Оцените этот текст:


   -----------------------------------------------------------------------
   Hans Erich Nossack. Der fall d'Arthez (1968).
   Пер. с нем. - И.Каринцева.
   В кн.: "Ганс Эрих Носсак. Избранное". М., "Радуга", 1982.
   OCR & spellcheck by HarryFan, 20 September 2001
   -----------------------------------------------------------------------

                                       Изобразить такого клоуна нелегко по
                                    причине его чрезмерной реальности.
                                                               Макс Бекман




   На вопрос, имеет ли он обыкновение делать заметки  или  вести  дневник,
д'Артез отвечал:
   - Помилуйте, для нашего брата это было бы величайшей неосторожностью.
   Господин обер-регирунгсрат Глачке был, разумеется,  слишком  искушенным
чиновником, чтобы выразить удивление по поводу такого  ответа.  Сам  автор
этих записок при разговоре не присутствовал, а сидел, надвинув наушники, в
темной кабинке, где подобные допросы записывались на магнитофон.  Несмотря
на это, он был уверен, что  господин  Глачке  попытается,  пусть  хотя  бы
вскользь поставленным вопросом, поймать д'Артеза на слове. Достаточно было
бы, вскинув брови, шутливо спросить; "Неосторожностью?"
   Этого, однако, не случилось. Не говоря  уже  о  том,  что  у  господина
Глачке начисто отсутствовало чувство  юмора,  его,  кажется,  в  ответе  и
поведении д'Артеза насторожило нечто совсем другое, отчего  он  и  оставил
наметившийся след.
   Что именно его насторожило,  выяснилось  тут  же.  То  было  отнюдь  не
подозрительное   в   данном   случае   словечко   "неосторожность",    как
напрашивается догадка, а выражение  "наш  брат".  Едва  д'Артез  удалился,
господин Глачке неоднократно прослушал запись  и  на  следующий  день  еще
дважды - столь сильно  встревожило  его  это  выражение.  Кроме  ближайших
сотрудников, господин Глачке пригласил на  прослушивание  даже  известного
эксперта по методике допросов  из  уголовной  полиции,  желая  узнать  его
мнение. Очевидно, господину Глачке хотелось установить, можно ли на основе
выражения "наш брат" заключить, что существует  некая  тайная  партия  или
подрывная секта. Магнитофон, как правило, безошибочно  обнаруживает  такие
нюансы, каких не уловить в непосредственной беседе.
   Однако и  запись  не  показала  ни  малейших  изменений  в  голосе,  ни
бессознательного ударения на подозрительном слове. Единственно, что выявил
магнитофон, - это легкое, но ничуть по странное в данном случае саксонское
произношение. Впрочем, как  явствовало  из  документов,  д'Артез  вырос  и
посещал школу в Дрездене. Судя по документам, он там и  родился  в  начале
1911  года,  месяц-другой  спустя  после  возвращения  его  родителей   из
Нью-Йорка,  куда  они  отправились  в  свадебное  путешествие.  Отец   его
собирался  заодно   ознакомиться   с   положением   дел   в   производстве
искусственного  шелка  в  США  и  вступить  в  переговори  с  каким-нибудь
нью-йоркским банком об участии в  модернизации  его  дрезденского  завода.
Кстати, и мать,  принадлежавшая  по  рождению  к  состоятельнейшим  кругам
богемских промышленников, располагала,  по-видимому,  прочными  связями  с
иностранными, в особенности американскими, банками. По  всей  вероятности,
именно это обстоятельство ускорило завершение переговоров.
   Как ни странно, место и  дата  рождения  д'Артеза  во  всех  документах
оказались помечены вопросительным знаком. С точки зрения  тайной  полиции,
здесь могла быть речь о  давнишней  и  весьма  ловкой  фальсификации,  но,
принимая во внимание многочисленные миновавшие войны, разрушенные  города,
уничтоженные архивы, а в особенности  неоднократно  менявшиеся  идеологии,
доказать, что налицо фальсификация, не представлялось  возможным.  Сам  же
д'Артез утверждал, что это вопрос второстепенный.  В  интервью  по  случаю
своего пятидесятилетия он выразился следующим образом:
   -  Дата  рождения  -  случайность,  которой  вполне  можно  пренебречь.
Несравненно  важнее  знать,  когда  ты  умер.  Но  как  раз  в  этой  дате
большинство из нас ошибается.  Вот  и  я,  милостивые  государи,  не  могу
сообщить вам на этот счет никаких надежных данных.
   И как обычно, трудно было понять, хотел ли д'Артез подобным  заявлением
уклониться от вопросов навязчивого репортера или таково его действительное
мнение. Впрочем, речь об этом еще впереди.
   Пока же достаточно  упомянуть,  что  в  день  допроса  господин  Глачке
праздновал день  своего  рождения,  сорок  шестой,  как  свидетельствовала
сахарная глазурь на торте,  который  преподнесли  ему  сотрудники  отдела.
Кое-кто из его сотрудников  и  подчиненных  был  приглашен  на  торжество,
имевшее место в служебной  квартире  начальника  в  одном  из  стандартных
коттеджей с крошечным садиком в северной части Франкфурта. "На бокал  вина
после ужина" - значилось в  приглашении.  В  свою  очередь  и  автор  этих
записок, о ком в дальнейшем будет  идти  речь  лишь  как  о  протоколисте,
удостоился такого приглашения и, разумеется, в качестве одного из  младших
подчиненных и думать не посмел об отказе. Тем более что в Управлении  были
наслышаны о кузене госпожи Глачке, служившем  в  министерстве  иностранных
дел, и знали, с каким чисто женским  упорством  добивается  она  для  мужа
перевода в Бонн, а также связанного с этим продвижения по службе. Вот  как
случилось, что госпожа Глачке поинтересовалась у протоколиста,  когда  они
танцевали в крошечном холле - тоже одна из служебных обязанностей младшего
подчиненного, - не было ли у них сегодня в отделе неприятностей. На что ее
партнер ответил корректно, но именно так, как его учили:
   - Мне ни о чем таком не известно,  сударыня.  Дела  сегодня  шли  своим
порядком.
   - Ах, все-то вы скрытничаете! - воскликнула госпожа  Глачке,  кокетливо
шлепнув его по плечу.
   Тем не менее кое-какие слухи о причине,  испортившей  настроение  главе
семейства, видно, просочились в семью еще до ужина, и дочь его,  пребойкая
девица восемнадцати  лет,  танцевать  с  которой  доставляло  куда  больше
удовольствия и которую нимало не заботили честолюбивые планы матери,  тоже
это подметила.
   - Что за саксонец был у вас сегодня в отделе? - спросила она  во  время
танца.
   Оказывается, когда она позвала к обеду отца, просматривавшего почту, он
хлопнул ладонью по письменному столу и прошипел:
   - Треклятый саксонец!
   Восклицание тем более примечательное, что господин Глачке был родом  из
Мерзебурга и лишь после войны попал, на Запад. Самая фамилия - Глачке -  с
головой  выдает  его  лужицкое  происхождение.  Где  родилась  его   жена,
протоколист запамятовал, но что звали ее Зиглинда, не  было  ни  для  кого
тайной,  ибо  отдельские  сплетники,  шушукаясь   о   начальнике,   охотно
пользовались  этим  именем.  Подобные  имена  передаются  из  поколения  в
поколение. Родители ее, должно быть, восхищались  Вагнером,  "Нибелунгами"
и, по всей вероятности, нацистами.
   Дочь зато звалась Ирмгард. Она без передышки болтала.
   - Папа был просто вне  себя.  По  дороге  в  столовую  он  сказал:  "Не
удивительно, что нацисты засадили этого субъекта в концлагерь.  Я  бы  его
тоже засадил. А ты лучше  помалкивай.  Ничего,  мы  его  козни  раскроем".
Опасный,  должно  быть,  человек  этот   саксонец.   Жаль,   что   вы   не
присутствовали на допросе. К счастью, на десерт  подали  крем-рюс,  папино
любимое блюдо.
   За четверть часа до полуночи протоколист счел возможным откланяться. Не
забыв поблагодарить за приятный вечер и оказанную ему честь.


   События эти упомянуты здесь потому, что они, по крайней  мере  в  плане
нравственном, явились толчком к созданию этих записок. И хотя речь  пойдет
не о протоколисте, а единственно о д'Артезе, следует  отметить,  что  день
допроса и вечер, проведенный у господина Глачке, стали поворотным  пунктом
в жизни протоколиста. Все, что он знает или думает, что знает о  д'Артезе,
взято  из  документов  службы  государственной   безопасности   и   других
учреждений, из  магнитофонных  записей,  телевизионных  передач,  газетных
интервью,  иллюстрированных  монографий  и  тому  подобных  публикаций   о
явлении, именуемом "д'Артез", и, стало быть, из вторых и даже третьих рук.
Именно  поэтому,  а  отнюдь  не  за  ложную  скромность  следует  одобрить
намерение автора выстудить всего-навсего в роли протоколиста, тем самым он
свидетельствует, что не превышает своих возможностей, ибо он долгое  время
состоял референдарием службы государственной безопасности, а  наименование
это в переводе с латинского и означает "докладчик, протоколист".
   Куда важнее подобных сомнительных документов были,  пожалуй,  для  этих
записок впечатления, вынесенные  протоколистом  из  разговоров  с  людьми,
близкими или считавшими себя близкими  д'Артезу,  даже  учитывая,  что  их
высказывания  эмоционально  окрашены.   Тут   прежде   всего   заслуживают
упоминания два человека, с которыми соприкасался протоколист. В период его
подготовительной работы они находились во Франкфурте:  это  фройляйн  Эдит
Наземан,  дочь  д'Артеза,  и  его  друг  Ламбер.  Протоколист  рад  случаю
поблагодарить их за готовность, более того,  откровенность,  с  какой  они
рассказывали ему об отце и друге, и просит поэтому не счесть нескромностью
его попытку по возможности дословно передать их показания.
   Кстати говоря, когда Ламбер узнал, что готовятся какие-то  записки,  он
всячески  пытался  помешать  их  написанию.  Он  не  пожалел  насмешек   и
цинических замечаний в адрес протоколиста, желая заставить его  отказаться
от своего замысла и  вконец  обескуражить.  Но  именно  это  сопротивление
многое и прояснило. Отрицательная позиция, которую Ламбер  занял  не  ради
себя, а в интересах своего друга д'Артеза, сама по себе входила в существо
проблемы. К примеру, он обвинил протоколиста  в  трусости,  поскольку  тот
предполагал упоминать о себе в записках только под этим наименованием.
   - Каков гонор! - восклицал он.  -  Да  у  вас  ни  малейшего  права  на
анонимность нет. Для этого надобно хоть что-то собой представлять. Да есть
ли у вас что замалчивать и что предавать забвению? Отчего бы вам не писать
просто "я"? Изберите-ка  лучше  псевдонимом  "я",  чтобы  затушевать  свою
ничтожность.
   Избрать  псевдонимом  "я"?  Это  были  жестокие   слова   ожесточенного
человека, укрывшегося под маской чудаковатого оригинала. Жестокие, однако,
и по отношению к протоколисту, ибо Ламбер беспощадно обнажил побудительную
причину его замысла.
   -  Протоколист?  Что  это  вам  взбрело  в  голову?   Как   можете   вы
протоколировать то, чего сами не видели и  не  пережили?  Как  собираетесь
повествовать о прошлом,  которое  не  было  вашим  прошлым,  тогда  как  о
собственном прошлом предпочитаете молчать? Отчего бы вам не сообщить миру,
что у вас нет никакого прошлого? Это было бы по крайней мере  поучительно.
Сообщить, что у  вас  за  душой  нет  ничего  достойного  сообщения.  Дать
зеркало, отражающее лишь историческую мишуру, какой украшает себя ваш век,
но ни единого лица, ни единого характера - ровным счетом ничего, за что бы
вы испытывали страх и что желали бы спасти. Хотя  вот  идея,  напишите  об
этом зале!
   Замечу,  что   приведенный   разговор   состоялся   в   зале   ожидания
франкфуртского Главного вокзала.
   - Опишите хлопотливость людей, которым не к чему впадать в отчаяние,  -
вот вам выигрышная тема. Существует  расписание,  и  поезда  объявляют  по
радио. К чему же впадать в отчаяние? Это старомодно. Вон женщина, она едет
навестить своих детей, это видно по подаркам, которыми она нагрузилась.  А
дети?  Они  ждут  ее  на  вокзале  какого-нибудь   захудалого   городишка.
Освободили для матери комнату и кровать. В квартире  у  них  тесновато.  И
приезд ее им в тягость. Да уж ладно,  две  недели  как-нибудь  перетерпим.
Мама, а ты взяла обратный билет? Ведь это  выходит  дешевле.  Обратно,  но
куда? К себе на родину? А родины-то давно и  в  помине  нет,  есть  только
расписание, на которое можно положиться. Железнодорожных  катастроф  и  то
больше не бывает, вот какой безопасной  стала  жизнь.  Отчего  бы  вам  не
написать о вашем Управлении государственной безопасности?  Государственная
безопасность - и никакого государства. Вот ваша тема! А вообще-то  говоря,
первую фразу книги вы уже нашли?
   Надо сказать, что  Ламбер  лет  двадцать  или  тридцать  назад  написал
два-три нашумевших романа, которые сам считал низкопробным чтивом, да и  в
истории современной литературы никто их не упоминает. Задавая свой вопрос,
он, быть может, исходил из положения,  ныне,  пожалуй,  утратившего  силу,
будто в книге все зависит от первой  фразы.  Есть  у  тебя  первая  фраза,
значит, есть и книга, или что-то в этом роде. Заверений протоколиста,  что
у него и в мыслях нет писать роман, Ламбер не слушал.
   - Что ж, начните так: "Вчера вечером  я  свел  знакомство  с  немолодым
писателем, который тщетно ищет первую фразу для  своей  последней  книги".
Опишите, как он бьется, пытаясь  скрыть  свою  никчемность.  Придайте  ему
две-три карикатурные черточки, меня это ничуть не огорчит. А конец? Как вы
представляете себе конец, господин протоколист? Инфаркт? Рак  легких?  Как
же вы собираетесь писать о человеке, не имея ясного  представления  о  его
конце?
   Под "концом" Ламбер, очевидно, разумел не кончину и похороны.  Подобный
конец он считал лишь условным выходом из положения, не выражающим сущности
человека, которого этот конец постигнет.
   - Конец надобно заслужить, равно как и анонимность, - язвил он.
   Впрочем, что до похорон, то д'Артез и  Ламбер  обо  всем  договорились.
Извещения о смерти будут разосланы только после погребения, чтобы избавить
людей от затрат на венки и на пустую болтовню.
   - А главное, чтобы уберечь их от простуды на кладбище. В первую очередь
- внимание к человеку!
   Об этом соглашении было известно и  Эдит  Наземан,  но  ей  оно  скорее
внушало страх.
   - Представьте, думаю я об отце, считаю, что он жив, и вдруг узнаю,  что
его уже похоронили. Нет, никуда это не годится!
   Как уже сказано, Ламбер под словом "конец" разумел нечто  совсем  иное.
Он, видимо, серьезно и всесторонне обсудил эту проблему  со  своим  другом
д'Артезом. С неумолимой логикой сочинил он подобный  конец  для  д'Артеза,
вернее, для одной его пантомимы. Протоколист только по этому случаю узнал,
что авторство многих идей для знаменитых пантомим, разыгранных  д'Артезом,
принадлежит Ламберу - обстоятельство для него новое и, по-видимому, вообще
не получившее гласности.
   Д'Артез якобы говорил, что  ему  недостает  фантазии  выдумывать  такие
сцены, он способен разве что их разыграть. Ламбер же презрительно заявлял:
   - Идеи - товар дешевый.
   Но конец, предложенный Ламбером, не  заслужил  одобрения  д'Артеза.  Он
отклонил его, заметив:
   - Это был бы тоже нарочитый конец, а никак не подлинный.
   Все эти намеки и обрывки  разговоров,  происходивших  гораздо  позднее,
протоколист  счел  нужным  воспроизвести  уже  здесь,   так   сказать,   в
предисловии, чтобы пояснить как  оборонительную  позицию,  так  и  тактику
замалчивания  свидетелей.  Но  может  быть,  их  тактика   отражала   лишь
неуверенность? Характерным  по  едва  уловимой  ценности  сплошь  и  рядом
случайных высказываний можно считать также ответ, который дала некая особа
на вопрос Эдит Наземан. Речь идет о бывшей актрисе  и  старинной  знакомой
д'Артеза, проживающей  в  Берлине,  угол  Ранке-  и  Аугсбургерштрассе,  и
промышляющей  гаданием,  хиромантией  и  тому  подобными  занятиями.   Все
причастные к этим запискам лица, упоминая о ней, называли  ее  "женщина  в
окне".
   Когда Эдит Наземан спросила "женщину  в  окне",  предсказывала  ли  она
будущее ее отцу, та, покачав головой, ответила:
   - О, я остереглась. Притом, детка, его будущее  и  предсказывать  не  к
чему.
   Что имела она в виду? Или хотела только осудить любопытство дочери?





   Упомянутый выше допрос происходил в феврале или марте 1965 года. Точную
дату легко установить, так как она  совпадает  со  смертью  и  погребением
престарелой госпожи Наземан, матери  д'Артеза.  Стоит  лишь  проглядеть  в
архиве страницы во "Франкфуртер альгемайне" и других  крупных  газетах  за
эти месяцы с извещениями о смерти. Само  собой  разумеется,  ни  семейство
Наземан, ни фирма "Наней" не поскупились по этому случаю на дорогостоящие,
бьющие в глаза извещения.
   С той поры в мире мало что изменилось. Так, несущественные пустяки,  по
словам Ламбера, "с которыми ваш господин Глачке и сам справится". Биржевые
курсы, правда, сильно упали. Как ни странно, Ламбер внимательно следил  за
биржей, хотя вряд ли принадлежал к держателям ценных бумаг. Он  утверждал,
что лишь на основании биржевых курсов можно определить, будет ли набранный
жирным шрифтом  заголовок  в  газете,  возвещающий  новый  кризис,  просто
сенсационным  сообщением  или   же   действительно   заваривается   что-то
серьезное.
   - Да чем же еще интересоваться  в  городе  банков  и  дивидендов,  если
желаешь быть на уровне века? - говорил он, озабоченно наморщив лоб.
   Ему непременно хотелось, чтобы случайные соседи по  столу  приняли  его
всерьез. Беседа происходила за ужином в маленькой пивной на Ротхофштрассе.
Соседи и впрямь усмотрели  в  высказываниях  Ламбера  некое  откровение  и
озабоченно кивали.
   Да и у д'Артеза за это время вряд ли многое изменилось. Можно ли то  же
самое сказать об Эдит Наземан, протоколист утверждать не берется. И только
для него самого  многое,  если  не  все  вообще,  существенно  изменилось.
Достаточно сказать, что в настоящее время он находится на лайнере, который
держит курс в Нигерию, где  протоколист  обязался  проработать  три  года.
Записки свои он полагает завершенными.
   Как бы там ни было,  от  роли  протоколиста  он,  протоколист,  начисто
отказался, но это вовсе не означает, что, говоря о  себе,  если  до  этого
дойдет дело, он осмелится писать "я". Что станет он думать через три года,
если вернется, как о настоящих записках, так и о  той  поре  своей  жизни,
когда записки эти были ему необходимы, значения пока не имеет. Вокруг него
в каюте разложены пособия и руководства по туземным диалектам. К тому же у
него имеются пластинки и магнитофонные записи,  которые  дают  возможность
изучать произношение. Разве не выявил магнитофон  саксонское  произношение
д'Артеза?


