасяковой, только что сказанное на другом языке. Он, плотник Севрук, лучше понимает "хрум-брум-брум" Стасяковой, чем "хрум-брум-брум" Готтлоба Фреге. Остановилась по дороге к лесу пани Халинка, посмотрела на улетающих лебедей, слезы навернулись ей на глаза, и сквозь них, как сквозь малюсенькие стеклышки, лебеди стали исчезающими за горизонтом белыми полосками. А когда краем ладони она отерла слезы с глаз, она увидела, что находится недалеко от дома художника Порваша, который, несмотря на то, что день был пасмурный и холодный, раздевшись до пояса, мыл во дворе свой старый автомобиль. - Хэй! Хэй! - слабым голосом крикнула она ему. - Хэй! Хэй! - громко ответил художник и радостно помахал рукой. Пошла пани Халинка дальше, миновала дом Порваша, но через сто или двести шагов что-то ее словно ударило, она внезапно остановилась, оглянулась и сквозь слезы, которые снова потекли из ее глаз и стали похожими на осколки стекла, издали увидела Порваша - то маленького, то большого, то скорчившегося, то снова выпрямившегося, но все время того же самого, с кем она выхаживали ласточку. "Я люблю его", - подумала она. Она хотела, чтобы эта мысль каким-то образом ужаснула ее, заставила идти дальше, убегать в сторону дома. Однако вместо страха она ощутила в себе блаженство и даже радость. Снова она отерла слезы краем ладони и долго любовно смотрела на художника, хлопочущего возле машины. Она хотела быть с ним или возле него, погладить его по взъерошенным волосам, провести пальцами по животу, впавшему от постоянного недоедания. "Целый год, бедняжка, ходит в одной и той же грязной черной рубашке, - подумала она о нем с нежностью. - Зима наступает, а у него нет ни одного сухого полена, и ему будет холодно". И она удивилась, что то, что злит и возмущает ее в муже, Турлее, пробуждает в ней нежность и любовь к Порвашу. Каким же коварным чувством была эта любовь - столько раз описанная разными людьми, и все же для каждого человека таящая какую-нибудь загадку или тайну. "Я люблю его", - шесть лет тому назад точно так же она подумала о Турлее и была полна нежности, глядя на его грязные, поношенные рубашки, любила его мечтательность и беспомощность. Сразу после свадьбы она без всяких жалоб таскала в лесничество обледеневшие колоды, которые колола топором с разболтанным топорищем. Отчего же она перестала его любить и вдруг полюбила человека, в определенном смысле так похожего на того? В каком году, месяце, неделе, в котором часу она перестала любить Турлея и начала любить Порваша? Может быть, впрочем, это был процесс длительный, неторопливый, протекающий месяцами, неделями, как выдалбливание камня - капля за каплей. И кого об этом спросить, от кого услышать ответ? Оперлась пани Халинка спиной о березу, растущую на обочине дороги, и начала вспоминать свою жизнь с лесничим Турлеем - год за годом, месяц за месяцем. Сначала, как она вспоминала, была случайная встреча группы путешествующих харцерок из лицея с одиноким молодым лесничим, который приютил их в своем огромном сарае. Всем девушкам он показался таинственным, как глубь дремучего леса. Подружки завидовали Халинке, что он на нее одну обратил внимание и потом писал ей письма - захватывающие и романтические, словно голос из лесных дебрей. Для Халинки эти письма пахли лесной хвоей, пробуждали странные мечты и надежды. И, сдав на аттестат зрелости (хотя родители советовали ей учиться дальше), на крыльях тех мечтаний и надежд она полетела к тому одинокому лесничеству. Вышла замуж за инженера Турлея, отскребла облупившуюся старую краску со стен квартиры, покрасила в комнатах, вымыла окна, двери и полы, и ничто не казалось ей тяжким, ничто не казалось превышающим ее девчачьи силы. Даже то не казалось чем-то плохим, что он не помогал ей готовить дом к супружеской жизни, а шел с ружьем в лес. Осенью и зимой она таскала обледеневшие колоды, чтобы согреваться у огня из печи и у