   Допрос д'Артеза, надо сказать, ни в коей мере  не  был  допросом  ни  в
юридическом, ни в полицейском смысле этого слова.  Напротив,  настоятельно
предписывалось  избегать  всего,  что  могло  бы  произвести   впечатление
допроса. В этом отношении господину Глачке было и в  самом  деле  нелегко,
так как ему приходилось воздерживаться  от  всяких  принятых  в  уголовном
праве вопросов, что  давалось  ему  с  величайшим  трудом  и,  несомненно,
послужило одной из причин его раздражения.
   Итак, д'Артеза отнюдь не вызвали  во  франкфуртское  Управление  службы
государственной  безопасности  на  допрос.  Одного   из   старших   коллег
протоколиста отрядили в отель "Интерконтиненталь" с письмом, в коем учтиво
просили д'Артеза зайти в Управление, чтобы помочь  властям  разобраться  в
вопросе, который они не в силах разрешить без него. "Мы были бы Вам крайне
признательны... конечно, только в случае, если Вы располагаете временем...
разумеется, мы всецело сообразуемся о Вашими  пожеланиями...  а  если  Вам
удобнее, чтобы наша краткая беседа состоялась у Вас в  отеле  или  в  доме
Вашей матушки... пользуясь  случаем,  подписавший  почитает  своим  долгом
высказать Вам от  имени  Управления  искреннее  соболезнование  по  поводу
понесенной Вами прискорбной утраты..." и т.д.
   Но пышные фразы пышными фразами, а протоколисту  поручили  разыскать  в
архиве все документы, касающиеся д'Артеза, и господин Глачке досконально с
ними  ознакомился.  И  так  как  франкфуртские  данные  оказались   весьма
скудными,  дело  не  обошлось  без  длительного  телефонного  разговора  с
Берлином. О самом разговоре протоколисту, однако, ничего не известно,  так
как он в это время обедал в  столовой  Управления.  Обстоятельство  потому
лишь достойно упоминания, что Ламбер, когда речь зашла об этом  разговоре,
осведомился:
   - А что вам подавали на обед?
   И представьте, протоколисту  припомнилось,  что  в  тот  день  подавали
голубцы.
   - Это существенно, - заметил Ламбер. - Мелочей не выдумаешь. А в них-то
и заключена истина.
   Для  вящей  предупредительности  в  отношении  д'Артеза   имелись   все
основания.  И  не  только  из-за  конституции.  Впрочем,  вряд  ли   можно
предположить, что д'Артез сослался бы когда-нибудь на такое  установление,
как конституция, но господину Глачке так же мало было  об  этом  известно,
как в ту пору и протоколисту. Речь, однако, шла о деле, на  котором  легко
было погореть и даже потерять место. Вот  причина,  побудившая,  господина
Глачке соблюсти весь этот вымученный  ритуал  вежливости,  а  это,  что  и
говорить, далось ему не без труда. Копию  письма  с  особой  тщательностью
подшили  к  делу.  Сослуживцы  господина  Глачке  отнюдь   не   отличались
лояльностью. Вечно кто-нибудь выслеживал, не допущена ли  где  ошибка  или
то, что в дальнейшем обнаружится как ошибка, дабы турнуть виновника с  его
кресла и самому в него сесть. Поэтому в архивных папках  копилось  великое
множество  всевозможных  докладных,  даже  самое  незначительное   событие
фиксировалось документально. Только таким образом и  можно  было  оградить
себя от последующих упреков и интриг, а вину в  той  или  иной  оплошности
свалить на кого-нибудь другого.
   Для властей, разумеется, не составляло секрета, что настоящее имя лица,
известного под псевдонимом,  или  сценическим  именем,  д'Артез,  -  Эрнст
Наземан и что он в родстве с владельцами заводов "Наней"  (сокращенное  от
Наземан  и  нейлон),  перебазированных  после   разрушения   Дрездена   во
Франкфурт-на-Майне.
   Внушительный  силуэт  этих  заводских  зданий   на   западной   окраине
Франкфурта известен каждому. Несколько лет назад дошло даже  до  жалоб  по
поводу отработанных газов, скапливающихся над Таунусом.  Домашние  хозяйки
прилегающих  жилых  кварталов  утверждали,  будто  газы  эти  вредны   для
здоровья, что было, однако, явным преувеличением. В действительности,  как
установили власти, в этом районе за день на балконах  и  окнах  образуется
лишь пленка грязи и  занавески  приходится  стирать  чаще,  чем  в  других
местах. Подобные дрязги не  ущемляли,  однако,  гордости  франкфуртцев  по
поводу столь существенного вклада в городскую экономику, не говоря  уже  о
высоких налогах с этих заводов.
   Слово "Наней" давно стало привычным понятием, хотя мало кто подозревал,
что за ним  кроется  фамилия  Наземан.  Бесчисленные  световые  рекламы  в
сине-зеленых тонах возвещали это слово всему миру. В  каждом  трамвае,  на
каждом  автобусе  можно  было  его  прочесть.  В  кино  и  по  телевидению
очаровательные дамы расхваливали прочность и эластичность чулок  фирмы,  а
соблазнительные дамские ножки в чулках "Наней", изображенные с  изысканной
откровенностью, вплоть до границ дозволенного,  во  всю  газетную  полосу,
отвлекали читателя от огорчительных событий дня.
   Как ни странно, Эдит Наземан не носила чулок "Наней",  и  отнюдь  не  в
пику клану Наземанов, а по соображениям практическим.  У  нее,  утверждала
она, нога слишком мала для этих чулок, они перекручиваются и морщат.
   Короче,  с  авторитетом  всемирно  известной  фирмы  нельзя   было   не
считаться. И не только  фамилия  Наземан,  но  и  псевдоним  д'Артез,  под
которым Эрнст Наземан стяжал, можно смело сказать,  широкую  славу,  также
требовал величайшего такта. В "Who's who" ["Кто есть кто"  (англ.)]  можно
было прочесть: "Д'Артез (настоящая фамилия - Эрнст  Наземан)  -  известный
немецкий артист". В официальных документах  и  в  паспорте  профессия  его
называлась  неопределенно:  то  актер,  то  пантомимист.  Сам  же  д'Артез
именовал себя, когда его об этом спрашивали, "комический  актер",  но  это
наименование, которому он явно придавал большое значение,  нигде  не  было
подтверждено документами. Иными словами, имя д'Артез, а  вместе  с  тем  и
лицо, к этому псевдониму прибегнувшее, пользовались мировым признанием.
   Маленькие пантомимы д'Артеза - назовем, пожалуй, так его выступления, -
будучи именно пантомимами, особенно подходили для экспорта, иначе  говоря,
для заграничных гастролей. Даже  в  Варшаве,  Праге,  Будапеште  и  других
столицах с марксистской идеологией д'Артез был желанным  гостем.  Там  его
сценками восхищались  в  какой-то  мере  односторонне,  усматривая  в  них
критику западных порядков, что прекрасно понимали в Бонне, однако  же,  не
желая заслужить обвинения в узколобости и  ущемлении  демократии,  с  этим
мирились, и соответствующим инстанциям  были  даны  указания  прибегать  к
услугам пантомимиста в целях культурного обмена. Не  в  последнюю  очередь
образ  д'Артеза  стал   близок   многим   миллионам   зрителей   благодаря
телевидению.  Упомянутая  уже  иллюстрированная  монография,  вышедшая   в
середине пятидесятых годов, давным-давно распродана, по-видимому, она была
издательской удачей. Не будет, пожалуй, преувеличением  сказать,  что  сам
д'Артез,  разумеется  достаточно  часто  появляющийся   и   на   страницах
иллюстрированных  журналов,  стал  для  известных  слоев  общества  "эпохи
реставрации", и прежде всего для сынов и дочерей из  промышленных  кругов,
своего рода образцом. Безупречная корректность, пусть даже  наигранная,  а
возможно, именно потому, что  наигранная,  им  явно  импонировала.  Честно
говоря, и сам протоколист, хоть и не принадлежал к этим кругам, был в свое
время ею пленен. Излишне добавлять, что, по информации финансовых органов,
д'Артез получал недурной доход  от  своих  выступлений  и  не  зависел  от
субсидий фирмы "Наней".
   Из  сказанного  явствует,  в  какое  затруднительное  положение   попал
господин  Глачке.  При  малейшей  бестактности  с  его  стороны  возникала
опасность,  что  падкая  на  сенсации  пресса  заговорит   о   полицейских
злоупотреблениях. Можно было даже предположить  демонстрации  протеста  со
стороны юных поклонников артиста.  Не  удивительно,  что  господин  Глачке
заранее чувствовал себя связанным по рукам  и  ногам,  и  это,  во  всяком
случае, извиняет его  раздражительность.  Вдобавок  д'Артез,  как  артист,
владел не только каждым своим жестом, но и лицом, придавая ему по  желанию
любое выражение. Правильнее было бы сказать, лишая его всякого  выражения,
ибо этим как раз объясняется  эффект,  который  он  производил.  Глядя  на
исполняемые им сценки, зритель никогда не знал, смеяться ему надлежит  или
содрогаться от ужаса, и, только когда в зале вспыхивал нервный смешок,  он
смеялся вместе с остальными. В  рецензии  на  одну  из  пантомим  д'Артеза
говорилось, что зритель невольно задается вопросом, какое же  лицо  делает
д'Артез поутру, вставая, или ночью, ложась в постель. А что же,  несколько
высокопарно вопрошал критик,  выражает  это  лицо,  когда  его  обладатель
оказывается наедине с женщиной, возбуждающей его желание?
   Нескромный вопрос журналиста был не столь уж  неуместен.  По  рассказам
Ламбера, д'Артез, приехав во Франкфурт по случаю кончины  матери,  спросил
его:
   - Какое нужно сделать лицо, стоя у гроба матери?
   В записи или  прочтении  это  звучит  цинично,  но  у  друзей  вошло  в
обыкновение вполне серьезно обсуждать подобные вопросы.
   - И это спрашиваешь ты? - возразил Ламбер.
   - Когда вокруг стоят люди, это  не  шутка.  А  вот  когда  остаешься  с
мертвецом один на один, что тогда?
   Как разыграл он  эту  сцену  в  действительности,  можно  сообщить  уже
сейчас. Д'Артез описал ее потом своему другу.
   - Так вот, встретила меня экономка,  ветхая  старушонка  в  парике,  но
бойкая на язык. Даже мать побаивалась ее, а это что-нибудь да значит.  Так
вот, госпожа  Шорн  изобразила,  как  и  подобает,  на  лице  огорчение  и
сочувствие и повела меня в гостиную, где установлен был гроб. Конечно  же,
там стоял запах цветов и венков. Не забыты были и пальмы, и канделябры  со
свечами - словом, за  расходами  не  постояли.  Разумеется,  госпожа  Шорн
оставила меня одного. Сам понимаешь,  дабы  сын  сказал  матери  последнее
прости. Все это она разыграла безупречно, с  большим  тактом.  Но  тут  на
стене, в просвете меж кадок с лаврами или что уж  там  было,  я  обнаружил
небольшую картину, показавшуюся мне знакомой. Зачем оставили этот просвет?
Случайно? Микрофона за картиной я не нашел, видимо,  его  сочли  ненужным.
Осторожности ради я это проверил, чтобы избежать возможных  неприятностей.
Картина была мне знакома еще по Дрездену, но я никогда о ней не вспоминал.
Она и там висела в гостиной. Когда у нас бывали гости, я, в то  время  еще
ребенок, умирал со скуки и от  нечего  делать  ее  разглядывал.  Небольшое
полотно,  морской  пейзаж.  Темный  силуэт  трехмачтового  судна  на  фоне
кораллово-желтого вечернего неба.  Мирный  пейзаж,  но  чуть  мрачноватый.
Тяжелая золотая рама, в два, пожалуй, раза больше самой картины,  а  внизу
медная дощечка, как в  музее.  Мельбю,  датский  художник  прошлого  века.
Можешь при случае  заглянуть  в  справочник  у  себя  в  библиотеке,  если
захочешь. Кажется, имя его Антон. Не исключено, что картина  тем  временем
опять приобрела ценность. Во всяком  случае,  они  притащили  ее  сюда  из
Дрездена. Для меня само собой разумелось, что она здесь  висит  и  я  могу
разглядывать ее, как бывало  ребенком.  Но  тут  я  услышал,  что  к  дому
подъехала машина и кто-то довольно  бесцеремонно  захлопнул  дверцу.  Этот
кто-то, верно, очень спешил, поэтому я  быстро  отошел  от  картины.  Ведь
стоит кому-нибудь увидеть меня перед ней, и он  непременно  решит,  что  я
придаю ей большое значение и хотел бы заполучить ее в наследство.  В  этих
делах необходима сугубая осторожность. Конечно же, ценность картины тотчас
несообразно подскочила бы. Поэтому  я  вышел  в  холл.  Госпожа  Шорн  уже
отворила входную дверь, в дом ворвалась моя сестрица  Лотта  и  с  воплем:
"Ах, это ужасно!" бросилась  мне  в  объятия.  Сцена,  поистине  достойная
восхищения, даже госпожа Шорн была ублаготворена. Жаль, не  оказалось  под
рукой киноаппарата, такую сцену стоило бы отснять.  Сестрица  с  пунцовыми
пятнами на щеках и зареванными глазами. У меня плечо  промокло  до  нитки.
Она  бессильно  повисла  в  моих  объятиях,   и   мне   пришлось   изрядно
поднапрячься, чтобы ее удержать, она  ведь  дама  весьма  корпулентная,  а
голос у нее срывался от горя. Как ей это удавалось? Она приехала из Базеля
и в пути провела часа четыре, если не все пять: муж  ее,  директор  банка,
водитель не из торопливых. Но нельзя же четыре, а то и  пять  часов  кряду
реветь, это же свыше сил человеческих. Да тут еще  и  за  дорогой  следить
приходится,  сестрица  моя  имеет  обыкновение  беспрестанно  соваться   к
водителю с советами. Как  же  ей  удалось  точь-в-точь  в  нужную  минуту,
подъезжая к дому скорби, пустить слезу и разреветься? Чудеса, да и только!
А вслед за ней по ступенькам из палисадника поднимался и господин директор
швейцарского банка с двумя дорожными сумками. Он слегка  запыхался,  но  в
общем и целом вид являл степенный и  надежный.  А  на  лице,  конечно  же,
глубочайшее соболезнование, как оно и положено.
   Такова эта сцена в передаче Ламбера. Была и  другая  сцена,  о  которой
протоколисту   рассказала   Эдит   Наземан.   Она   самолично   при    ней
присутствовала. Речь  шла  о  встрече  членов  семьи  с  бадкенигштейнским
пастором, которому сообщались даты и характерные эпизоды из жизни усопшей,
дабы он включил их в свою надгробную проповедь.
   - Тетя Лотта была невозможна, - рассказывала Эдит Наземан. - То и  дело
ударялась в слезы, а как-то даже выскочила из комнаты с  криком:  "Нет,  я
этого не вынесу!" Муж кинулся за ней следом и заставил ее вернуться.
   Надо думать, Эдит Наземан не слишком будет довольна, что  ее  замечание
зафиксировано здесь в письменном виде. А потому протоколист считает долгом
особо подчеркнуть, что Эдит не собиралась ни чернить своих  родственников,
с которыми ее едва ли связывали какие-либо  отношения,  ни  сплетничать  о
них. Заговорила же она об этом эпизоде лишь  потому,  что  протоколист  ее
спросил, и особенно потому, что ее удивил отец, который сидел там же,  но,
глядя на истерические взрывы сестры, и бровью не повел и  даже  как  будто
одобрял их. Дочери он только сказал:
   - Актерской выучки нет, вот меры и не знает.


   Затруднение господина Глачке заключалось, таким  образом,  в  том,  что
перед ним сидел не  какой-то  подозрительный  субъект,  из  которого  ему,
опытному   следователю,   надлежало   выудить   побольше    сведений,    а
широкоизвестный образованный человек, в чьей жизни ничего  не  изменишь  и
ничего сомнительного не раскопаешь. Дело еще усложнялось в высшей  степени
туманным прошлым д'Артеза. Для поколения, к которому он  принадлежал,  это
не было чем-то исключительным уже из-за тех  исторических  событий,  какие
выпали на его долю; у д'Артеза, однако, все осложнялось тем,  что  он  уже
однажды вызывал подозрения, да,  сразу  после  войны,  что  явствовало  из
документов. Причем не у немецкой стороны, а у американской тайной  полиции
в Берлине. Обстоятельство, побудившее ее в конце пятидесятых годов  начать
расследование  и  даже  произвести  обыск  у  д'Артеза,  так  и   осталось
неизвестным.  Американские  власти  не   уведомили   о   своих   действиях
соответствующие  немецкие  инстанции,  как  было  принято,  поскольку   им
зачастую требовалась поддержка немецких властей. Судя по  этому,  можно  с
уверенностью сказать, что подозрения не были связаны с Восточным  Берлином
или тому подобными актуальными в  ту  пору  вопросами  -  в  таком  случае
непременно поставили бы в известность немецкую службу безопасности.  Дело,
стало быть, касалось единственно американцев, и они держали  его  в  тайне
даже от властей дружественных стран. Впрочем, сам д'Артез во время  обыска
находился не в  Берлине,  а  в  Париже,  где  был  занят  на  съемках  для
французского телевидения.
   Тем не менее еще и  теперь,  по  прошествии  стольких  лет,  сохранялся
доклад о  результатах  тогдашнего  обыска,  фотокопия  его  имелась  и  во
франкфуртских инстанциях. Доклад был  не  слишком  пространный  и  написан
по-английски. Господин Глачке досконально его изучил и  даже  передал  для
прочтения протоколисту, а затем спросил:
   - Что вы об этом думаете? Ничего не бросилось в глаза?
   Естественно,  что  ко  всякому,  у  кого  однажды  производился  обыск,
относятся с предубеждением, и если обыск не  дал  результатов,  то  скорее
склонны объявить подозреваемого продувной  бестией,  чем  поверить  в  его
невиновность. В докладе и правда кое-что бросалось в  глаза.  Несмотря  на
канцелярский язык, каким принято составлять подобные документы, ощущалось,
что квартира  д'Артеза  произвела  на  писавшего  сильнейшее  впечатление.
Казалось, она невольно укрепила его  подозрения;  то  же  самое  ощутил  и
господин Глачке, изучив документ.
   Квартира д'Артеза находилась на Карлсруэрштрассе. Д'Артез снимал там  -
и снимает по сию пору  -  две  меблированные  комнаты.  Хозяйка  квартиры,
госпожа фон Коннсдорф, дама преклонного возраста, глубоко почитала  своего
долголетнего жильца, он, по-видимому, был  для  нее  воплощением  человека
старого доброго времени. Не было случая, чтобы он  не  поинтересовался  ее
самочувствием и не посидел у нее вечером четверть часика, что  стало  чуть
ли не ритуалом.
   -  Понять  не  могу,  для  чего  это  папе,  -  говорила  Эдит  Наземан
протоколисту, - ему же с ней до ужаса скучно. Мне, когда я навещала папу в
Берлине, тоже приходилось пить чай у старой дамы.  Она  тут  же  извлекала
откуда-то альбом в толстенном кожаном переплете и  показывала  нам  старые
фотографии какого-то поместья не то в Померании, не то в Западной Пруссии,
где она росла. Папа притворялся, будто они его очень занимают, хотя,  надо
думать, он все эти фотографии тысячу  раз  видел.  Он  интересовался  даже
тканями, из каких сшиты платья девиц, изображенных на карточках, и лентами
в их волосах. И старая дама принималась до тонкости-все  описывать.  Таких
материй теперь и не увидишь, дитя мое, растолковывала она мне. Я до смерти
боюсь, что у нее в каком-нибудь  ящике  или  ларе  еще  хранятся  заветные
лоскутки и что она пошлет свою дряхлую служанку на  чердак  разыскать  эту
рухлядь. Мари, судя по произношению,  родом  из  той  же  деревни,  что  и
хозяйка, но  несносная,  представьте,  брюзга.  Если  хозяйка  спрашивает:
"Мари, а помнишь?.." - та  резко  обрывает  ее:  "Да  что  уж  там...  все
осталось у русских". На беду у госпожи Коннсдорф не один альбом, и она  не
ленится показывать все подряд. Старая дама в  былое  время  интересовалась
искусством или людьми искусства,  которых  принимала  у  себя:  женщины  с
затейливыми   прическами,   мужчины   в   высоких   воротничках.    Сплошь
знаменитости, их имен ни одна душа теперь  не  помнит.  Поэты,  художники,
артисты,  и,  разумеется,  все  фотографии  снабжены  автографами:   "Моей
незабвенной  и  глубокочтимой  Эллен".  И   подпись,   разобрать   которую
невозможно. Мне это всякий раз приходит на  память,  когда  в  ресторанном
меню я читаю: "Груша Эллен". Папа, держа в руках такую  фотографию,  делал
вид, будто со всеми этими  людьми  был  хорошо  знаком.  Но  как-то  Мари,
разливая чай и заглянув ему через плечо, когда он рассматривал  фотографию
полногрудой дамы, презрительно фыркнула. У нее, у этой, был роман с тем-то
и тем-то, заметила она. Старая дама бросила на меня  испуганный  взгляд  и
коснулась пальцами моей руки. То была великая любовь, дитя мое. В наши дни
такого чувства и не встретишь, вздохнула она.
   К д'Артезу все это имело отношение лишь постольку, поскольку его вполне
устраивала эта квартира и заведенный в ней порядок,  и  ему  в  голову  не
приходило менять ее. Хотя Берлин и был разрушен бомбежками, но многие дома
на  Карлсруэрштрассе  уцелели,  однако  по  недостатку  средств  почти  не
подновлялись. В  таких  столицах,  как  Париж  и  Лондон,  не  разрушенных
бомбежками,  старомодная  архитектура   представляет   лицо   города,   ее
воспринимаешь  как  нечто  само  собой  разумеющееся.   У   нас   же   все
сохранившееся производит впечатление нарочитости. Каждый раз,  попадая  на
такие улицы, чувствуешь  себя  не  в  своей  тарелке.  Тягостное  ощущение
усиливается,  когда  внутри  этих  домов   наталкиваешься   на   бездумную
модернизацию,  на  современные  светильники,  не  подходящие  к  помпезным
лестницам, или  центральное  отопление,  проведенное  вместо  колоссальных
изразцовых печей, которые, несомненно, когда-то здесь стояли.
   Д'Артез въехал в эту квартиру уже в  конце  лета  1945  года,  то  есть
тотчас же после  освобождения  из  концентрационного  лагеря  и  недолгого
пребывания в клинике. Возможно даже, что  квартиру  ему  предоставили  как
жертве нацизма, о чем говорила соответствующая пометка. Д'Артез  поселился
в парадных покоях бывшей восьмикомнатной квартиры, занимавшей целый  этаж,
то есть в комнатах, служивших гостиной и будуаром.  В  докладе  об  обыске
значилось: "Жилая комната размером примерно  9x5  м.  Высота  более  3  м,
лепной потолок. Три  высоких  окна,  дверь,  выходящая  на  узкий  балкон.
Салонная мебель в стиле Людовика XV, бледно-розовый потертый ковер  в  том
же стиле. Большая люстра с хрустальными  подвесками.  Картины  Дефреггера,
Каульбаха, Тома и пр." Откуда  американский  агент,  составлявший  доклад,
имел понятие о стилях, объяснить трудно. Должно быть,  это  был  эмигрант,
привлеченный для этой цели за знание немецкого.
   Протоколисту  удалось  представить   себе   эту   комнату   только   по
иллюстрации, помещенной  в  монографии,  уже  неоднократно  упоминавшейся.
Изысканное, надо сказать,  было  фото,  поскольку  оно  изображало  только
высокое - от пола и едва ли не до потолка  -  узкое  зеркало,  окаймленное
рамой в стиле барокко. В нем как  отражение  виден  был  д'Артез  в  своем
обычном строгом костюме, он завязывает галстук,  и  позади  него  один-два
предмета из описанной выше мебели. Зеркало, может статься, и в самом  деле
старинное - по всей его поверхности расплылись туманные черные пятна, а  в
одном  углу  стекло  даже  дало  трещину.  Все  это  придавало  фотографии
очарование неопределенности и усиливало впечатление от размеров комнаты.
   Но об этой комнате имелись также отзывы Ламбера и Эдит Наземан. Ламбер,
правда, только плечами пожал:
   - Ну и что? Не все ли равно, какая у человека комната?
   Зато Эдит Наземан не пожалела сил, защищая отца.
   - Да не желает он владеть никакой  собственностью,  -  заявила  она.  -
Большая комната и это зеркало понадобились папе, чтобы  репетировать  свои
пантомимы. Я, во всяком  случае,  так  полагаю,  хотя  сама  при  этом  не
присутствовала  и  от  вопросов  воздержалась.   Разумеется,   ему   нужно
репетировать, без этого не  обходится  ни  один  артист,  -  добавила  она
недовольно.
   Впрочем, она не скрывала, что неприютность комнаты  производит  на  нее
неприятное впечатление.
   - И мебель какая-то ненастоящая. Так называемая "стильная",  бесспорно,
очень дорогая в то время, когда ее приобретали. Кресла и кушетка  обтянуты
желто-зеленой шелковой камкой. И как же неудобно на них сидеть. От  резьбы
у меня постоянно все локти в  синяках  были,  а  как-то  я  зацепилась  за
дурацкое медное украшение, и у меня побежал чулок. Папа  рассмеялся.  Это,
говорит, увеличит оборот фирмы "Наней".
   Рядом с большой  находилась  комната  поменьше,  она  служила  д'Артезу
спальней, и за его счет там был встроен душ с умывальником и прочим. Любой
непритязательный номер гостиницы, верно, больше вам скажет, чем обстановка
этих комнат.
   - В них и воздух-то нежилой, - продолжала Эдит  Наземан.  -  Подойдешь,
бывало,  по  темному  коридору,  отворишь  дверь,  и  каждый  раз  хочется
воскликнуть: "Ах, извините, я ошиблась дверью!" Но с папой  бесполезно  об
этом говорить. Он сжился с этой обстановкой!
   Безликость квартиры озадачила  даже  агента,  составлявшего  доклад  об
обыске, а потому он буквально набросился на единственное живое пятно среди
всего  этого  реквизита  -  на  пеструю  книжицу  карманного   формата   в
целлофановой обложке, лежавшую край в край на письменном столе, где, кроме
того, лежал кожаный бювар с  выгравированным  гербом,  стояла  исполинская
мраморная чернильница и чудовищная  настольная  лампа  в  виде  гигантской
бронзовой лягушки, держащей вытянутыми длинными лапками с тонкими пальцами
бронзовый колпак. Колпак по  всей  поверхности  был  отделан  зеленоватыми
стеклянными  овалами,  смахивающими  на  прозрачные  кусочки  мыла,  и   в
довершение ко всему этому изобилию по низу колпака была прилажена шелковая
бахрома, чтобы смягчить свет.
   - У папы привычка, проходя мимо лампы, всякий раз  щелкать  пальцем  по
колпаку. Раздается слабый надтреснутый звон, - рассказывала Эдит Наземан.
   Пестрая книжица еще и потому возбудила особые подозрения  американского
агента, что это был американский детектив, к тому же на английском  языке,
а не переведенный. Что сказал бы агент, будь ему известен старый репортаж,
хранившийся в виде газетной  вырезки  в  делах  немецкой  тайной  полиции?
Д'Артез, оказывается, вообще предпочитал американские детективы.
   - Английские пишутся по старозаветным образцам. Таким  манером  в  наши
дни никого не убивают, - объявил он репортеру.
   В докладе упоминалось даже название романа, оно гласило  "Red  Harvest"
["Красная жатва" (англ.)]. По поручению господина  Глачке,  с  педантичной
добросовестностью  изучавшего  подобные  намеки,   протоколисту   пришлось
навести справки о романе. Продавщица небольшого киоска карманных изданий в
Гетевском пассаже заглянула в объемистый справочник и установила, что  имя
автора романа Дэшиел Хэммет. Ламберу это имя тоже было известно,  известен
и сам роман, как выяснилось позже, когда протоколист его спросил.
   - Знаменитая книга. Андре Жид собирался ее переводить, - ответил он.
   Но особенно удивило американского агента, что книжка эта на столе  была
единственной, а еще более усилила его подозрения закладка на странице 114.
   Почему  на  странице  114?  Страницу  не  раз  и  не  два  перечитывали
всевозможные эксперты, но так и не нашли  объяснения.  Беспокоила  и  сама
закладка. Кусок зеленого  картона,  клочок,  оторванный  от  бирки,  какие
выдают во всех аэропортах мира. На лицевой стороне  жирно  выведена  цифра
407, а на оборотной можно прочесть известную рекламу автопрокатной  фирмы:
"Herz is on hand wherever you land" [где бы вы  ни  приземлились,  Герц  к
Вашим услугам (англ.)]. Обстоятельство это,  конечно,  расследовали;  речь
шла о перелете из Темпельхофа в Орли или наоборот, но это ни в  коей  мере
не проливало свет на таинственную закладку, а в особенности на цифру  407.
Как связать эту цифру со  страницей  114?  Почему  д'Артез  сохранил  этот
кусочек картона и  использовал  его  как  закладку?  Не  пропуск  ли  это,
выданный какой-то тайной организацией? Некий опознавательный знак?  Что  и
говорить, мимо этих цифр не  прошла  бы  ни  одна  тайная  полиция  любого
государства, но даже лучшие эксперты по расшифровке  кодов  не  сумели  бы
разгадать эту загадку.
   А ведь все  оказалось  проще  простого:  д'Артез,  найдя  этот  обрывок
картона в нагрудном кармане пиджака, использовал его как закладку.  А  тот
факт, что на  столе  валялась  всего-навсего  одна  книжка,  Эдит  Наземан
объяснила еще проще. Отец ее, прочитав карманное издание, тут  же  отдавал
его госпоже фон Коннсдорф. Старая дама бегло  говорила  по-английски,  так
как муж ее в свое время  был  сотрудником  посольства  в  одной  из  стран
английского языка. У нее-то  и  лежали  грудами  эти  пестрые  книжонки  -
обстоятельство, которое агентам  при  обыске  не  пришло  в  голову.  Эдит
Наземан удивлялась тому, что старая дама читает "подобную чушь". Отцу она,
разумеется, находила оправдание:
   - Ему это нужно для разрядки.
   У нее даже сохранился в  памяти  рисунок  на  обложке  одной  из  таких
книжек, лежавший на чайном столике госпожи фон Коннсдорф.
   - Парень с гангстерской физиономией растянулся в постели. На  одну  его
руку наложена шина, и она забинтована, в  другой  он  держит  пистолет.  В
ногах у него сидит девица в прозрачной ночной рубашке  или  халатике,  она
покрывает лаком ногти на ногах. Для этого она одну ногу поставила на  край
кровати и, естественно, демонстрирует обнаженные ляжки. Я  подумала  было,
что книга непристойная.
   В докладе упоминалась еще и комнатная пальма, агент, не пожалев  труда,
опрокинул горшок или кадку и перерыл землю  в  надежде  найти  оружие  или
документы. Пальма стояла на  небольшой  эстраде  или,  точнее  говоря,  на
резной решетке, которая частично  огораживала  эстраду.  Сама  же  эстрада
находилась чуть в стороне, ближе к окну, на  снимке  в  монографии  ее  не
видно. И конечно, на ней стояли кушетка и столик в стиле рококо.
   - Я спросила папу, на что были  нужны  людям  подобные  эстрады,  и  он
показал мне на что. Папа готов объяснять с  неистощимым  терпением,  когда
его о чем-либо  о  таком  спрашивают.  Мне  пришлось  взойти  и  живописно
облокотиться на решетку, а папа стоял внизу и декламировал: "То соловей  -
не жаворонок был..." Я рассмеялась, но лицо у папы оставалось серьезным, я
даже смутилась. А еще такая эстрада весьма полезна, чтобы учиться  сходить
с лестницы и не оступиться или  не  запутаться  в  своем  длинном  шлейфе.
Правда, у меня длинного шлейфа в жизни не было.
   В спальне и душе ничто как будто не  привлекло  внимания  агента.  Само
собой разумеется, карманы и швы  многочисленных  костюмов  д'Артеза  агент
тщательнейшим образом прощупал, таков порядок, в  этом  на  агентов  можно
положиться. Бачок унитаза и электрический отопительный котел также не были
забыты. Лица, производившие обыск, пришли в квартиру под  видом  монтеров,
якобы проверить исправность электропроводки.
   Так как никаких бумаг в квартире найдено не было, власти,  естественно,
задались вопросом, где же д'Артез их хранит, должны же  как-никак  быть  у
него полисы, договоры, банковские  отчеты,  а  возможно,  и  завещание.  В
квартире ничего такого отыскать  не  удалось,  даже  личной  переписки,  к
примеру писем дочери, писавшей отцу по меньшей мере раз в  месяц,  которой
д'Артез так же исправно отвечал. Протоколист  слышал  как-то  от  Ламбера,
хотя и совсем по другому  поводу,  что  письма,  боже  упаси,  хранить  не
следует, это ведет только к осложнениям. Был ли д'Артез того же  мнения  и
потому  уничтожал  всю  свою  почту,  сказать  трудно.  Что  же   касается
документов, то на этот вопрос  нетрудно  ответить.  У  д'Артеза  был  свой
импресарио, хранивший его договоры и деловую переписку, а прочие документы
д'Артез сдавал на хранение нотариусу. Американской  тайной  полиции  в  ту
пору не с  руки  было  предпринимать  обыск  у  доверенных  лиц  д'Артеза:
подобные обыски потребовали бы канительных юридических  и  дипломатических
обоснований, к тому же американцам, видимо, не хотелось привлекать к этому
делу внимание. В самой же квартире отыскались только  два  документа,  как
раз в упомянутом кожаном бюваре. Надо  полагать,  выгравированный  на  нем
герб фон Коннедорфов - а что  герб  принадлежит  именно  этому  семейству,
тайная полиция выяснила из книги по геральдике - ввел д'Артеза в искушение
набросать эскиз герба для семейства Наземанов или даже для фирмы  "Наней".
На большом листе он весьма искусно изобразил различные элементы гербов  то
ли забавы ради, то ли для разрядки. Рамку он скопировал  с  коннедорфского
герба: вверху шлем с султаном, по краям  драпировка  в  виде  приподнятого
занавеса, а внизу жерла пушек, алебарды и прочие принятые в таких  случаях
эмблемы. Для самого герба имелось два наброска, над которыми  американская
тайная полиция порядком ломала голову. На  одном  -  четыре  ряда  колючей
проволоки (barbed wire, как  записано  было  в  докладе),  зацепившись  за
которую вверху, точно вымпел, развевается дамский чулок в  форме  лежащего
вопросительного знака, точкой же ему служит самолет. Над  эскизом  д'Артез
начертал девиз: "Ad aspera" [к терниям (лат.); от "Per aspera ad astra"  -
"Через тернии к звездам"]. Второй  эскиз  воспроизводил  полосатый  костюм
каторжников и заключенных концлагерей, висящий на плечиках на стенке.  Под
ним - открытую могилу или открытый  гроб,  из  которого  к  одежде  тщетно
тянется рукой мертвец с огромным носом. Девиз этого герба гласил: "In  hoc
signo vinces"  ["Сим  знаменем  победиши"  (лат.)].  Но  в  данном  случае
д'Артеза, казалось, взяло сомнение, ибо рядом он собственноручно  пометил:
"А не  лучше  ли  "non  olet"  [не  пахнут  (лат.)],  чтобы  не  сочли  за
кощунство?"
   Излишне говорить, что латинские девизы в докладе были добросовестнейшим
образом  переведены,  чтобы  расшифровать  их  возможный   тайный   смысл.
Ознакомившись с докладом, господин Глачке буркнул: "Да он свихнулся". Если
от американцев вряд ли можно было ожидать, что они были хорошо  знакомы  с
обстоятельствами  экономического  расцвета  фирмы  "Наней",  то  господину
Глачке, по сути дела, следовало бы понимать намеки д'Артеза. Но  для  него
концерн подобного масштаба был просто-напросто табу.
   Фотокопию с другого найденного в квартире, в том же бюваре,  документа,
не то припрятанного среди промокашек, не то забытого там, даже подкололи к
докладу, равно как и заключение эксперта-химика о  бумаге  и  чернилах,  а
графолога о почерке. Что касается бумаги, то, судя по материалу и  способу
изготовления, возраст ее с несомненностью установили  но  меньшей  мере  в
сто, а то и в сто двадцать лет. И так как небольшой  этот  лист  с  одного
края  был  совсем  недавно  обрезан,  возникало  предположение,  что   это
вырванная из старой книги чистая страница. Чернила же,  напротив,  хоть  и
казались  выцветшими,  были  современного  изготовления.  Очевидно,  перед
употреблением  их  в  целях  мистификации  развели   водой.   С   той   же
несомненностью в  графологическом  заключении  был  опознан  почерк  лица,
известного под псевдонимом  д'Артез,  несмотря  на  наивную  попытку,  как
говорилось в том же заключении, писать  косым  почерком,  со  старомодными
росчерками. Все это уже само по себе вызывало подозрение, не говоря уже  о
тексте, который гласил:

   "Предъявитель сего вправе пользоваться моим именем для соблюдения наших
общих интересов. Буде же он по причине великого множества войн или  любого
другого умопомешательства, охватившего наш  континент,  ощутит  усталость,
почувствует, что больше не справляется со своей задачей, ему в  добавление
к  вышесказанному   дозволено   передать   означенную   доверенность   без
предварительного запроса другому, по его мнению подходящему, лицу.
   Любое  неправомерное  использование  моего  имени   с   целью   вызвать
психическое потрясение следует беспощадно разоблачать.
   Меня заботит не мимолетное счастье достигнутого успеха. Гений есть дар,
стиснув зубы, преодолевать лихую годину.
   Мы всецело полагаемся на Вас.
   Д'Артез, Париж, 8 авг. 1850 г."