огня любви. Она стирала ему рубашки, уговаривала его чаще менять майки и кальсоны. Для нее Турлей все еще пах лесной хвоей и манил таинственной глубиной лесных чащоб. Через год она родила ему маленького мальчика, и, видимо" здесь, в это время, возникло некоторое неудобство. Ребенку надо было стирать пеленки, а вода замерзла в кранах, и канализация перестала действовать. Труднее стало пани Халинке таскать из леса обледеневшие колоды, рубить их топором с разболтанным топорищем. Да, это, по-видимому, тогда начались первые раздоры, потому что одно дело - греться у огня любви, и совсем другое обогреть маленького ребенка. В то время освободилось место учительницы в Скиролавках, а поскольку пани Халинка была в деревне единственной женщиной с аттестатом зрелости и к тому же хотела учить детей, ее приняли на работу в школу, с условием, что она будет учиться заочно, что и осуществилось. Тогда она в первый раз отвезла ребенка к матери в Силезию. Она училась четыре года, защитила диплом, стала директором школы. Ребенка она забирала в лесничество только на лето, хоть это всегда должно было быть в последний раз, потому что Турлей обещал, что до зимы он привезет много сухих дров, трубы канализационные и водопроводные старательно обложит тростником. И ни разу не исполнил обещания - и этой осенью тоже. Другая женщина, может быть, привыкла бы к этому, потому что не бил ее лесничий Турлей, не пил водки, не курил сигарет, не бегал за девушками и вообще почти всю зарплату приносил домой. Но не только сухих дров и утепления водопроводных труб ожидала пани Халинка от Турлея. Она хотела чего-то большего, даже не дров и не труб, утепленных тростником, а именно чего-то другого. Только она и сама не знала, чего ей так сильно нужно. А тем временем Турлей ночь за ночью ложился на нее, выполнял несколько десятков движений, ни приятных, ни неприятных для пани Халинки, и тотчас же засыпал, тихонько похрапывая. Ей же после этих его действий все труднее было заснуть, и она мыслями возвращалась в родительский дом, где в ванной была старая арматура, которая давала ей удивительное наслаждение. Она хотела купить такую же, но ее уже не выпускали. Последнюю из этих старых она видела только в ванной у Порваша. И так получилось, что с течением месяцев и недель ее муж, Турлей, начал ассоциироваться у нее с чем-то неприятным, а художник Порваш - с чем-то приятным. Лесничий Турлей пах хвоей, и этот запах перестал ей нравиться, а Порваш - лаком и льняным маслом, и этот запах стал для нее приятным. Даже зеленый цвет мундира лесничего она возненавидела, а черный полюбила, потому что в черных рубашках ходил Порваш. Лежа без сна, слушая тихое похрапывание Турлея, она придумала, что, раз он любит каждую ночь выполнять несколько десятков плавных движений, а ей это ни приятно, ни неприятно, хотя становится все более неприятным, не случится ничего плохого, если за эти плавные движения он ей дровишек принесет, затопит кухонную печь. Она перешла в комнату на втором этаже, подобрала ключ к дверному замку и настаивала на своих требованиях. Год это продолжалось, а может быть, два года кто их считал, кто их записывал? Сначала Турлей носил дрова и находил двери открытыми, потом носить перестал, и двери были закрыты. Он даже сказал ей в сердцах: "Ты как курва, которая своим задом торгует". Она подумала, что он прав, и ей стало стыдно. С тех пор она уже всегда два раза поворачивала ключ в замке и сама себе дрова носила, тащила обледеневшие колоды из леса, а плавных движений мужа выносить не хотела, потому что они казались ей невыразимо неприятными. И так она сама не знала, как и когда горячая любовь в ней остыла, потом превратилась в кусок льда, и что бы Турлей ни сказал, казалось ей глупым... Противным для нее стала даже его привычка громко пить чай и то, как он садился, как ходил, как улыбался, как сердился. А так как женская находчивость не