   Из  доклада  уяснить  невозможно,  как   поступила   с   этим   текстом
американская тайная  полиция.  Господина  Глачке,  конечно,  прежде  всего
остановили  в  тексте  слова  "мы"  и  "наших".  Слова  эти,  считал   он,
подтверждают его догадку, что перед ним документ некой тайной организации,
по всей видимости, с пацифистскими тенденциями. А  что  д'Артез  сам  себе
выдал  полномочие,  доказывало  только  изощренность   обманных   методов,
практикуемых мнимой организацией.
   - Обратите внимание на  выражение  "беспощадно  разоблачать".  Из  него
позволительно сделать  вывод  о  злодейских  умыслах,  -  сказал  господин
Глачке.
   Протоколист со своей стороны списал для  себя  текст  и  частенько  его
перечитывал. Из какой-то робости он  удержался  и  не  стал  расспрашивать
Ламбера, который наверняка  мог  бы  дать  ему  кое-какие  разъяснения.  В
разговоре с Эдит Наземан протоколист также не упомянул этот текст.
   Был ли этот документ просто забавой подобно эскизам?  И  отчего  вообще
существовал такой документ, тогда как ни единой личной записки  или  лично
принадлежащей д'Артезу вещи обнаружить  не  удалось?  Отчего  листок  этот
лежал, словно позабытый, между  промокашками  бювара?  Отчего  д'Артез  не
носил это полномочие с собой? Быть может, он в глубине души  желал,  чтобы
полномочие его было обнаружено и передано другому лицу исключительно волей
случая?
   Чтобы покончить с тогдашним обыском, упомянем лишь  коротко,  что  и  о
прочих  привычках  подозреваемого  были,  разумеется,  наведены   справки.
Д'Артез имел обыкновение  по  утрам  выпивать  в  кафе  "Старая  Вена"  на
Курфюрстендамме две чашечки кофе и просматривать  газеты;  чаще  всего  он
сидел там один, и только время от времени к нему  ненадолго  подсаживались
добрые знакомые, случайно разглядевшие его с улицы. Обедал он, если не был
занят на съемках - а снимался он  часто,  -  неизменно  в  "Пари  бар",  и
опять-таки обычно один, по  свидетельству  официантов,  но,  конечно,  был
знаком с другими завсегдатаями бара, и ему случалось с ними беседовать.
   Изредка, и то лишь угощая иностранных гостей, д'Артез обедал  в  "Мезон
де Франс", куда имел доступ благодаря связям с французским телевидением.
   Послеобеденное время д'Артез обычно проводил у себя дома. И чем  бы  он
ни занимался, он неизменно наносил, не  более,  правда,  чем  получасовой,
визит  госпоже  фон  Коннсдорф.  Вся  жизнь  старой  дамы  пришла   бы   в
расстройство, если бы я изменил этому обыкновению,  пояснил  он  дочери  и
добавил: послеобеденные часы  и  вообще-то  нелегкие,  тут  уж  ничего  не
попишешь.
   Вечером он ужинал в "Фазаньей хижине", непритязательной  пивной,  куда,
однако, захаживали два-три молодых писателя. Д'Артез был с ними  знаком  и
подсаживался к их  столику.  Как  отмечалось  в  докладе,  в  литературных
дискуссиях он участия не принимал, а только слушал. О дружеских отношениях
его с тем или иным посетителем ничего известно  не  было.  Случалось,  что
ночью, после спектакля, д'Артез заглядывал в ресторан "Полная кружка", что
на Штейнплац, и  у  кольцевой  стойки  выпивал  чашку  бульона  из  бычьих
хвостов. При этом он  любил  поболтать  с  Чарли,  известным  барменом,  о
событиях дня и городских сплетнях.  Американский  агент,  видимо,  не  раз
сиживал рядом с д'Артезом у стойки, в  докладе  приводились  даже  отрывки
разговоров. Чарли будто бы сказал однажды, Икс-де добрался со своей  новой
книгой до 278 страницы, а Игрек отдыхает в Таормине. Д'Артез же ничего  на
это не ответил. И в том и в другом случае речь шла о выдающихся писателях.
Большинство гостей были с Чарли на "ты", но не д'Артез  -  не  в  его  это
обычае. Судя же  по  тому,  что  протоколист  позднее  узнал  от  Ламбера,
д'Артез, возможно, давно распознал сидящего рядом агента как такового.
   Далее в докладе упоминалось, что у д'Артеза не было собственной машины,
он, по-видимому, не имел даже водительских прав. Он много ходил  пешком  и
только для дальних поездок и в плохую погоду брал такси.
   Однообразная, стало быть, жизнь, если не считать спектаклей, работы  на
телевидении и перерывов,  связанных  с  гастролями.  Однообразие  это  так
бросалось в глаза, что  оно-то  и  усиливало  подозрения  тайной  полиции.
Казалось  немыслимым,   чтобы   кто-то   столь   явно   поступался   любым
развлечением,  не  преследуя  никакой  скрытой  цели.   Агентам,   ведущим
наблюдение за д'Артезом, представлялось загадочным и  неестественным,  что
им не удалось проследить никаких интимных  связей  д'Артеза  с  женщинами.
Правда, и с мужчинами также, отмечалось  в  докладе,  чтобы  не  возбудить
подозрений в склонности д'Артеза к гомосексуализму.
   Франкфуртская  служба  безопасности  знала  даже  больше,  чем  сообщал
американский доклад, составленный как-никак много лет назад. Так, ей  было
известно, что д'Артез весьма регулярно, примерно раз в три  месяца,  летал
во Франкфурт навестить мать, проживавшую в Бад-Кенигштейне  в  собственном
доме, предусмотрительно приобретенном еще в 1941 году покойным  господином
Наземаном, главой фирмы "Наней". Это был  основательный,  хотя  и  старый,
дом, выстроенный в швейцарском стиле, излишне просторный  для  престарелой
госпожи Наземан, которая жила в нем одна, не считая экономки  и  шофера  с
женой. Господину Наземану удалось вовремя  перевезти  в  Кенигштейн  также
большую часть мебели из их дома  в  Дрездене,  в  районе  "Белого  оленя",
теперешний дом был ею  битком  набит,  хотя  к  новому  окружению  она  не
подходила. Но старая дама не желала ни с чем расставаться. Она  устраивала
время от времени  так  называемый  "семейный  день",  в  котором,  однако,
д'Артез никогда участия не принимал. Он всякий раз извинялся, ссылаясь  на
гастроли или другие обстоятельства. Отец его умер еще в конце 1943 года  в
Дрездене  и  там  же  был  похоронен.  Предполагаемый  на  случай  крайней
необходимости переезд на Запад был, как уже сказано, своевременно, то есть
еще до конца войны и до разрушения Дрездена, осуществлен его вторым  сыном
и  наследником,  нынешним  генеральным  директором  фирмы   "Наней"   Отто
Наземаном. А поскольку фирма "Наней" в те времена  считалась  предприятием
военного  значения,  нацисты  и  вермахт  всячески  способствовали  ей   в
приобретении  земельного  участка,  на  котором  предполагалось  выстроить
завод. У фирмы "Наней" имелись влиятельные связи.
   Свои регулярные визиты д'Артез наносил без всякого предупреждения,  чем
мать  его  бывала  крайне  раздосадована:  что  и  говорить,  она   охотно
приготовилась бы к его приезду и пригласила бы родственников. Обычно  сын,
если не улетал последним самолетом, останавливался не у  нее,  а  в  отеле
"Интерконтиненталь", что также давало  повод  для  горьких  сетований.  Ты
швыряешь деньги на ветер, пеняла она, но, по сути дела,  это  импонировало
старой  даме.  Во  всяком  случае,  ничто  не  могло  заставить   д'Артеза
отказаться от раз навсегда  заведенного  порядка.  Он  ехал  автобусом  от
Франкфурта до Кенигштейна, рано утром уже стоял, нежданный, с цветами  или
конфетами у дверей, вежливо выслушивал вечные  ахи  и  охи,  что  торт  не
испечен или что сегодня уборка в доме, сидел около двух с половиной  часов
и, глянув на часы и сославшись на  совещание  или  конференцию,  автобусом
возвращался во Франкфурт. У матери же на ближайшие недели хватало тем  для
разговоров - как хорошо выглядит ее сын,  как  он  к  ней  привязан,  хоть
профессия отнимает у него много времени и сил, и тому подобное; у нее было
обыкновение противопоставлять людей друг другу.
   Прочих родственников, в особенности брата, который, кстати  говоря,  за
щедрые  пожертвования   в   пользу   какого-то   научно-исследовательского
института уже несколько лет числился доктором  honoris  causa  и  почетным
членом ученого совета университета, он не навещал никогда, да и виделся  с
ними чрезвычайно редко. Как было известно Управлению безопасности,  братья
встречались в последние годы лишь дважды, и то  случайно,  один  раз  -  в
каком-то миланском отеле.
   Делать из сказанного поспешные выводы было  бы  глубоким  заблуждением.
Тут и речи не могло быть  ни  о  натянутых  отношениях,  ни  тем  более  о
распрях. К дням рождения и к другим подобным событиям аккуратно и  взаимно
посылались поздравительные открытки. Д'Артез говорил о брате не иначе  как
о  "господине  генеральном  директоре",  без  намека  на  иронию,   только
объективно констатируя факт, а генеральный директор в свою очередь называл
д'Артеза,  если  о  нем  заходила  речь,  "мой  брат,  известный   деятель
искусств". Именовать брата артистом или комическим актером он избегал хотя
бы из уважения к жене и детям, разумеется не раз  слышавшим  от  знакомых:
"Ах, вы в родстве с д'Артезом? Как интересно!"
   Что же до упомянутых  поздравительных  открыток,  то  д'Артез,  следует
заметить, и дочери советовал их посылать. Он даже составил для нее  список
дней рождения  всех  родственников.  У  Эдит  Наземан  это  вызывало  лишь
раздражение,  охотнее  всего  она  ничего  общего  не  имела  бы  с   этим
семейством.
   - Меня там только терпят, потому что и я случайно называюсь Наземан, им
ничего другого не остается, - говорила она. - Зачем стану  я  посылать  им
открытки? Они еще вообразят, будто мне от них что-то нужно.
   - Они все равно так думают, - отвечал д'Артез, - иначе  они  думать  не
могут. Отчего бы тебе не сделать им это одолжение?
   Эдит Наземан никак не  желала  соглашаться  с  отцом,  считая  подобную
тактику малодушной. Впрочем, и Ламбер, которому она  как-то  пожаловалась,
не поддерживал идеи с поздравительными открытками. Тема эта,  по-видимому,
не однажды обсуждалась отцом и дочерью,  и  это  тем  более  странно,  что
д'Артез, насколько известно протоколисту, всячески избегал  давать  советы
другим, и прежде всего дочери, относительно ее поведения.  В  этом  Ламбер
был с ним полностью согласен.
   - Мы потеряли право что-либо кому-либо советовать, - заявил он однажды,
когда протоколисту важно было получить его совет.
   Правда, Ламбер не всегда придерживался этого правила,  темперамент  его
подводил.
   Эдит Наземан в конце концов  примирилась  с  советом  отца,  не  будучи
убеждена в его правоте. Она сделала это больше из любви к отцу и полагала,
что, рассылая дурацкие открытки к дням  рождений,  оказывает  ему  услугу.
Трогательно было видеть, как она постоянно вставала на защиту  отца,  даже
когда не понимала его. Тогда-то она и подавно вставала за него горой.
   Что касается дней рождения, то д'Артез сказал ей следующее:
   - Они нас так и так обсуждают, больше им не о чем  говорить.  Оттого-то
нам и следует давать им пищу для разговоров, по крайней мере будешь знать,
что о тебе говорят. Только этим от них и защитишься. Им хоть бы чем-нибудь
себя занять. Представь себе, с какими минами они передают из  рук  в  руки
твою открытку! Пошлешь им репродукцию абстрактной картины - скажут: о, она
строит из себя современную женщину. А пошлешь икону - удивятся: неужто она
стала богомольной? Обо всем этом им легко говорить.  И  нам  с  ними  надо
говорить  на  их  языке.  Как  иностранец  иной  раз  правильнее   говорит
по-немецки, чем мы.
   Кстати, собираясь во Франкфурт,  д'Артез  всегда  заранее  предупреждал
дочь, тогда как своему другу Ламберу звонил только по приезде  в  отель  -
правда, сейчас же, чтобы условиться на вечер. Все это в общих чертах  было
известно Управлению  безопасности,  и  никакой  надобности  интересоваться
этими делами во всех подробностях оно не видело.
   Однако же все разом изменил настоятельный запрос  французской  полиции,
которая обратилась  в  Управление  за  сведениями  о  лицах,  известных  в
Германии под именем д'Артез. Они и  в  самом  деле  запрашивали  о  лицах,
словно их было не одно и не два. Запрос был послан  из  Бонна  в  Западный
Берлин, а оттуда уже во Франкфурт,  так  как  д'Артез  по  случаю  кончины
матери находился именно там, и на сей раз даже больше недели.





   Погребение престарелой госпожи Наземан состоялось на бад-кенигштейнском
кладбище, в тесном семейном кругу, как было объявлено, что, разумеется, не
соответствовало действительности, ибо клиенты  и  заказчики  не  преминули
принять участие в похоронной процессии и пожать над могилою руки скорбящим
родственникам. В траурном извещении  выражалась  просьба  воздержаться  от
возложения венков и рекомендовалось вместо этого передать пожертвование  в
Красный Крест. Режиссура, как якобы сказал д'Артез, не упустила даже самой
малости из того, что производит на читателя газет впечатление  благочестия
и скромности.
   Прессу же, и не только местную, больше всего заинтересовало,  что  гроб
был установлен для  прощания  в  одном  из  громадных  цехов  завода.  Это
позволило сделать  превосходные  по  сюжету  снимки  для  иллюстрированных
журналов и кинохроники.  Усыпанный  цветами  гроб,  венки  с  гигантскими,
живописно расправленными  лентами,  чтобы  каждый  прочитал,  что  на  них
начертано: "Нашей незабвенной директрисе" или: "Попечительной матери нашей
фирмы" и многое другое,  что  создавало  впечатление  царящего  на  заводе
климата сердечности. Добавьте к этому станки и конвейеры вокруг  гроба  и,
наконец,  персонал,  торжественным  потоком  обтекающий  гроб,  женщины  и
девушки, возлагающие на него трогательные букетики,  все,  само  собой,  в
рабочей одежде и, стало быть, совершенно стихийно  выражающие  свое  горе.
Весь персонал отпустили с половины рабочего дня.
   Нечего и говорить, что в видных деятелях недостатка не было. Фотографии
запечатлели   министра,   двух-трех   обер-бургомистров    с    супругами,
изобразившими на лицах скорбь, и даже генеральский мундир.
   - Гляди-ка, - заметил будто бы д'Артез, разглядывая снимки, - обо  всем
подумали.
   -  Чистейшее  надувательство!  -  возмущенно  воскликнул  Ламбер,   как
впоследствии рассказала протоколисту Эдит Наземан.
   На похороны были, конечно, приглашены пресса и телевидение.  Без  конца
вспыхивал магний, и все действо освещалось прожекторами. Для журналистов и
операторов в  столовой  завода  был  приготовлен  богатый  выбор  холодных
закусок.
   Эдит Наземан тоже считала все это чистейшим надувательством. К  бабушке
своей она ни малейшей симпатии не испытывала.
   - Она меня иначе как Эдитхен не звала, понимала, чем взбесить.
   Не помогло и объяснение Ламбера, не усматривавшего в этом злого умысла.
Просто в Саксонии существует обычай, когда  надо  и  не  надо,  прицеплять
уменьшительный суффикс "хен", чтобы все сравнять с собой. На  все  смотрят
со своей колокольни. Эдит, кстати, поздно узнала свою бабушку -  по  сути,
всего два года назад - и отчасти поэтому чувствовала себя в  семье  чужой,
считая, что ее там едва терпят.
   - То знать меня не знали, - говорила она,  -  а  теперь  я  вдруг  член
семьи? На рождество ее шофер  развозил  подарки  по  всему  городу  и  мне
сверток с провизией завез. Точно я себя не прокормлю! И что этой женщине в
голову взбрело! Я все раздала моим квартирным хозяевам и  сослуживцам.  Да
еще домой послала, матери вся эта всячина никогда не помешает.
   Но отец, видимо, не поддержал ее.
   - По  мнению  папы,  я  радоваться  должна,  что  мне  прислали  только
сверточек.  Разыграйся  у  нее  воображение  и  придумай  она   для   меня
оригинальный подарок, я бы пропала. Теперь же я числюсь в списке тех,  кто
получает сверточки, и могу жить как моей душе угодно.
   Тем не менее Эдит Наземан воспринимала эти подарки как  подачки  бедной
родственнице.
   Ламбер был, собственно говоря, прав, когда называл похоронные торжества
рекламной шумихой.  Престарелая  госпожа  Наземан,  хоть  и  была  главным
держателем акций предприятия, нисколько не  интересовалась  производством.
Она появлялась на людях, лишь когда открывали новую столовую или учреждали
родильный дом. В списках жертвователей на  церковные  организации  ее  имя
стояло первым. Однако даже язвительные замечания Ламбера не изменили точки
зрения д'Артеза.
   - Как раз потому, что это чистейшая комедия, - сказал он, -  так  легко
им подыгрывать. Меня даже забавляет, что я в их комедии играю  лучше,  чем
они. Это сбивает их с толку. Но попробуй не прими участие  в  их  комедии,
они это сочтут за протест, и ты дашь им в руки  преимущество  воспринимать
себя всерьез, то есть преимущество спокойной совести.  Протест!  Словно  у
людей нет дел важнее, чем ополчаться против их скверной комедии и пунцовых
пятен на щеках моей сестрицы  Лотты.  Если  же  ты  им  подыгрываешь,  они
теряются и не отваживаются входить в раж. Погоди,  что-то  еще  будет  при
вскрытии завещания.
   Кое-какие  подробности  о   том,   как   прошло   вскрытие   завещания,
протоколисту известны. Так, к великому изумлению всех участников,  д'Артез
ввел в игру свою дочь Эдит в качестве, так сказать, ключевой фигуры.  Эдит
Наземан пришла в ярость.
   - И зачем это папе понадобилось? Мне до всего этого дела нет. Пусть  не
нарадуются на спои капиталы.
   Ламбер тоже возражал, ибо д'Артез  тем  самым  навязывал  дочери  роль,
которая ей явно не по плечу. Мнение протоколиста  запросили  потому  лишь,
что он изучал юриспруденцию и, как считал Ламбер, лучше разбирался в  этих
вопросах. Хотя, по сути дела, речь  здесь  шла  отнюдь  не  о  юридической
проблеме.
   Именно из-за вскрытия завещания д'Артез  задержался  во  Франкфурте  на
день-другой после похорон. Процедура вскрытия происходила  на  нейтральной
территории, на Ратенауплац, в конторе нотариусов Видемана, Иле  и  Кранца,
юристов фирмы "Наней".
   Присутствовали: генеральный директор  Отто  Наземан  с  женой  Амелией,
урожденной Блиц из Швартау близ Любека; госпожа Шарлотта Фишер, урожденная
Наземан, с мужем, директором  банка  Урсом  Фишером  из  Базеля,  и  Эрнст
Наземан, называемый д'Артез.
   Протоколисту представляется излишним высказываться  здесь  об  условиях
завещания, в целом их можно  характеризовать  как  справедливые  и  вполне
приемлемые. Д'Артез, несмотря на дистанцию, которую он в течение более чем
трех десятилетий  соблюдал  по  отношению  к  семье  и  к  фирме  "Наней",
существенно обделен не был. В завещании имелась фраза: "Моему сыну Эрнсту,
никогда не пользовавшемуся преимуществами остальных моих детей..." и  т.д.
и т.п. Фраза, несущая в  себе  оттенок  предпочтения,  хотя  материального
выражения, к удовольствию прочих наследников, оно и не получило.
   По прочтении завещания, с содержанием которого другие наследники,  судя
по всему, были уже знакомы, д'Артезу, как старшему сыну, был для  проформы
задан   вопрос,   согласен   ли   он   с   объявленными   условиями.   Все
присутствовавшие, и прежде  всего  генеральный  директор  Отто  Наземан  и
госпожа  Шарлотта  Фишер,  очевидно,  считали  его  согласие  само   собой
разумеющимся. Брат, они полагали, будет приятно  удивлен,  что  и  о  нем,
невзирая на полное его равнодушие к фирме "Наней", позаботились  со  столь
неожиданной,  чтобы  не  сказать  незаслуженной,  щедростью.  Правда,  что
касается продажи акций, то в завещании  имелись  пункты,  должным  образом
оберегающие  фирму  от  проникновения  иностранного  капитала;  управление
переходящим к д'Артезу состоянием оставалось, таким образом, исключительно
за дирекцией.
   Положение это, однако, не затрагивало  той  значительной  доли  дохода,
которая должна была  поступать  д'Артезу.  А  потому  все  ушам  своим  не
поверили,  когда  на  поставленный  вопрос  д'Артез  со  свойственной  ему
невозмутимой вежливостью ответил:
   - Я вынужден просить время на размышление.
   Все взоры  устремились  на  него.  Пятна  на  щеках  его  сестры  Лотты
побагровели. Она локтем подтолкнула мужа, директора Фишера,  что,  видимо,
означало: ну, разве я  тебе  не  говорила?  Но  адвокат  Видеман,  опытный
председательствующий, еще удерживал в руках бразды правления.
   - Время на размышление? Но почему, позвольте спросить?
   - Потому что решение зависит не от меня.
   - Ах, вот как, понимаю. От кого  же  зависит  ваше  решение,  позвольте
спросить?
   - От Эдит Наземан.
   Тут-то и разразилась буря.
   - От Эдит? - воскликнула Шарлотта Наземан.
   Д'Артез дружелюбно кивнул ей.
   - Но какое отношение имеет к этому Эдит?
   И так как д'Артез, не отвечая ей, по-прежнему дружелюбно поглядывал  на
нее, она в поисках поддержки переводила глаза с  одного  на  другого  и  в
конце концов обратилась к мужу:
   - А ты что скажешь, Урс?
   Но директор банка Урс Фишер ответил только:
   - Да уж ладно! Ладно!
   - Но ведь об Эдит вообще и речи нет, - не  унималась  госпожа  Шарлотта
Наземан. Пятна на ее щеках полыхали огнем.
   - О твоих детях в завещании тоже речи нет, если я его правильно  понял.
А ты что скажешь, Урс? - со своей стороны спросил д'Артез директора банка,
который и на сей раз ответил тем же "Да уж ладно! Ладно!".
   Господин Видеман попытался включиться в разгоревшийся спор, но тягаться
с госпожой Шарлоттой Наземан было и ему не под силу.
   - Эдит же слишком молода для  подобных  вопросов,  -  вскричала  она  с
оттенком пренебрежения в голосе.
   - Именно поэтому, - ответил  д'Артез,  не  изменяя  своей  невозмутимой
вежливости.
   - Я не понимаю тебя, Эрнст.
   - Этого никто и не требует, Лотта.
   Наконец господину Видеману удалось вставить  слово.  Он  позволил  себе
обратить внимание присутствующих на то обстоятельство, что  предполагаемые
правопреемники наследников в утверждении завещания  действительно  никакой
роли не играют,  замечание,  которое  госпожа  Шарлотта  Наземан  одобрила
торжествующим "Видишь? Видишь?" и "Что  ты  скажешь,  Урс?".  Но  господин
Видеман не  позволил  прервать  себя  репликами  и  спросил  д'Артеза,  не
ускользнул ли от него смысл заключительного пункта завещания. А пункт этот
гласил, что тот из наследников, кто, не соглашаясь с условиями  завещания,
воспрепятствует  его  осуществлению,  будет  ограничен  лишь  обязательной
долей.
   - Не смею предположить, - изрек господин Видеман, - будто  вы  намерены
создавать трудности, которые заставили бы  нас  обратиться  к  упомянутому
заключительному пункту.
   - Трудности? - переспросил д'Артез  и  удивленно  вздернул  бровь,  как
весьма выразительно делал в своих пантомимах.  -  Я  просил  бы,  господин
Видеман, занести в протокол  этого  совещания,  что  выражение  "создавать
трудности" введено в беседу не мною, а вами!
   Это замечание  смутило  даже  нотариуса;  к  счастью,  однако,  выкрики
госпожи Шарлотты Наземан избавили его от необходимости отвечать.
   - Но ты же создаешь трудности! - взвизгнула она.
   - Я?
   - Или твоя Эдит.
   - Моя Эдит не более, чем твои дети, заинтересована  в  том,  чтобы,  по
выражению господина Видемана, создавать трудности. В  конце  концов,  речь
идет об уйме денег. Что ты скажешь, Урс?
   Таким-то образом, обратившись как бы между прочим и в спокойной форме к
миролюбивому  директору  швейцарского  банка,  д'Артез  отнял  у   госпожи
Шарлотты Наземан возможность апеллировать к  своему  директору-консорту  и
этим до предела накалил атмосферу, что подтверждалось пылающими пятнами на
щеках госпожи Шарлотты Наземан. На мгновение возникла опасность,  что  она
обрушится на мужа, не успевшего даже ответить д'Артезу своим "Да уж ладно!
Ладно!" Но прежде чем дело дошло до тягостной сцены,  взгляд  ее  упал  на
более мощного союзника.
   - А что ты скажешь, Отто? - воскликнула она, обращаясь к другому брату,
сидевшему напротив. - Эрнст же вечно создавал трудности.
   Господин генеральный директор Отто Наземан, к которому она  обратилась,
до  сей  поры  только  слушал  и  даже  проявлял  известное  равнодушие  к
дискуссии. Вне сомнения, он обладал достаточным опытом  в  подобного  рода
обсуждениях и знал, что самая надежная  тактика  в  этих  случаях  -  дать
партнерам выкричаться, ни во что не вмешиваясь. Когда же пыл уляжется,  не
составит труда достичь желаемых результатов.
   - Мне тоже не по душе слово "трудности",  господин  доктор  Видеман,  -
сказал он, обращаясь к нотариусу. - Но зачем нам, взрослым людям,  спорить
о каком-то неудачном выражении?  Мы  же  все  знаем,  что  нам  необходимо
обсудить куда более важные вопросы.
   - Да уж ладно! Ладно! - послышалось наконец одобрительное урчание.
   - Денежные, - произнес д'Артез дружелюбно, прямо-таки мечтательно.
   - Судьбу фирмы "Наней", - возразил ему брат не без пафоса.
   Но д'Артез парировал его пафос сентиментальностью.
   - Полагаю, нам прежде всего важна последняя воля нашей дорогой мамочки.
И если я правильно понимаю  заключительный  пункт,  в  чем  нас,  по  всей
вероятности, не замедлит просветить  господин  Видеман,  то  прежде  всего
усматриваю в нем ее волю обеспечить  мирное  единение  семейства  Наземан.
Наша дорогая мамочка, как всем нам, а тебе, Лотта, лучше, чем кому  бы  то
ни было, известно, всегда ратовала за мир.
   - Видишь, видишь! - воскликнула госпожа Шарлотта Наземан,  растроганная
словами "мир" и "дорогая мамочка".  Тут  наконец  ей  удалось  разразиться
слезами.
   - А потому,  -  продолжал  д'Артез,  -  если  только  я  верно  трактую
означенный пункт, что нам может подтвердить лишь господин Видеман, я  вижу
единственно истинную нашу цель в том, чтобы сохранить столь желанный нашей
дорогой мамочке мир.
   - Но зачем  же  ты  тогда  создаешь  трудности?  -  всхлипнула  госпожа
Шарлотта Наземан.
   - Мы ведь решили впредь не употреблять слово  "трудности",  -  довольно
резко заметил генеральный директор Наземан своей сестре. - Извини,  Эрнст.
Вернемся к делу. Я, естественно, тоже  немало  удивлен,  что  ты  требуешь
время на размышление. Ты все еще настаиваешь на этом?
   - Да, Отто, и теперь еще решительнее, чем прежде, если  хочу  выполнить
волю нашей дорогой мамочки. Да, теперь,  после  нашей  краткой  беседы,  у
меня,  пожалуй,  даже  больше  сомнений,   чем   вначале.   Мне   придется
добросовестно над этим  подумать,  чтобы  принять  решение,  действительно
отвечающее желанию нашей мамочки.
   - Я полагал, ты хочешь переговорить с Эдит,  хотя  господин  Видеман  и
растолковал тебе, что ни Эдит, ни Лоттины дети, ни мои  никакой  роли  при
утверждении завещания не играют,  по  крайней  мере  с  юридической  точки
зрения, ибо они не названы в нем наследниками. Надеюсь, я верно выразился,
господин Видеман?
   - Ты меня превратно понял, Отто, - ответил д'Артез.  -  Не  юридическая
сторона меня заботит. Это не  проблема,  а  если  и  проблема,  так  столь
простая, что мы ее с легкой душой  передоверим  господину  Видеману.  Меня
заботит едва ли учитываемая с юридической точки зрения воля нашей  дорогой
мамочки, послужившая, несомненно,  истинным  мотивом  завещания,  с  такой
точностью сформулированного юридически. Ты скажешь: судьба фирмы  "Наней".
Я полностью согласен, как генеральный директор, ты ничего другого  сказать
не можешь, такова и  должна  быть  твоя  позиция.  Но  для  меня,  извини,
подобная позиция чересчур абстрактна. Для меня, разумеется. Я не собираюсь
никому навязывать свое мнение. Ибо, как уже сказано,  речь  идет  об  уйме
денег.
   - Ну так что же ты, собственно говоря, хочешь? - спросил Отто Наземан.
   - Быть может, мне легче будет принять решение, если  ты  пояснишь  мне,
что подразумевалось под выражением "создавать трудности".
   - Но мы же договорились не пользоваться больше этим выражением.
   - Извини, если я все-таки воспользуюсь им. Я, по всей вероятности, тоже
не обратил бы на него внимания, не сорвись у Лотты с языка замечание,  что
я вечно создавал трудности.
   - Но оно именно сорвалось у нее с языка, как ты сам говоришь.
   - Вот это я и должен знать со всей определенностью, Отто, мало того, от
этого даже зависит мое решение.  Как  же  иначе  распознаю  я  волю  нашей
дорогой  мамочки?  Ведь  вполне  возможно,  что  обращаться  к  выражениям
"трудности" и сорвавшемуся с языка  касательно  меня  "вечно"  было  некой
семейной традицией, о которой я из-за многолетней отлучки  не  мог  знать.
Если наша дорогая мамочка придерживалась этой семейной традиции, то,  само
собой разумеется, это не может не отразиться на  толковании  ее  последней
воли.
   - Но она же особо упомянула тебя в завещании. Я просто не понимаю, чего
еще тебе надо. Как записано в том пункте? - обратился генеральный директор
Отто Наземан к господину Видеману, который в ответ на это еще раз  огласил
спорный пункт:
   -  "Моему  сыну  Эрнсту,  никогда  не  пользовавшемуся   преимуществами
остальных моих детей..."
   -  Благодарю  вас,  достаточно.  Вот   видишь,   Эрнст.   Надеюсь,   ты
удовлетворен?
   - И я так считаю, - подала  голос  Шарлотта  Наземан.  -  Вообще  какие
преимущества?
   - Прошу тебя, Лотта, позволь нам... - попытался  удержать  сестру  Отто
Наземан.
   - Какие преимущества? Я ничего такого не  приметила.  И  нам  еще  этим
глаза колоть? Разве мы виноваты, что Эрнст вечно создавал трудности?
   - Прошу тебя, Лотта, это к делу не относится.
   - Но ведь так оно и было, Отто. Именно вечно. И  раньше  еще,  когда  я
ребенком была и не слишком этим интересовалась. Но уж позднее, когда Эрнст
полез в политику...
   - Прошу тебя, Лотта, не будем сейчас говорить об этом.
   - Эрнст прав, мама всегда опасалась, как бы он опять чего не  натворил.
Как же все это было тягостно! И сколько это  причинило  папе  забот  из-за
нашего завода, нацистам могла же броситься в  глаза  связь  между  нами  и
Эрнстом. Все  это  мне  прекрасно  известно,  Отто.  И  мы  еще,  выходит,
виноваты? Что ты скажешь, Урс?
   - Но так мы с места не сдвинемся, - с отчаянием заключил Отто Наземан.
   - Напротив, Отто, - вновь вмешался в спор д'Артез, -  мы  уже  очень  и
очень продвинулась. Я целиком согласен с Лоттой. Тот самый спорный  пункт,
в котором я упомянут, может быть понят как своего рода возмещение.
   - Возмещение!
   - Пожалуйста, Отто, не раздражайся из-за этого нелепого модного  слова.
Сейчас главное - верно понять последнюю волю нашей дорогой  мамочки.  И  в
этом отношении я целиком на твоей стороне, Лотта.  Я  никак  не  возьму  в
толк, почему это некоему Эрнсту Наземану следует за твой счет  выплачивать
возмещение.
   - Возмещение! - во второй раз воскликнул генеральный директор Наземан.
   Несмотря на большой  опыт,  накопленный  в  переговорах  с  норовистыми
партнерами, тут уж и он потерял терпение.
   - О каком-либо возмещении или претензии на  таковое  не  может  быть  и
речи, поскольку  это  касается  нашей  семьи  или  фирмы  "Наней".  Весьма
сожалею, что об этом вообще заговорили, считаю этот разговор излишним,  но
не я его начал. Позволь тебе сказать, Эрнст,  что  в  условиях  тогдашнего
режима, да к тому же в военное время, мы в самом деле оказались  в  весьма
затруднительном положении, когда узнали,  что  один  из  носителей  нашего
имени арестован и заключен в концлагерь. Подобная ситуация в тех  условиях
легко могла привести к краху фирмы "Наней".
   - Папа в ту пору вовсе  потерял  аппетит.  Помнишь,  Отто?  -  вставила
госпожа Шарлотта Наземан.
   - Прошу тебя, Лотта,  дай  мне  кончить.  Мне,  как  я  полагаю,  лучше
известны все те печальные обстоятельства. Несмотря на это,  Эрнст,  можешь
быть  уверен,  мы  не  оставили  тебя  в  беде.  Вопреки  затруднительному
положению, в каком оказалась наша семья из-за фирмы "Наней", мы тотчас  же
предприняли для тебя все, что было в наших силах. У нас, естественно, были
связи, и папа...
   - Мама  даже  пошла  на  унижение,  отправилась  к  той  бабенке,  жене
какого-то гауляйтера или как их тогда называли. Боже, до чего все это было
неприятно! - вновь перебила его госпожа Шарлотта Наземан.
   - Право, Эрнст, все это подразумевалось само собой.  Мы  выполняли  наш
долг. Я упоминаю об этом лишь потому, что ты подверг  сомнению  завещание,
просишь, как ни странно, дать тебе время на размышление, и потому еще, что
ты заговорил о возмещении. Извини, Эрнст, но  можно  было  бы  привести  и
противоположные  аргументы.  К  тебе,  по  всей  вероятности,   относились
снисходительней, чем к другим заключенным. Кто знает, не  спасли  ли  наши
связи тебе жизнь, если,  конечно,  то,  что  нынче  пишут  о  концлагерях,
соответствует истине. Но обстоятельства эти уже в прошлом, нечего больше о
них толковать. Я обратил твое  внимание  на  них  лишь  потому,  что  и  в
завещании речь идет единственно о фирме "Наней". Иначе мы и словом  бы  об
этом не обмолвились.
   - Благодарю тебя, Отто, - дружелюбно ответил д'Артез. -  Выслушав  твое
разъяснение, я еще более настоятельно прошу дать мне время на размышление,
чтобы обсудить этот вопрос с Эдит.
   -  Какое  отношение  имеет  к  этому  Эдит?  -  вновь   воскликнула   с
негодованием сестрица Лотта.
   - О, самое непосредственное. Именно теперь,  после  сообщения  Отто,  я
понял последнюю волю нашей дорогой мамочки в том смысле, что обязан  фирме
"Наней" и всем вам выплатить возмещение.
   - Да кто же об этом говорит? - воскликнул Отто Наземан.
   - Об этом говорю я. И как ты понимаешь, Отто, вопрос  о  выплате  столь
значительного возмещения я не могу решить, не заручившись  согласием  моей
предполагаемой наследницы.
   - К чему такая сверхщепетильность? - с отвращением вскричал генеральный
директор.
   - Но кто  же  из  нас,  здесь  присутствующих,  так  сверхщепетилен?  -
обратился д'Артез с приветливой улыбкой к сестрице Лотте.
   - Я? - вскричала она. - Уж во всяком случае, не  я.  Ни  одна  душа  не
требует от тебя денег. Что за нелепая идея! Речь идет вовсе не о деньгах.
   - Вот как, выходит, я все время ошибался. Так что же, господин Видеман,
мы, стало быть, поручим решать  это  вам,  как  юристу.  Не  могли  бы  мы
сейчас?..
   Завершение переговоров  не  нуждается  в  дословной  передаче.  Д'Артез
просил месяц на размышление, две недели у него все-таки выторговали,  хотя
и этот срок вызвал протест госпожи Шарлотты Фишер, урожденной Наземан.
   - Нам придется еще раз приезжать, - сетовала она, - а все  из-за  твоих
нелепых размышлений. Что ты скажешь, Урс?
   Но это  возражение  удалось  свести  на  нет,  когда  господин  Видеман
пояснил, что письменного,  нотариально  заверенного  согласия  со  стороны
д'Артеза будет вполне достаточно. Кроме того,  был  составлен  и  подписан
документ, в котором говорилось что управление  фирмой  "Наней"  в  течение
этих двух недель остается в руках господина  генерального  директора  Отто
Наземана, как и предусмотрено завещанием, и что другие  наследники  против
этого не возражают.
   На том переговоры и закончились. Прозвучали еще две-три учтивые  фразы.
Госпожа Амелия Наземан, например, на протяжении дебатов не проронившая  ни
слова, выразила д'Артезу сожаление, что он остановился не у них,  в  ответ
на что он сослался на великое  множество  деловых  телефонных  разговоров,
которые внесли бы в домашний уклад лишнее беспокойство.  Госпожа  Шарлотта
Фишер, правда, не удержалась, чтобы не сказать на прощание:
   - Не понимаю я тебя, Эрнст.