знает границ, она время от времени портила водонапорную установку и шла мыться к Порвашу, требуя от мужа, чтобы он ее сопровождал, чтобы Порваш не напал на нее в ванной и не делал неприличных предложений. Турлей сидел в мастерской художника и разговаривал с ним о тростниках над озером, пани Халинка мылась, а потом три или четыре дня была веселенькая, голос ее звенел в деревне, как школьный звоночек. Потом она даже без Турлея ходила иногда мыться к Порвашу, который, впрочем, никогда на нее не нападал и не делал неприличных предложений, может быть, потому, что в то время он начал присаживаться к широкому заду жены лесника Видлонга. Пани Халинка сердилась на Порваша за это дело, а когда они вместе выхаживали ласточку, она делала ему на эту тему ехидные замечания, которые были тем ехиднее, что у нее самой задик был маленький, как у мальчишки, иной, чем у Видлонговой. Но Порваша она ни на минуту любить не перестала, а ночами думала, что могла бы позволить ему плавные движения, даже если бы это не доставило ей ни радости, ни огорчения, потому что он был художником Порвашем, а не Турлеем; он пах не хвоей, а лаком и льняным маслом. С другой точки зрения, как мы знаем, они были похожими, если не идентичными. Может быть, прав был доктор Неглович, утверждая, что любовь - это не единое чувство, а целый их комплекс, в котором в разные периоды то одно, то другое или третье берет верх и задает основной тон целому. Интересно было бы посмотреть, из каких элементов складывался комплекс чувств, который охватывал Халинку, когда она познакомилась с Турлеем, и что потом с этими элементами случилось, какие изменения с ними произошли, какой цвет и оттенки они теряли, а какой приобретали. "Ты обманул меня, - в минуты гнева говорила Халинка своему мужу. - Ты обещал мне мгновения счастья в одиноком лесничестве среди диких дремучих лесов, а я обледеневшие колоды ворочаю и лес начала ненавидеть. Ты хотел мне лесные тайны открыть, а я тем временем стираю твои грязные рубашки, и воды мне для стирки не хватает, потому что ты трубы не утеплил на зиму". Тревожили Турлея эти обвинения, лес и старых друзей он призывал в свидетели, что он ни на йоту не изменился. "Никогда, Халинка, у меня не было дров, - напоминал он жене. - Когда ты была моей невестой, ты тоже обледеневшие колоды таскала, трубы у меня были замерзшие, а все же ты меня любила. Я не обещал, что стану другим, только что буду открывать тебе тайны леса. Но ты теперь не хочешь слушать о его тайнах". Он был прав, пани Халинка знала это, и очень ее эти слова огорчали. Неужели она в самом деле перестала его любить, год за годом, месяц за месяцем, из-за какой-то там дурацкой старой арматуры в ванной? К каким чувствам надо отнести ее отношение к старой арматуре - было бы это чувство той доминантой, которая отняла краску у их любви? Слишком вульгарным и грубым показалось ей такое объяснение, и поэтому она его от себя отбросила. А поскольку она за эти годы окончила институт, то, подумав несколько дольше и тщательнее, она так себе сказала: "Первые месячные у меня были позже, чем у других девочек, в шестнадцать лет. Недозрелую паненку взял себе Турлей в жены, ребенка я родила, стала женщиной и матерью. Пока у меня не было ребенка - он пробуждал во мне нежность, как малое дитя, и я колоды обледеневшие в его дом таскала, поила его и кормила, согревала возле печи. Материнство меня изменило. Я родила и не хочу больше иметь в доме двоих детей, а только ребенка и мужчину. Турлей - не мужчина, потому что иначе принес бы женщине колоду дерева, порубил бы ее топором, разжег бы домашний очаг, трубы на зиму утеплил, женщине удовольствие доставил". Но был ли мужчиной художник Порваш в том смысле, как она это определяла? Были ли у него дрова, разжигал ли он огонь в доме, не замерзали ли у него трубы зимой? Нет, три раза нет. Только вот в его ванной была старая арматура, и, думая о ней, нельзя было как-то милее не думать и о самом Порваше. И так пани Халинка снова возвращалась к этому вульгарному и странно унижающему обстоятельству, которое, казалось бы, не подобало связывать с чувством настолько возвышенным, как любовь. Ведь если в самом деле это обстоятельство оказывалось самым важным, как же это унизительно для женщины - и она, Халинка, скорее останется несчастной при Турлее, чем будет счастливой с Порвашем. Приняв такое решение, она вздохнула и медленно, тяжелыми шагами пошла в сторону лесничества. В кухне она застала Турлея, который сидел за столом и читал газету. В печи бушевал огонь, а возле печи лежал штабель сухих и мелко порубленных дров. В углу кухни стояли три мешка, полные тростника для утепления водопроводных и канализационных труб. - Я тебя люблю, Халинка, - сказал Турлей своей жене. - Поэтому немножко дров нарубил, печь затопил и решил укрыть трубы от мороза. Я знаю, что ты сегодня не закроешь свою комнату на ночь, а я приду к тебе и открою тебе великую тайну леса. О загадочном камне тебе расскажу, о месте, где ничто расти не хочет, и о дубе доктора. Посмотрела пани Халинка на огонь, бушующий в кухонной плите, на дрова возле печи, на мешки с тростником, а потом заплакала. А поскольку она в самом деле за эти годы стала женщиной, она пошла наверх, быстро упаковала свои вещи в старый чемодан и с этим чемоданом вышла из лесничества. - Куда ты уходишь, Халинка? - спросил ее Турлей. - К Порвашу ухожу, и это навсегда, - сообщила она мужу. - Три раза ты рассказывал мне о загадочном камне, два раза о месте, где ничто не хочет расти, и, наверное, три раза о дубе доктора. Лес всегда один и тот же. Другое дело - холст у художника. Никогда не известно, что на нем появится, хоть бы и одни тростники у озера были нарисованы. - А ребенок? Наш сынок? - спросил Турлей. - Ребенка я сразу же привезу от родителей, как только организую полный сарай дров для Порваша и трубы в его доме укрою от мороза. С ребенком ты сможешь видеться раз в неделю, в воскресенье. И скажу тебе, что к Порвашу у тебя не должно быть претензий, только ко мне. Потому что это мне надоел лес, а понравились мне тростники у озера. Ничего не сказал на это лесничий Турлей, потому что не мог поверить ее словам. В молчании он смотрел, как она подняла с земли тяжелый чемодан и двинулась с ним к дому Порваша. Ему казалось, что он видит сон наяву или что это сцены из чьего-либо рассказа, из истории, которая случилась не с ним, а с кем-то другим. Он, впрочем, был хорошим лесничим и хорошим мужем, не пил, не курил, любил свою жену и оставался ей верным. Да, они ссорились, она закрывала двери перед ним, да, она ставила ему разные условия и постоянно он слышал ее жалобы, да. Но так же или еще хуже жили многие другие семьи. Его брак был не лучше, не хуже других, а может, даже и лучше, потому что он не пил и не курил, не изменял своей жене. Может быть, она ушла, но это была только шутка, еще один хитроумный способ, чтобы принудить его наполнить сарай дровами или укрыть трубы от мороза. Он ощутил голод. Поджарил себе яичницу из восьми яиц, закусил ее тремя толстыми ломтями хлеба. В мечтах он видел себя, лесничего Турлея, как он одиноко хозяйничает в лесничестве Блесы, без вечных упреков жены, без ее выговоров и угроз. И он даже почувствовал что-то вроде большого облегчения, а потом подумал: "Скоро она ко мне вернется, где она найдет такого замечательного мужчину, как я?" И он уже собирался лечь спать, чтобы после полуночи встать и идти в лес на гон оленей, но вдруг осознал, что уход жены - это не пустяк и может оставить пятно на его мужской чести. И он вытащил из шкафа свое ружье, забросил его на плечо и молодцеватым шагом помаршировал к дому художника. А поскольку именно в это время напротив дома художника плотник Севрук с сыновьями и Шчепан Жарын с дочерьми подбирали картошку за картофелекопалкой и они видели пани