   Вопреки своему первоначальному намерению протоколист  предпочитает  уже
сейчас сообщить о решении,  принятом  д'Артезом  через  две  недели,  хотя
самого протоколиста в эти подробности посвятили лишь спустя много времени.
Поскольку о  вскрытии  завещания  сообщено  во  всех  подробностях,  можно
заблаговременно осветить и этот вопрос.
   Что до переданного выше хода переговоров, то протоколист  узнал  о  нем
только от Ламбера, так как Эдит Наземан и вовсе  но  была  в  курсе  дела.
Представляется даже, что д'Артез сознательно оставил ее  в  неведении,  не
желая, должно быть, оказывать  на  нее  какое  бы  то  ни  было  давление.
Протоколист вынужден признаться, что не сразу уяснил себе мотивы д'Артеза,
после того как Ламбер изложил  ему  ход  переговоров.  Только  теперь,  по
долгом  размышлении,  он  начинает  понимать,  что  из  всего   сказанного
недвусмысленно следует,  какой  целью  задался  д'Артез.  Как  и  в  своих
пантомимах, он  лишь  слегка  поиграл  на  нервах  собеседников,  поддался
искушению их обескуражить, пародируя их нравы и предубеждения.
   Иными словами, д'Артез с самого начала решил отказаться от  наследства,
теперь это ясно как день, и, приняв другое решение, он,  пожалуй,  обманул
бы все наши  ожидания.  А  медлил  он  с  отказом,  для  него  само  собой
разумеющимся, исключительно из-за дочери.
   Друзья, видимо, обстоятельно обсудили этот вопрос. Ламбер, естественно,
тоже был за отказ, в связи с чем весьма резко отозвался о фирме "Наней"  и
о семействе Наземанов. В сущности, оба и не сомневались, что Эдит  одобрит
намерение отца. Но д'Артез боялся прежде всего, как бы она из  преданности
ему не приняла решения, о  котором  впоследствии,  возможно,  пожалеет.  И
только поэтому против их обыкновения он столь  обстоятельно  обсудил  свое
чисто личное дело с Ламбером.
   - Мы, таким образом, вторгаемся в жизнь другого поколения, а это нам не
положено, - будто бы сказал д'Артез.
   Ламбер предложил, чтобы д'Артез согласился получить единовременно некую
сумму, которая фирме "Наней" так или иначе ущерба не причинит.  Тем  самым
он раз навсегда порвет как с фирмой, так и с семейством Наземанов.
   - Если же вы с Эдит никак этих денег не хотите, - заметил он, - передай
их в дар жертвам нацизма или бывшим узникам концлагерей.
   Однако предложение это было категорически отвергнуто д'Артезом.
   - Если бы даже я решился  на  подобную  полумеру,  такое  пожертвование
пошло бы только на пользу фирме "Наней".  Пусть,  если  это  им  нравится,
рекламируют свою продукцию прелестными девичьими ножками, но не фальшивыми
благодеяниями.
   Был, наконец, еще  вопрос,  о  котором  д'Артез  весьма  неохотно  и  с
величайшей деликатностью отважился поговорить с дочерью, опасаясь  оказать
на нее давление или тем более оскорбить ее чувства. Речь шла о семье  Эдит
Наземан, о ее, стало быть, матери, разведенной жене д'Артеза, об отчиме, а
также сводных брате и сестре.
   - Ничего не попишешь, она ее мать, - сказал д'Артез Ламберу, - а говоря
о семье Эдит, нельзя не вспомнить ее отчима и его детей, от  этого  никуда
не уйдешь, в общем и целом она чуть ли не двадцать лет прожила  с  ними  и
выросла среди них.
   Ламбер не скрывал своей неприязни к ее так называемой  семье,  которую,
не считая матери, он вовсе не знал. Он даже пытался впоследствии  повлиять
на протоколиста, чтобы тот поговорил на эту тему с Эдит.
   - Разубедите ее, втолкуйте, что благодарность к ним - чувство ложное, -
настаивал  он.  -  Благодарность!  Глупейшее  табу,  удавка,  от   которой
задыхаются многие. Можете не сомневаться, эта так  называемая  семья  Эдит
уже отъелась на ее хлебах.
   Ламбер предложил д'Артезу, чтобы Эдит, выплатив  единовременную  сумму,
навечно откупилась, как он выразился, от этой семьи. Не так уж дорого  это
ей станет, заверял он. Дай им пятьдесят тысяч, и  они  в  пляс  пойдут  от
радости. Нет, возразил д'Артез, через год-другой они ей все уши  прожужжат
своим нытьем, почему-де только пятьдесят, почему не сто тысяч,  так  уж  у
этих людей водится.
   - Нет, деньги тут дело последнее, деньгами не поможешь. Это, к счастью,
одна из тех проблем, которую каждый человек должен решать сам, рискуя даже
свернуть себе шею. Со временем можно ему и подсобить,  если  уж  очень  он
сиротливо  себя  почувствует,  оттого  что  далеко   забрел   от   родного
муравейника, и неуютно ему станет без семейной вонищи, но  решение  каждый
должен принять самостоятельно.
   Вероятно, д'Артез выразился по-иному, слишком  явственно  проступает  в
передаче лексика Ламбера.
   Как бы там ни было, д'Артез категорически отказался  воздействовать  на
дочь и говорить с ней по этому делу. Одной-единственной репликой: "Чем  ты
докажешь, что мы поступили правильно?" - он привел Ламбера к молчанию.
   Сама же Эдит Наземан безмерно обиделась, что отец вообще  советуется  с
ней по поводу завещания.
   - Я же знаю, папа хочет отказаться от  наследства.  Неужто  он  считает
меня такой жадной? Какое мне дело до этих Наземанов? Я с  ними  всего  два
года знакома, да и то ради папы: он полагал, что так правильно.  Пусть  не
нарадуются на свои капиталы. Надо же, какая нелепость! Папа боится, как бы
со временем, когда у меня самой будут дети, я не пожалела об  этом.  Пусть
лучше, сказала я  папе,  у  меня  не  будет  детей,  если  это  связано  с
наземановскими деньгами.
   Но все это говорилось много-много позднее.  Что  же  до  завещания,  то
господину Видеману  еще  до  истечения  двухнедельного  срока  был  вручен
нотариально заверенный акт отказа от  наследства,  не  только  подписанный
д'Артезом, но включающий также согласие Эдит Наземан с отказом ее отца.  В
акте не оговаривались причины отказа, а также ни словом не  упоминалось  о
том, как распорядиться освободившейся частью наследства.  На  чем  сошлось
семейство Наземанов и сохранили ли они  при  этом  "столь  желанный  нашей
дорогой мамочке мир", к теме этих  записок  не  относится.  Тем  не  менее
существует еще и эпилог этой истории, о нем известно  лишь  немногим,  кто
видел по  телевидению  пантомиму,  идею  которой,  несомненно,  подсказала
д'Артезу процедура вскрытия завещания.
   На сцене на полу поначалу виден лишь открытый пустой гроб, крышка лежит
рядом. Чуть сбоку стоит женский манекен, полногрудый, с  крутыми  бедрами,
иначе говоря, обтянутый черным коленкором торс без головы и  треножник  на
резиновых колесиках вместо ног. Манекен этот играл,  как  мы  еще  увидим,
большую роль в замыслах Ламбера к пантомимам. Можно, пожалуй, сказать, что
единственным партнером д'Артеза был  манекен.  У  Ламбера  подобная  кукла
стояла даже в комнате. И  он  уверял  протоколиста,  который,  признаться,
струхнул, впервые увидев это чудище, что нет-нет да перекидывается  словом
со своим манекеном. Это заставляет тебя быть реалистом, пояснил  он.  Эдит
Наземан ненавидела манекен. Она, правда, воздерживалась от  замечаний,  об
этом было, по-видимому, достаточно переговорено, но каждый раз, когда  она
входила к Ламберу и убеждалась, что манекен все  еще  здесь,  на  лице  ее
появлялась гримаса отвращения. И протоколист охотно верил, что присутствие
манекена оказывало на их беседу определенное воздействие и даже затрудняло
ее.  К  этому  старомодному  женскому  торсу  был  прилажен   вместо   рук
проволочный остов на шарнирах. Но для портновских ли  целей  -  на  случай
модели с рукавами, как считала Эдит, - протоколист утверждать не  берется.
Ламбер иной раз набрасывал на проволочные  руки  свой  плед.  А  по  ночам
уважаемой даме приходится держать мою рубашку и кальсоны, рассказывал он с
ухмылкой. Она нисколько не  возражает,  не  правда  ли?  И  он  похлопывал
манекен по спине.
   Как видно будет впоследствии,  манекен  играл  в  жизни  Ламбера  более
существенную роль,  чем  мог  предположить  протоколист,  считавший  куклу
чудаческой забавой оригинала. Скорее была права Эдит Наземан, инстинктивно
ненавидевшая манекен. Но как относился к манекену д'Артез? Знать это  было
бы небезынтересно. Эдит утверждала, что отец обращает на него внимание  не
больше чем на любой другой предмет обстановки. Для папы он  не  что  иное,
как театральный реквизит в его пантомимах, считала она. Папа совсем  иначе
думает о женщинах, брала она отца под защиту.
   Разыгрывая по телевидению пантомиму, д'Артез выходил на сцену в обычном
своем строгом костюме: темная визитка,  брюки  в  легкую  полоску,  черная
фетровая шляпа, перчатки, трость, и,  разумеется,  как  всегда  на  сцене,
маленькие английские усики. Увидев открытый гроб, он робеет,  но  тут  же,
как и подобает, снимает шляпу.  А  увидев  стоящую  поодаль  даму-манекен,
подходит и с серьезным лицом выражает ей соболезнование.
   Все происходящее описать  невозможно,  слова  никакого  впечатления  не
производят. Но, глядя на сцену, мигом понимаешь,  что  д'Артез  не  только
выражает этой особе соболезнование, нет, он не сомневается в том, что гроб
предназначен ей, и силится ее утешить. Так и слышишь, что он  говорит  ей:
поразмыслите хорошенько, душа моя, это, пожалуй, для вас лучший выход. Без
мучительных недугов, которые стоят семье немалых  денег,  и  без  излишней
суеты. Право, прекрасная смерть.
   Однако д'Артез глубоко заблуждается, гроб предназначен не  манекену,  а
ему самому. О чем разъяренный манекен, видимо, и ставит его в известность.
Д'Артез  отступает  примерно  на  полшага,  не  то  чтобы  от  испуга  или
неожиданности, а так и слышишь, что он  спрашивает:  стало  быть,  мне?  И
указательным пальцем тычет себя в грудь.
   Затем, надо думать, побуждаемый тем же манекеном, оглядывается на гроб:
да,  в  самом  деле,  к  изножию  гроба  привинчена  серебряная   овальная
пластинка, а на ней выгравировано: "Д'Артез".
   Он  подходит  чуть  ближе,  наклоняется,  чтобы  прочесть  надпись,  и,
выпрямившись, легким пожатием  плеч  и  едва  заметным  жестом  словно  бы
говорит: что ж, ничего не поделаешь! Затем откладывает шляпу,  перчатки  и
трость, подходит к гробу,  оглядывает,  каков  он  изнутри,  даже  пробует
рукой, мягкая ли подушка. Все  это,  по-видимому,  в  известной  мере  его
удовлетворяет, он с дружелюбной улыбкой возвращается к  манекену,  который
все это время не двигается с места.
   - Да это, конечно же, тетя Лотта! -  воскликнула  Эдит  Наземан,  когда
вместе с протоколистом смотрела пантомиму по телевизору.
   Д'Артез извлекает из внутреннего  кармана  визитки  какую-то  бумагу  и
скрюченным пальцем подзывает манекен, подойди,  мол,  поближе.  Манекен  и
впрямь чуть-чуть повернулся к нему и с помощью невидимых  зрителю  тесемок
или проволоки начинает двигаться на своих колесиках.
   Д'Артез  развертывает  бумагу,  и  зрителю  ясно  видна  надпись:  "Мое
завещание". Он показывает  бумагу  и  манекену,  кивая  ему  дружелюбно  и
поощрительно. В конце  концов  он  передает  ему  бумагу,  вернее  говоря,
прикрепляет ее к одной из торчащих проволочных рук. Тут манекен  сразу  же
от него отворачивается, завещание  интересует  его  больше,  чем  что-либо
другое. Но д'Артеза это как будто ничуть не огорчает.
   Он возвращается к гробу и  подбирает  свои  вещи  -  перчатки,  трость,
черную шляпу. Он даже надевает шляпу и тотчас снова  снимает,  так  как  -
нет! - в гробу в шляпе не лежат, это не принято. И, перешагнув за  бортик,
ложится в гроб. Тут он аккуратно одергивает брюки  и  визитку,  чтобы  все
выглядело достойно.  Руки  складывает  на  животе,  не  выпуская  шляпу  и
перчатки. Наконец, убедившись, что все у него  в  лучшем  виде,  закрывает
глаза. В это  мгновение  слышно,  как  на  фисгармонии  начинают  тихонько
наигрывать пьесу Генделя в темпе ларго. Поначалу очень тихо.
   Манекен словно бы и не замечает происходящего. К гробу он стоит спиной,
вернее, выпирающим задом и целиком поглощен завещанием. При этом он слегка
поворачивается то влево, то вправо, а то  и  к  публике.  Он,  похоже,  не
скрывает, что вполне  удовлетворен  завещанием.  И  зритель,  сопереживая,
мысленно рисует себе беззаботную жизнь,  какую  манекен  сможет  вести  на
унаследованные  деньги.  Какое  счастье,  что  этот  субъект  так  вовремя
приказал долго жить. Какой был бы  прок  от  денег,  получи  я  наследство
слишком поздно. Д'Артез тем временем мирно лежит в гробу, и пьеса  Генделя
постепенно звучит все громче. Но лишь до  известной  минуты.  Тут  д'Артез
внезапно поднимает голову, видит, что манекен не скорбит утроба, а целиком
и полностью поглощен завещанием, и тогда он встает из гроба. Музыка  резко
обрывается, но манекен и этого не замечает.
   Д'Артез надевает шляпу, вешает на левую руку трость  и  направляется  к
манекену. Тот, оторопев, испуганно замирает. Д'Артез, глазом  не  моргнув,
отбирает у него завещание и возвращается к  гробу.  Манекен,  подпрыгивая,
точно курица, семенит  следом.  Создается  впечатление,  будто  он  бешено
жестикулирует, хотя на самом деле этого нет. Но д'Артез никакого  внимания
на него не обращает.
   Нисколько не торопясь, он рвет свое завещание на мелкие клочки,  восемь
раз, если протоколист не ошибается, и  разжимает  пальцы.  Обрывки  плавно
летят в гроб. Затем д'Артез натягивает одну перчатку, слегка  приподнимает
шляпу в сторону гроба и удаляется.
   Скорбящая родственница остается у  гроба,  она  безутешна  и  время  от
времени  заглядывает  в  гроб.  Саксофон  имитирует  безудержные   женские
рыдания. Занавес!
   Протоколист просит извинить его за чересчур обстоятельное и  -  увы!  -
несовершенное  описание  разыгранной  пантомимы.  Миллионы   телезрителей,
несомненно,  видели  ее  и  составили  себе  о  ней   представление.   Для
протоколиста же сцена эта  важна  лишь  оттого,  что  позволяет,  пожалуй,
понять,  в  какой  мере  пантомимы  д'Артеза  были  навеяны  повседневными
событиями  и  ситуациями,   хоть   он   и   выдает   себя   за   абсолютно
незаинтересованное лицо.