Халинку, исчезающую с чемоданом в доме Порваша, а потом заметили лесничего Турлея с ружьем на плече, то они сразу додумались, что через минуту на их глазах будет решено дело чести. Они остановили трактор и с безопасного расстояния на все смотрели. Лесничий Турлей встал перед домом Порваша, зарядил ружье и выстрелил вверх, а потом громко крикнул: - Художник, отдай мне жену! Порваш вышел со своим ружьем на узкий балкончик, который был у него на втором этаже. Выстрелил вверх из двустволки и крикнул: - Не отдам тебе жену, лесник! Турлей снова зарядил ружье и снова выстрелил вверх. То же самое сделал Порваш со своего балкона. Тогда лесничий зарядил ружье в третий раз и выстрелил вверх. Третий раз выпалил и художник Порваш. Хотел Турлей выстрелить в четвертый раз, но, как многие безвольные мечтатели, он не обращал внимания на мелочи и поэтому не взял с собой больше патронов. Тогда он забросил ружье на плечо и молодцеватым шагом пошел в лесничество. Порваш же исчез в своем доме. Плотник Севрук со сладострастием вдыхал воздух, насыщенный запахом горелого пороха. Наконец он заявил сыновьям и Жарыну: - Наш лесничий - человек чести. А Шчепан Жарын, который всегда придерживался иного мнения, чем Севрук, решительно сказал: - Пан Порваш - тоже человек чести. - Но не такой, как лесничий Турлей, - ответил плотник Севрук. - Пан Турлей стрелял снизу, а тот - с балкона. Захихикал Шчепан Жарын: - А как же он мог сойти вниз, если он был в кальсонах? Может, он как раз на пани Халинке лежал, когда Турлей появился. - Да, отец, пан Порваш был в кальсонах, - подтвердили сыновья Севрука. Подумал плотник Севрук, а потом сказал: - Оба поступили по чести. Даже очень. И в тот же день вся деревня узнала, что пани Халинка ушла от лесничего Турлея и переехала в дом художника Порваша. При этом не пострадала ни честь Турлея, ни честь Порваша, так как они все между собой решили по-мужски, отзвук выстрелов был слышен даже в самой дальней усадьбе. Назавтра новость о событии в Скиролавках принесла священнику Мизерере одна богобоязненная прихожанка. А поскольку это было в обеденную пору, Мизерера посадил эту прихожанку за свой стол, чтобы она видела, что приходский ксендз в Трумейках питается жирно и достойно. - Так вы говорите, добрая женщина, что пани Халинка ушла от лесничего Турлея, - рассуждал священник, поднося ко рту ложку с бульоном. - Ну что ж, они не венчались в костеле, а стало быть, пребывали в грешном союзе. Значит, пани Халинка покинула один грешный союз и вступила в другой грешный союз, что означает, моя женщина, что по существу ничто не изменилось. Одно только меня беспокоит: по-мужски ли они решили между собой это дело? - Ой, по-мужски, очень по-мужски, - сказала богобоязненная прихожанка. - Три раза выстрелил лесничий Турлей, и три раза выстрелил художник Порваш. Улыбнулся понимающе священник Мизерера: - Бьюсь об заклад, что Турлей стрелял пулями, а Порваш, этот скупердяй и скряга, использовал дробь вместо того, чтобы пальнуть разрывными. Надо вам знать, благородная женщина, что пули дороже, чем дробь, и труднее их купить в охотничьем магазине. Да, да, я уверен, что Турлей стрелял пулями, а Порваш дробью, потому что Турлей человек щедрый в отличие от художника Порваша... В это самое время старший сержант Корейво нашел на своем столе докладную, составленную сержантом Трашкой, который только что окончил милицейскую школу младших офицеров и начал работать в отделении в Трумейках. В этой докладной сообщалось, что вчера после обеда из-за женщины лесничий Турлей и художник Порваш стреляли друг в друга из охотничьего оружия. Тогда Корейво вызвал пред свое обличье сержанта и так ему сказал: - Может быть, вам, сержант Трашка, кажется, что вы попали на работу на Дикий Запад, или вы все же работаете в гмине Трумейки, которая известна своим спокойствием и общественным порядком? У нас есть охотничий кружок, который под