   Вернемся в последний раз к погребению престарелой  госпожи  Наземан:  в
одном смысле помпезно разыгранная комедия, кажется, все-таки принесла Эдит
Наземан  удовлетворение.  Это   было   заметно,   когда   она   показывала
протоколисту фотографии и газетные вырезки. Она снова  и  снова  тщательно
изучала снимки, на которых тоже была  запечатлена,  -  они,  должно  быть,
вполне отвечали ее требованиям.
   Спору нет, на этих снимках  они  с  отцом  невольно  обращали  на  себя
внимание, разительно отличаясь от прочих участников, стоящих вокруг них, и
точно в таких же позах. Человек, с ними незнакомый, и то спросил бы: а это
кто ж? С особенным одобрением Эдит Наземан отзывалась о двух  фотографиях.
На одной  траурный  кортеж  за  гробом  снят  сзади  и  наискось  по  пути
следования  от  часовни  к  могиле.  Д'Артез   пропустил   вперед   брата,
генерального директора, и его супругу, но сразу же вслед за ними  шествуют
они с Эдит, которую он поддерживает под  руку.  Другой  снимок,  сделанный
подле гроба, установленного в цеху на  возвышении,  вновь  увековечил  все
семейство в окружении выдающихся участников траурной церемонии: министров,
обербургомистров, руководителей профсоюза и прочее и прочее. Не забыли и о
генеральском мундире.
   Д'Артеза, как,  впрочем,  и  всегда  в  его  пантомимах,  принимали  за
известного дипломата или английского премьер-министра,  такого,  каким  по
старой  памяти  представляют  себе  английского  премьера,  хотя  подобных
премьеров уже давным-давно и в помине  нет.  Дочь  его  казалась  на  этих
снимках более рослой, чем в жизни, она была чуть  выше  отцовского  плеча.
Объясняется это не  только  черным  платьем  и  не  только  тем,  что  она
держалась очень прямо, к этому имелась еще одна причина.
   -  Я  была  в  туфлях  на  высоченных  каблуках,  -   рассказала   Эдит
протоколисту. - На этом настоял папа, мы их  купили  накануне.  Я  полночи
разгуливала в них по комнате, чтобы освоиться и чтобы они  не  жали.  Папа
считал,  что  непривычные  туфли  облегчают  человеку  выход   на   сцену,
волей-неволей к ним приноравливаешься. У  него  в  этом  больший  опыт,  а
туфли, по его словам, пригодятся мне и для других торжественных случаев.
   Д'Артез позаботился обо всем гардеробе Эдит для траурной  церемонии,  о
платье, пальто, шляпе и подходящей сумочке. Он провожал ее во все магазины
и помогал в выборе покупок. Эдит только диву давалась, до чего он во  всем
этом разбирается.
   - Он лучше меня понимал, что нужно, и если я даже поначалу  от  чего-то
отказывалась, считая, что это мне не подходит или слишком дорого, то затем
полностью с ним соглашалась. Папа, сидя рядом, наблюдал, как мне примеряют
то или другое перед зеркалом, мне даже  приходилось,  словно  манекенщице,
прохаживаться перед ним по ковру. И какое же у него  терпение!  В  шляпном
магазине, например, я по меньшей мере шляп тридцать  примерила,  сама  уже
едва на ногах держалась и взяла бы  первую  попавшуюся,  лишь  бы  с  этим
покончить. Но папа не отступил. Как вам нравится  эта  потешная  шляпка  с
крошечной  черной  вуалеткой?  Не  слишком  ли  изысканно  для  меня?  Мне
показалось, что у меня пренелепый вид, когда продавщица надела ее  мне  на
голову, и я решила, что все будут смеяться. Но папа сказал: наконец именно
то, что нужно! И продавщица, понятно, поддержала его. Вы не представляете,
до чего она дорогая, но смеяться никто не смеялся, что верно, то верно. Да
и пальто обошлось слишком дорого, папе  не  следовало  для  одного  случая
тратить столько денег. Много ли мне  приходится  бывать  на  похоронах?  И
разве я хожу на званые вечера?  А  ведь  папа  вообразил,  что  для  таких
случаев оно мне еще пригодится. Вы же понимаете,  я,  конечно,  не  хотела
подвести папу, а все из-за этих чванливых  Наземанов.  Похоже,  я  неплохо
справилась, как вы считаете?
   И Эдит вновь стала испытующе разглядывать фотографии.
   - А этот вот даже руку мне поцеловал, думая, что я здесь из главных.  Я
отчаянно перепугалась, но виду не подала, потому что эта дуреха тетя Лотта
так ядовито на меня пялилась. Папа очень меня потом хвалил. Он сказал, что
такой пассаж и опытного актера заставил бы растеряться, ведь на  похоронах
дамам рук не целуют. А был это, как мне кажется, сын  одного  французского
промышленника, этакий плейбой.
   Ах  да,  подумайте  только,  даже  белье  мне  пришлось  купить  новое.
Представляете? Словно на похоронах белье имеет значение. И словно  у  меня
не было приличного белья. Я все это папе выложила, но  он  сказал,  что  у
человека совсем другое настроение, когда он кожей ощущает, что все на  нем
с иголочки, ничего нигде не трет и не сползает.  Не  удивительно  ли,  что
папа так в этом разбирается? Он даже ночную рубашку мне купил. Смех, да  и
только!  Ночную  рубашку  по  случаю  похорон.  Она  висела  в   магазине,
задрапированная, на подставке, будто ее ветром чуть-чуть взметнуло. Ну как
во всех витринах теперь делают. Прозрачная насквозь штуковина,  и  безумно
дорогая. Рубашка папе понравилась, он все на нее поглядывал, пока я другие
вещи примеряла, и спрашивал: а не купить ли? Я говорю, что ее  ни  к  чему
сейчас покупать, и  даже  чуточку  рассердилась,  но,  когда  я  вышла  из
кабинки, где что-то примеряла, папа уже стоял с хозяйкой магазина  у  этой
смешной рубашки и легонько ощупывал материю и кайму. А  потом  взял  да  и
купил, и ее завернули с прочими вещами.
   Во всяком случае, выход как будто удался Эдит на  славу.  Приобретенной
же по этому поводу траурной одежде, увы, еще раз нашлось применение, и,  к
сожалению, куда быстрее, чем можно было предположить. Почему и протоколист
получил представление о черном платье Эдит,  дорогом  пальто  и  шляпке  с
крошечной вуалеткой.
   Произошло это  на  похоронах  Ламбера,  у  которого  в  университетской
библиотеке внезапно случился инфаркт, и два  дня  спустя  он  скончался  в
больнице. Возможно, он уже давно хворал и не  берег  себя,  но  никому  не
говорил ни слова. Д'Артез был как раз на гастролях в США, и Эдит  пришлось
решать все самой, протоколист только оказывал  ей  посильную  помощь.  Что
Ламбера следует перевезти в Висбаден, где в 1949 или 1950 году  скончалась
его жена, решить было легко. А вот давать ли извещение в газету, хотя бы и
после похорон? Если да, то каков должен быть текст?  И  главное,  с  каким
именем должно появиться извещение? Дело в том, что  фамилия  Ламбера  была
вовсе не Ламбер, его настоящее имя и фамилия были Людвиг Лембке. Но Эдит с
полным основанием заявила:
   - Какое нам дело до людей, знававших  его  как  Лембке!  Ламбер  только
рассердился бы. Да и папа тоже.
   В конце концов во "Франкфуртер альгемайне" было опубликовано  следующее
извещение:

   1911-1966
   ЛУИ ЛАМБЕР.
   С прискорбием
   д'Артез
   Эдит Наземан

   и фамилия протоколиста.

   Эдит настояла, чтобы и протоколист подписался. Она сослалась на Ламбера
и на отца  и  не  посчиталась  с  возражениями  протоколиста.  Установить,
обратил ли внимание на это извещение хоть один человек, не  представляется
возможным. Кому и что было известно о Луи Ламбере? Большинство знавших его
людей умерло, или погибло в войну, или потеряло ко всему интерес.
   Эдит и протоколист выехали утром из Франкфурта в Висбаден. Протоколисту
пришлось принести извинения, вид его  никак  не  гармонировал  с  костюмом
Эдит. Он, разумеется, был в темном костюме и купил себе  по  этому  случаю
черный галстук, но все же надлежащим трауром это не назовешь.  А  так  как
собирался дождь, то протоколист из предосторожности захватил  еще  светлый
плащ. У Эдит же был черный зонт с длинной ручкой.
   Эдит с протоколистом оказались единственными, кто провожал гроб. Но это
было в порядке вещей, кроме, разумеется, отсутствия д'Артеза.
   О том, чтобы пригласить священника, не могло быть и речи. Эдит даже  не
знала, к какому вероисповеданию принадлежал Ламбер - к  католическому  или
евангелическому. К тому же хоронили ведь не  Людвига  Лембке,  а  Ламбера.
Эдит горько плакала у гроба, это не забывается. И у протоколиста выступили
слезы, он ведь еще ни разу не видел Эдит плачущей. Легко  людям  говорить,
что в подобных ситуациях жалеешь только себя.
   Ламбер не уставал повторять:  какие  же  вы  счастливые  -  у  вас  нет
прошлого! Но вот Эдит и протоколист внезапно обрели  прошлое,  они  вместе
стояли у гроба и вместе проливали слезы. И это было своего рода прощанием.





   Обо всех этих делах -  о  погребении  престарелой  госпожи  Наземан,  о
вскрытии завещания и о том, что при этом обсуждалось, -  господин  Глачке,
насколько известно протоколисту, понятия не имел.  Во  всяком  случае,  ко
времени так называемого допроса.
   Господин Глачке вынужден был, разумеется, объяснить посетителю  причину
вызова. Сделал он это  неохотно  и  не  раз  и  не  два  высказал  просьбу
сохранить их свидание в секрете, хотя речь шла о деле весьма  обыденном  и
никакой надобности скрытничать не было. Каждый француз,  читающий  газеты,
мог  еще  два  дня  тому  назад  прочесть  о  том  сообщение,  которое  не
преподносилось даже как  сенсация,  так  мало  придавали  этому  значения.
"Фигаро"  среди  ежедневных  полицейских  сводок  поместила  всего-навсего
заметку в несколько строк. Но, оглядываясь назад,  этому  приходится  лишь
удивляться - на сей раз пресса в известном  смысле  дала  маху.  Очевидно,
дело представлялось газетам столь незначительным, что они послали к  месту
происшествия самых неопытных репортеров,  любой  более  или  менее  тертый
журналист, пусть даже без особенно обширных литературных  познаний,  узнав
имя жертвы, навострил бы уши. Во всяком  случае,  полиция,  уголовная  или
тайная, оказалась на сей раз более зоркой, чем пресса.
   Быть может, господин Глачке пустил в ход всего  лишь  древний  как  мир
полицейский трюк? Просьбой о конфиденциальности часто ловят допрашиваемого
на удочку, добиваясь показаний, которых тот в противном случае не дал  бы.
Подобная игра на тщеславии в отношении такого человека, как д'Артез,  была
более чем неуместной, но откуда  мог  это  знать  господин  Глачке?  Да  и
протоколист, для которого проблема д'Артеза в  ту  пору  была  еще  чем-то
новым и никакого личного интереса не представляла, не подозревал об  этом.
Он  сидел  в  своей  душной  кабине  и  прежде  всего  следил  за  работой
магнитофона.  Неуклюжие,  избитые  приемы  господина  Глачке   отнюдь   не
привлекли его внимания. Однако,  прослушивая  запись,  он  заинтересовался
беседой и насторожился. Главное, при прослушивании  становится  ясно,  что
д'Артез разыгрывает простачка, будто бы не понимающего  приемов  господина
Глачке, и это с первых же слов дает ему  перевес  над  господином  Глачке.
По-видимому, это обстоятельство и привело господина Глачке в ярость, и он,
как  и  следовало  ожидать,  вообразил,  что  имеет   дело   с   человеком
подозрительным и опасным, все непременно что-то скрывающим. Только этим  и
объясняются те поистине смехотворные  и  к  тому  же  обременительные  для
государства меры, которые предпринял господин Глачке после допроса.
   Протоколист многое бы дал, чтобы присутствовать при допросе. Однако так
уж сложилось, что воспроизвести эту сцену он может лишь акустически или же
по сделанным с пленки записям, фотокопии которых, разумеется, были посланы
в  Центральное  управление.  Но  даже  прослушивание  пленки  дает   ясное
представление о разыгравшейся сцене. Ни разу в тоне  д'Артеза  не  удалось
уловить и тени иронии, что то и дело напрашивалось бы, если бы вы попросту
прочитали протокол. Он  чрезвычайно  внимательно  выслушивал  сообщения  и
вопросы господина Глачке, чем только вызывал  его  раздражение.  Он  и  на
вопросы отвечал вежливо, чуть  снисходительно,  небрежным  тоном,  как  бы
говоря: разве вас может интересовать подобная дилетантская информация? При
этом он каждый раз так далеко отходил  от  сути  вопроса,  раздвигая  тему
беседы до беспредельности, что господину Глачке стоило огромных усилий  не
потерять почву под ногами.
   Д'Артезу,  вне  всякого  сомнения,  было  известно,   что   их   беседа
записывается на пленку, ныне протоколист совершенно в этом убежден.  И  не
только потому, что,  по  словам  Ламбера,  каждый,  конечно,  принимает  в
расчет, что его подслушивают, - в этом можно усмотреть чудачество. Но  тут
произошел пустячный инцидент, который как будто подтвердил догадку.
   Когда так называемый допрос был окончен - о чем можно  было  судить  не
только по репликам, но и по шуму отодвигаемых стульев, когда оба господина
встали, - протоколист выключил магнитофон и прислушался у  двери,  ведущей
из кабины в небольшую комнату, где стоял его письменный  стол.  Через  эту
комнату оба, д'Артез и господин Глачке,  должны  были  непременно  пройти.
Разумеется,  господин  Глачке  проводил   посетителя   до   самых   дверей
канцелярии, не переставая благодарить за  любезность.  Когда  они  прошли,
протоколист приоткрыл дверь и, глядя им вслед, видел, как  они  шли  через
приемную, где секретарша печатала на машинке.
   Естественно, он  видел  их  только  сзади.  Д'Артез  приветливо  кивнул
секретарше, а господин Глачке продолжал бормотать учтивости. Но  у  двери,
ведущей в коридор, это и случилось. Протоколист  вынужден  признать,  что,
движимый любопытством, забыл об осторожности. Господин Глачке открыл перед
д'Артезом дверь. Они пожали  друг  другу  руки  на  прощание,  и  д'Артез,
естественно, еще раз обернулся. Вот тут-то протоколисту и показалось,  что
д'Артез подмигнул ему из-за плеча господина Глачке.
   Эдит Наземан, когда протоколист рассказал ей этот эпизод, заметила:
   - Похоже на папу. Он все подмечает, даже мелочи, на которые и  внимания
не обратишь.
   Но  должно  быть,  и  господин  Глачке  кое-что  заметил.   Взбешенный,
набросился он на протоколиста и осыпал его упреками.
   - Вы все провалили! - ярился он.  -  Сделайте-ка  одолжение,  принесите
пленку. Да живей! Живей!


   Ниже приводится текст допроса. Опущены  лишь  вводные  фразы,  которыми
господин Глачке приветствовал д'Артеза и приносил ему извинения за то, что
его побеспокоили. Излишне и говорить, что, обращаясь к д'Артезу,  господин
Глачке называл его "господин Наземан".

   Глачке. По всей вероятности, речь идет об  одном  из  рядовых  запросов
парижской полиции, и дело это  нас  ничуть  не  касается.  Несколько  дней
назад, точнее, четыре дня назад, на  улице  Лористон  был  обнаружен  труп
мужчины.
   Д'Артез. Улица Лористон? А где она находится? Глачке. Это  сравнительно
тихая  боковая  улица  между  авеню  Виктора  Гюго  и  авеню   Клебер,   в
каких-нибудь пяти минутах от площади  Этуаль  (господин  Глачке  сам  лишь
недавно ознакомился с положением этой улицы по плану Парижа).  Да,  как  я
уже  сказал,  тихая  улица.  Магазинов  немного,  одно-единственное  новое
административное здание,  небольшая  гостиница,  если  не  ошибаюсь,  а  в
остальном старомодные многоэтажные дома. Смахивает на тупик, хотя  таковым
не является. Поначалу так кажется, оттого что расположена  она  выше,  чем
обе большие улицы. С авеню Виктора Гюго к ней даже ведет  лестница.  Но  к
чему я об  этом  распространяюсь,  прошу  прощения,  вам  все  это  хорошо
известно.