руководством священника Мизереры добился больших успехов: выросло поголовье диких зверей, куропаток и фазанов. Наши охотники борются с хищниками и иногда вынуждены делать в этих целях по нескольку выстрелов. Может быть, когда эти два охотника стреляли вверх, там летал канюк? - Канюки охраняются, - сообщил сержант Трашка. - Правильно, сержант Трашка. Канюков нельзя убивать, но можно стрелять в их сторону в целях отпугивания. Так, по-видимому, поступили Панове Турлей и Порваш. А сейчас я разрешаю вам идти и приказываю застегнуть пуговицу на левом верхнем кармане вашего мундира. Напоследок же я скажу вам, сержант, что был в нашей гмине тип, который, когда от него сбежала жена, погнался за ней с топором и расколол голову ее любовнику. За убийство он попал в тюрьму, и это говорило о том, что он не был человеком чести, а обыкновенным дураком. От каждого может сбежать жена, но надо знать, что человек чести и такое дело может решить достойным образом. С этого дня пани Халинка спокойно жила у художника Порваша, а Турлей вел одинокое существование в лесничестве Блесы. Никого это не огорчало и не смешило, и вскоре обо всем этом было забыто. Встретив на дороге или на почте лесничего Турлея, художник Порваш вежливо ему кланялся, и так же вежливо кланялся Порвашу лесничий Турлей. Потому что, как правильно сказал старший сержант Корейво, даже самые щекотливые дела люди чести решают между собой достойным образом. - Много зла на свете, Гертруда, - сказал потом доктор Неглович, прихлебывая грибной суп, - происходит по причине чрезмерного совершенствования сантехники для ванной... - Странная сила и какое-то своеобразное волшебство есть у наших лебедей, дорогая Басенька, - сказал писатель Любиньски своей жене. - Лебеди улетают к морю, а женщина переходит в жилище другого мужчины... О том, когда свидетелей слишком мало, а когда слишком много Узнал лесничий Турлей, что уже несколько дней на лавочке за сараем Пасемко сидит их сын, Антек. Бездельничает, когда другие копают корнеплоды и готовят пашню к зимней спячке. Тогда он послал лесничего-стажера, пана Анджея, с предложением, чтобы Антек расчистил молодняк возле полянки, где растет дуб, которого нет. Эта работа была будто специально создана для Антека, человека, который вышел из следственного изолятора, подозреваемый в двойном убийстве, потому что он мог выполнять ее в одиночестве, в отдалении от других людей, без риска услышать их придирки и замечания, а кроме того - не вызывая ни у кого страха. Согласился Антек Пасемко на это предложение, потому что ему уже надоело сидеть на лавочке за сараем, ему хотелось и заработать на пиво или на вино, потому что мать денег ему не давала и не обещала, что будет давать. Он объявился в лесничестве Блесы, получил острый тесак, топорик, два напильника и начал прочищать молодняк, что значит - вырубать в нем деревца послабее или слишком густо растущие. После работы он вернулся домой не полями или вокруг озера, а прямо через деревню, любопытствуя, все ли еще он пробуждает в людях такой страх, который он заметил сразу после своего приезда из следственного изолятора. В самом деле, страх был велик. Когда он миновал школу, где в школьном садике панна Луиза, учительница предпенсионного возраста, рвала осенние астры, она попросту потеряла сознание и как мертвая упала между цветочными клумбами. Панна Луиза решила, что Антек ей голову тесаком снесет, а топором порубит тело, а что он сделает дальше, она уже не могла себе представить, и поэтому упала в обморок. Убегали от Антека маленькие дети, прежде всего девочки, и прятались за заборами. Возле магазина никто не ответил на его молчаливое приветствие. У старшей дочери Жарына, той, с самым большим передом, который она в последнее время носила сильно обнаженным - очень уж хотела выйти замуж и таким способом подталкивала к действиям старшего сына плотника Севрука, - выпал из рук жбан с борщом и разбился вдребезги. Знала старшая Жарынувна, что у нее нет ничего достойного внимания, кроме переда, и, значит, скорее всего Антек мог с тесаком на этот перед напасть, отрубить левое или правое надменное полушарие, потому что без глумления над девушкой, как это было всем известно, он не мог удовлетворить свое вожделение. Вечером ни одна девушка не хотела выйти из родительского дома, даже по нужде, и напрасно взрослые парни и подростки бродили возле плетней. И случилось что-то странное. Пока Антек сидел в следственном изоляторе, никто не хотел давать показания капитану Шледзику, каинового пятна на Антеке не замечали, а только его приятную внешность, вежливость и обходительность. С арестом Пасемки мир, казалось людям, перевернулся вверх ногами, потому что неизвестно было, что надо называть добром, а что - злом. Но со временем мир снова твердо встал ногами на землю - и сразу же людям бросилось в глаза, что Антек иначе смотрит на женщин и девушек, чем другие мужчины, что у него кривая улыбочка и слюна собирается в уголках рта. Каиново пятно на нем все уже замечали. Шчепан Жарын двинулся в путь и, размышляя о разбитом жбане с борщом, уселся перед столом капитана Шледзика. - Я хотел бы дать показания для протокола, что в ту ночь, когда убили маленькую Ханечку, я видел Антека Пасемко в нашей деревне. Он медленно проезжал на грузовике. Было девять часов вечера, а может быть, несколько минут десятого. - Как же так? - удивился капитан Шледзик. - Я ведь раз десять, даже двадцать раз спрашивал всех и каждого в отдельности, не видел ли кто-нибудь из вас в ту ночь Антека в деревне, но каждый утверждал, что не видел. Как же так: видели вы, Жарын, или не видели? - Видеть-то я видел, - сказал Жарын. - Но говорить об этом мне было как-то неудобно. Я думал: зачем говорить, если милиция и так свое знает. Докажут его вину и повесят его, зачем мне такое дело брать на свою совесть. Посадили его, я думал, не без причины. И по той же причине его повесят. Зачем мне там вмешиваться в чужие дела. А вы его выпустили, это очень плохо, потому что он теперь снова будет убивать, а у меня три дочери. - Доказательств вины не хватило, пане Жарын, - вежливо объяснил ему капитан Шледзик. - Ваших показаний не хватило, свидетелей у нас не было. Не было за что зацепиться, а он ото всего отперся. - Сейчас у вас есть свидетель, - заявил Жарын. - Значит, арестуйте его снова, и пусть в деревне будет все спокойно. - Сейчас? - ядовито рассмеялся капитан Шледзик. - А что же это за свидетель, который один раз все отрицает, а в другой раз все подтверждает? Какой суд вам теперь поверит? Впрочем, расскажите мне подробно, на какой машине ехал Антек Пасемко, и откуда вы знаете, что это именно он ехал, а не кто-нибудь другой? - Машина была большая, черная. Антека я ведь знаю с детства. - В девять вечера уже темно. Как же вы могли узнать Антека в кабине? - Он очень медленно ехал. Похоже было, что он хотел остановиться у магазина и пива выпить. Магазин, однако, был закрыт, и он дальше поехал. Перед магазином горит лампочка. - А Ханечку вы тоже видели? - Видел. Немного раньше. Она шла по дороге домой, он должен был с ней повстречаться и забрать с собой в лес. - Красиво это у вас складывается, пане Жарын, - грустно кивал головой капитан Шледзик. - Таких показаний нам не хватало, когда сидел у нас в следственном изоляторе Антек Пасемко. Мы бы устроили вам очную ставку. Он бы сказал: я не ехал тем вечером по деревне, а вы бы ему сказали: ехал, затормозил возле магазина, я тебя видел в кабинке. - Так бы я и сказал, - согласился Шчепан Жарын. - Но вы этого не сделали, - беспомощно развел руками Шледзик. - И сейчас вы сами, пане Жарын, присматривайте за своими дочками, чтобы с кем-то из них беда не приключилась. Показания ваши останутся у нас, но пригодятся ли когда-нибудь - об этом мне трудно сейчас сказать. Прокурор не даст мне снова санкцию на арест только оттого, что к вам, со страху за своих дочерей, вдруг вернулась память. И еще вам скажу, что, если с какой-нибудь девушкой снова случится что-то плохое, - это будет на вашей совести, а не на моей. Двумя днями позже перед Шледзиком сидела пузатая Ярошова. - Вы видели Антека Пасемко, как он медленно ехал по деревне в ночь, когда убили маленькую Ханечку, - сказал за нее капитан. Удивилась Ярошова. - Ничего такого я не скажу. Но в ту ночь, когда ее убили, около девяти вечера я шла мимо дома Пасемко. Двери у них на минуту открылись, и я увидела в освещенных дверях, как Антек подает матери тючок с грязным бельем. Она у него это белье приняла, двери закрылись, Антек исчез в темноте. Всегда он матери привозил грязное белье в стирку. Машину его я не видела, хоть она должна была быть где-то поблизости. - Я спрашивал у вас не раз и не два, видели ли вы его той ночью. И все время слышал одно и то же: я сидела дома, как я могла его видеть. Сейчас вы прозрели, пани Ярошова? - Я не хотела быть свидетелем, - объяснила она, складывая поудобней руки на выпуклом животе. - Симпатичный и вежливый это был парень. Не хотела ему повредить. - А сейчас, пани Ярошова? Как сейчас? - Сейчас он - настоящий разбойник. Ходит по лесу с тесаком и топором, молодняк в лесу прочищает. А как посмотрит на человека, то страх пробирает до костей. - И вы хотите сказать это суду, пани Ярошова? Что вы можете лгать в зависимости от того, показался ли кто-то вам симпатичным и милым или выглядит разбойником? Тяжело вздохнула Люцина Ярош: - Я, может быть, не красавица, - сказала она, засовывая себе палец в рот и проверяя, сколько у нее еще зубов спереди осталось. - Но привлекательной меня считают, и мужчинам нравлюсь. Антек Пасемко встретил меня вчера на дороге и так как-то на мой живот посмотрел, на мои ноги, на всю, и такой какой-то огонек у него в глазах загорелся, что я так и подумала: кольнет меня тесаком. Давно он уже девушек не убивал, тоскует, видимо, от этого. - Он этого не сделает ни днем, ни на глазах у людей, - успокаивающе заверил ее Шледзик. - Это правда, - согласилась с ним Ярошова. - Но привлекательная женщина должна иногда впотьмах пойти туда-сюда, хоть бы и в молодняки в лес. А если он притаился в тех молодняках? - Не ходите ночью в молодняки. - Одному можно отказать, пане капитан. Но что сделать, если многие об этом просят? У мужчин, пане капитан, тоже есть своя гордость. Раз можно отказать, но второй раз он обидится и больше не попросит. То ли я одна в деревне иногда в молодняки схожу или за сарай выскочу? Все боятся. Убогая жизнь у женщины в деревне, а теперь стала еще хуже. Беспомощно развел руками капитан Шледзик, потому что он не видел способа обогатить жизнь сельских женщин, только слова Ярошовой записал и получил ее подпись под показаниями. Потом Шледзик получил письмо от хромой Марыны: "Сообщаю пану капитану, что двое со мной спали, но ни один из них не был Антек Пасемко, так что я не знаю, от кого у меня ребенок. Денег от Зофьи Пасемко я уже брать не соглашаюсь, потому что не хочу, чтобы люди говорили, что это малое дитя от бандита и смальства выглядит как бандит, что я слышала в магазине от завмагом Смугоневой. Этот ребенок от молодого Галембки или от Франека Шульца, который уехал за границу. Смугоневой пусть милиция запретит плохо говорить о моем ребенке, который еще маленький и защититься не может. Доктор открыл правду, но я думала, что Антека повесят и до конца жизни я буду получать деньги от Пасемковой. Но Антек вышел из тюрьмы, и сейчас он - разбойник, на свободе, и поэтому моего ребенка называют бандитским отродьем". Приобщил Шледзик письмо хромой Марыны к материалам следствия по делу Антека Пасемко и сделал майору Куне такое предложение: - Бьюсь с вами об заклад, майор, что Антек Пасемко появится у нас через два месяца и признается во всех преступлениях. Ставлю бутылку коньяка. -