   Д'Артез не отвечает  на  этот  дешевый  трюк.  Очевидно,  вопросительно
смотрит на господина Глачке, ибо тот через минуту-другую спрашивает:

   Глачке. Или это не так?
   Д'Артез. Мне в том районе бывать почти не приходилось.  Может  быть,  я
когда-нибудь и проезжал там в такси.
   Глачке. А, понимаю. К тому же нас это нисколько не интересует,  не  так
ли? Короче говоря, в нижнем конце улицы, через два или три дома  от  улицы
Поля Валери, есть строительная площадка,  в  настоящее  время  на  стройке
затишье. Знаете, эти вечные забастовки в Париже. Вот там-то, за забором, и
был найден убитый. Какая-то женщина, живущая на  четвертом  этаже  в  доме
напротив, увидела его, вытряхивая утром из окна пыльную тряпку.
   Д'Артез. Пыльную тряпку? А это действительно была пыльная тряпка?
   Глачке. Да, а почему бы, собственно, и нет?
   Д'Артез.  А  не  метелка  ли  для  пыли,  их,  сдается  мне,   называют
бахромчатыми?
   Глачке  (ошеломлен,  что  заметно  по  голосу,  и,  видимо,   мгновение
соображает, не выдал ли д'Артез, что ему больше известно об этом деле, чем
он готов признать). Разве это так важно?
   Д'Артез (с подчеркнутой учтивостью). Для такого дилетанта, как я,  если
он хочет  точнее  представить  себе  обстановку,  это  имеет  колоссальное
значение. А дама молодая или уже в летах?
   Глачке. Это вообще не дама.
   Д'Артез. Вот как? Прошу прощения.
   Глачке (судя по шуршанию бумаги, перелистывает документы). Некая  мадам
имярек, жена служащего финансового управления.
   Д'Артез (делая вид,  что  удивлен).  Скажите,  финансового  управления!
Поистине ценное указание для полиции!
   Глачке (смутился, но тут же  вознегодовал,  ибо  сомнению  подвергалась
деятельность парижской полиции). Не стоит толковать об этой  даме.  Будьте
уверены, господин Наземан, все данные  о  ней  досконально  изучены.  Наши
французские  коллеги  работают  добросовестно   и   располагают   обширной
картотекой. Об этом вы можете судить уже на основании того, что  по  этому
делу они обратились к нам. (И поскольку д'Артез никак своего  отношения  к
этому не проявил, он продолжал.)  Одним  словом,  дама  или  не  дама,  но
убитого она приняла за  пьянчугу,  который  прикорнул,  чтобы  проспаться.
Поэтому она поставила в известность полицию только  после  обеда,  увидев,
что этот субъект все еще лежит там с утра. Как я уже сказал,  человек  был
убит. Его прикончили кирпичом, их множество валялось вокруг.
   Д'Артез. Кирпичом?
   Глачке. Да... или нет, позвольте.  Клинкером,  сказано  здесь.  Клинкер
этот также найден. С прилипшим клоком волос и следами кожи.
   Д'Артез (очень тихо). Невероятно.
   Глачке. Что вы сказали?
   Д'Артез. Извините, господин обер-регирунгсрат, невероятная смерть.
   Глачке. Не такая уж невероятная, как показывает данный случай.
   Д'Артез. Мне надобно привыкнуть к этой мысли, еще раз прошу прощения.
   Глачке. Род его смерти нас вообще не  касается.  Этими  мелочами  пусть
занимается парижская уголовная полиция. Причина, по какой обратились к нам
и по какой мы со своей стороны обращаемся к вам, господин Наземан,  совсем
иная. Убитый имел при себе удостоверение личности,  так  называемую  carte
d'identite -  удостоверение,  правда,  оказалось  искусной  фальшивкой,  -
выданную на имя - имя, кстати говоря, под которым убитый  был  известен  в
своем кругу, - короче, на имя д'Артеза.

   На пленке в этом месте возникает слишком  уж  затяжная  пауза,  которая
протоколисту при первом прослушивании показалась столь  необъяснимой,  что
он  заподозрил  поломку  магнитофона.  Теперь  же  он  считает  эту  паузу
показательной. Вот как он ее  себе  мыслит:  в  ответ  на  свое  сообщение
господин Глачке, конечно, рассчитывал услышать возглас удивления и,  желая
вместе с тем проверить, будет ли это удивление искренним или  разыгранным,
выжидательно уставился на своего визави.  Но  предвкушаемого  возгласа  не
последовало. Ни единый шумок в записи не указывает на то, что д'Артез хотя
бы шевельнулся. Надо полагать, он со своей стороны  смотрел  на  господина
Глачке вежливо и терпеливо, ожидая дальнейших разъяснений, так что тот  не
добился желаемого эффекта и в конце концов потерял самообладание.

   Глачке (довольно резко). Вам нечего сказать по этому поводу?
   Д'Артез. Оказалось фальшивкой?
   Глачке. Да,  и  к  тому  же  давней.  Парижской  полиции,  по-видимому,
известна штаб-квартира шайки, которая их изготовляет, но нам она ничего не
сообщила. Все равно, фальшивка или нет - дело вовсе  не  в  этом.  Дело  в
имени.
   Д'Артез. Понятно.
   Глачке. Но вас это, кажется, нисколько не удивляет?
   Д'Артез. А почему это должно меня удивлять?
   Глачке. Вам, стало быть, известно, что имеются еще  люди,  пользующиеся
этим именем?
   Д'Артез. Известно - слишком сильно сказано, но меня  это  не  удивляет.
Несметное  множество  людей  живет  с  1945  года  под  чужим  именем,  им
приходится скрывать свое прошлое. У многих ныне заурядная профессия,  жены
и дети, и они производят впечатление вполне порядочных людей. Это же  вам,
господин оберрегирунгсрат, известно лучше, чем мне.
   Глачке. Но такое необычное имя.
   Д'Артез. А что в нем необычного? Каждый  может  присвоить  его.  Но  он
обязан доказать, что вправе был это сделать, а это  не  так-то  просто.  А
что, человек тот лежал обнаженный?
   Глачке. Обнаженный?
   Д'Артез. Труп, разумеется. Обнаженный и изуродованный.
   Глачке. Изуродованный?
   Д'Артез. Но ведь такие  преступления  все  еще  не  редкость,  хотя  мы
полагали, что это невозможно. Я собственным глазам не верил,  когда  много
лет назад увидел такой труп; к сожалению, нам вновь приходится считаться с
подобными фактами.
   Глачке (взглянув  в  документы,  так  как  слышится  шуршание  бумаги).
Парижская полиция  ничего  такого  не  сообщает.  Но  почему  вы  об  этом
спрашиваете?
   Д'Артез. Потому что охотно помог бы вам или вашим французским коллегам.
Вот, к примеру, если не ошибаюсь, вы упомянули улицу Поля Валери. Название
улицы, видимо, относительно новое.
   Глачке. Стало быть, эта улица вам все-таки знакома?
   Д'Артез. Не улица, но я знаю, кто был человек, которого так  звали.  Он
умер всего лет двадцать назад. Надо бы заглянуть в  энциклопедию,  у  меня
плохая память на даты, прошу прощения.
   Глачке. Какое же это имеет отношение к тому д'Артезу?
   Д'Артез. Из этого можно сделать кое-какие  выводы.  Но  еще  раз  прошу
прощения, я не криминалист. Мои дилетантские догадки могут показаться  вам
смехотворными. Ведь с таким же успехом убитый мог избрать имя  не  в  силу
своего обширного образования. Вы сказали: "в своем кругу". Имели вы в виду
наркотики?
   Глачке. Откуда вы знаете?
   Д'Артез. Читаю детективы. Наркотики нынче в моде.
   Глачке. Ах, да, понимаю.
   Д'Артез. Быть может, бывший нацист? Или, скажем, коллаборационист?
   Глачке. О, право,  удивительно,  как  вам  все  до  тонкости  известно,
господин Наземан.
   Д'Артез. Нет-нет. Напрасно вы мне льстите. Я спросил лишь  потому,  что
подобные факты объяснили бы кирпич.  Старые  счеты  сводятся  иной  раз  с
большим запозданием, когда  их  за  давностью  мнят  погашенными.  Чувство
мести, увы, обладает удивительной жизнестойкостью.
   Глачке. Этот д'Артез был своего рода  зазывалой  на  Монмартре.  Не  то
чтобы сутенер или преступный  элемент,  а  вот  именно  сводник,  оказывал
услуги иностранцам. Таких субъектов там пруд пруди. Полиции они  известны,
она даже иной раз прибегает к их услугам.
   Д'Артез. Могло, значит, и так быть, что бедняга увидел это имя на одной
из театральных афиш или в телепрограмме и счел его подходящим, когда решил
исчезнуть из виду. Мне нелегко будет помочь вам. Я  плохо  ориентируюсь  в
районе Монмартра.  Но  что  и  говорить,  я  тотчас  дам  указание  начать
расследование.
   Глачке. Вы хотите начать расследование?
   Д'Артез. Ну разумеется. Ведь речь идет об имени, под которым  меня  все
знают. И хотя я лично  ничего  против  зазывал  не  имею,  но  театральным
агентствам вряд ли придется по вкусу,  если  какой-нибудь  шутник  впутает
меня в сей прискорбный инцидент с кирпичом. Сегодня  же  напишу  в  Париж,
буду просить, чтобы этим делом занялись.
   Глачке. И вы надеетесь, что ваши друзья этим займутся?
   Д'Артез.  Друзья!  Прошу  прощения,  это   понятие   слишком   высокое.
Разумеется, мы не располагаем столь точно функционирующим аппаратом, каким
является полиция, но своего рода секретной службой располагаем, и она даже
отличается большой четкостью и расторопностью.  Все,  что  вы  назвали  бы
сплетнями, включая альковные истории, для нас реальные факты,  с  которыми
мы вынуждены считаться. И притом факты, слухи о  которых  распространяются
со скоростью света, лишь бы имелся приемник.
   Глачке. А-а, в высшей степени интересно. Я буду вам крайне обязан, если
вы обратитесь к своей организации.
   Д'Артез.  Организация?  Ах,  господин  обер-регирунгсрат,  у  нас  дела
ладятся без всякой организации. Прощу вас,  не  примите  это  за  критику.
Однако, возвращаясь к вашему делу, мы  не  слишком-то  сведущи  в  обычаях
правого берега Сены, это на левом берегу нам известны все ходы  и  выходы.
Односторонность,  верно,  и  мы   надеемся,   что   со   временем   сумеем
перестроиться.  Я  лично  уже  пытался  однажды  совершить  подобный  шаг,
заглянуть на другой берег. Правда, тому уже два года,  и  с  кирпичом  моя
попытка ничего общего не имеет.  До  того  я  постоянно  останавливался  в
отелях на левом берегу, но на этот раз поселился на острове Сен-Луи,  если
не ошибаюсь, на Кэ д'Анжу, с видом, стало быть, на  правый  берег  и  мост
поблизости  от  отеля.  Французские  коллеги  немало  удивлялись,  что   я
остановился именно там. Но причину я им не раскрыл, а причина  была  чисто
профессиональная. Меня, чего доброго, сочли бы  сентиментальным  или  даже
романтиком. На вывеске рядом с  входом  в  отель  -  "Отель  Мир",  теперь
припоминаю, а как же ему еще называться, не  правда  ли,  -  так  вот,  на
вывеске внизу можно было прочесть: "Confort  moderne".  Вывеске  этой  лет
пятьдесят минуло, равно как и комфорту. Ничего похожего на комфорт  вашего
"Интерконтиненталя". Профессиональный же эксперимент заключался в том, что
мне хотелось отрепетировать роль двадцатилетнего студента, который  обитал
в этом отеле лет, скажем, тридцать назад. "Confort moderne", вид на Сену и
на другой берег помогли мне мысленно вжиться  в  положение  того  молодого
человека. Совершенно серьезно,  господин  обер-регирунгсрат,  это  не  что
иное,  как  профессиональная  уловка.  Мне  хотелось  уяснить  себе,   как
повернулись бы события в мире, если бы этот молодой человек  тридцать  лет
назад действительно имел счастье там жить. Так вот, не буду  докучать  вам
чисто профессиональными проблемами, вам же для протокола надобны факты: из
этой роли ничего путного не выжмешь. Она сгодилась бы в крайнем случае для
двух-трех горестных реплик  на  исторические  темы,  но,  на  мой  взгляд,
подобной роскоши - современного комфорта - мы себе позволить не можем.  Со
спокойной совестью сообщите  это  вашим  парижским  коллегам  как  факт  и
закрепите его документально. Прошу прощения, но в этой  области  я  считаю
себя специалистом.
   Глачке. Да, безусловно, господин Наземан. Никто и  не  сомневается.  Но
как я уже говорил, дело вовсе не в этом. Дело в том...
   Д'Артез (прерывая его). О, напротив, господин оберрегирунгсрат.  Кирпич
- предмет прямо-таки непростительно романтический. Полиция,  должно  быть,
считает ниже своего достоинства заниматься подобным вздором.
   Глачке. Но поймите же меня правильно: речь идет  вовсе  не  о  кирпиче,
речь идет единственно об имени д'Артез. Речь идет о  политическом  аспекте
этого дела. Только поэтому парижская полиция и  запросила  нас,  и  только
поэтому мы пригласили вас сюда. В  комнате  у  этого  субъекта  обнаружили
американский паспорт, выданный на имя Цахорского или Зулковского. Вам  это
что-нибудь говорит?
   Д'Артез. Зулковские, насколько мне помнится, старинная польская знать.
   Глачке. Вот видите! Известен вам кто-либо под этим именем?
   Д'Артез. Из книг по истории. Был как будто  бы  во  время  оно  генерал
Зулковский.
   Глачке.  Вот  видите!  У   полиции,   очевидно,   вполне   обоснованное
подозрение, что речь идет о политическом агенте.
   Д'Артез. Марксисте?
   Глачке.  Нет,  как  раз  наоборот,  о  правоэкстремистской   или   даже
монархической группе. В Париже, естественно, хотели бы дознаться,  кто  их
кредитует.
   Д'Артез. Но  с  какой  же  стати  буду  я  финансировать  монархическую
организацию? Это никакого касательства к моей профессии не имеет.
   Глачке. Да поймите же  меня  правильно,  господин  Наземан.  Ни  одному
человеку  подобная  безумная  идея  в  голову   не   придет.   Речь   идет
всего-навсего об имени  д'Артез.  Разве  так  уж  странно,  что  парижская
полиция, столкнувшись со столь редкостной фамилией, тотчас вспомнила  вас?
Все, чего мы хотели бы и о  чем  просили  бы  вас,  -  это  сообщить  нам,
известен ли вам  ныне  или  в  прошлом  еще  кто-либо,  пользующийся  этой
фамилией.
   Д'Артез. Тот д'Артез, которого я знаю...
   Глачке (перебивая). Вы, стало быть, знаете такого?
   Д'Артез. Разумеется. А как бы я получил право принять его имя?

   На пленке пауза. Слышно только порывистое дыхание.  Очевидно,  господин
Глачке  огорошен,  иначе  этого  не  объяснить.  Ему  нужно  время,  чтобы
собраться с мыслями.

   Глачке. Ну вот, наконец-то мы сдвинулись с  места.  Весьма  признателен
вам за сообщение. Так что же с этим д'Артезом?
   Д'Артез. Я совсем потерял его из виду. Оттого только  мне  и  пришло  в
голову принять это имя, чтобы выманить его из укрытия. Можно ли  придумать
лучший способ? Лучше избранного мною? Имя д'Артез  слышат  по  радио,  его
читают на театральных афишах и так  далее.  Мне  представляется,  что  это
превосходно задуманный розыск. Каждый вечер, когда  я  стою  на  сцене,  я
только и жду, что кто-нибудь из публики поднимет меня на смех  и  крикнет:
"Да это ведь не ты вовсе!"
   Глачке. И до сего времени он так и не дал о себе знать?
   Д'Артез.  Я  все  еще   жду.   Надо   запастись   терпением,   господин
обер-регирунгсрат. Это  все  равно  как  и  в  вашем  ремесле.  Есть,  без
сомнения, причина, почему мой друг все еще скрывается.
   Глачке. А вы с ним не переписывались?
   Д'Артез. Но, господин  обер-регирунгсрат,  это  же  первейшее  правило:
никаких письменных улик! Не мне вам это говорить.  Тем  более  когда  речь
идет о делах частных.
   Глачке. Да, безусловно, само собой разумеется. Большое спасибо.
   Д'Артез (судя по легкому шуму, видимо, приподнимаясь). Вот, пожалуй,  и
все.
   Глачке. Нет, господин Наземан, сделайте  одолжение,  еще  минуточку.  Я
знаю, ваше время дорого, к тому же прискорбный  повод,  приведший  вас  во
Франкфурт... Но у меня к вам еще один вопрос.  Не  скажете  ли,  когда  вы
получили последние сведения о вашем друге д'Артезе?
   Д'Артез. Точную дату мне, пожалуй, не припомнить. Я  уже  говорил  вам,
цифры - моя слабая сторона.  Наш  брат  придерживается  фактов.  Так  вот,
последние сведения, дошедшие до меня о д'Артезе - не от него самого,  нет,
а, как у нас водится, обходным путем, - так  последние  сведения  гласили,
что он попался в сети герцогини Мофриньез. Чему я сердечно был рад.
   Глачке. Герцогини Мофриньез?
   Д'Артез.  Вашим  парижским  коллегам  она,  конечно,  известна.  Весьма
любвеобильная молодая дама с поразительным чутьем на каждого,  кого  можно
считать восходящим светилом, - все равно, монархически или  республикански
настроенного. Ибо сама эта дама, конечно же, была монархисткой, иных  идей
у нее и быть не могло, но они отнюдь не метали ей в ее женских делишках. В
этой области она не признавала партий. Ваши парижские коллеги все это вам,
безусловно, подтвердят.  Герцогиня  в  жизни  не  делала  тайны  из  своих
похождении.
   Глачке. Но разве д'Артез тоже дворянин?
   Д'Артез. Не исключено. Возможно, из обедневшего поместного  дворянства.
Мы с ним об этом не толковали. Происхождение не играет для  интеллигентных
людей никакой роли. В нашей среде оно не имеет значения.  Не  исключается,
однако, что Бальзак пожаловал ему дворянское звание. Бальзак сам себе тоже
пожаловал  дворянское  звание.  Была  у  него,   что   поделаешь,   этакая
старомодная слабость  к  дворянству.  Весьма,  быть  может,  полезная  для
карьеры в тот ярко выраженный буржуазный век.
   Глачке. Но какое отношение к этому имеет Бальзак?
   Д'Артез. Да ведь последнее сообщение, которое  я  получил  о  д'Артезе,
принадлежит перу Бальзака. А что сам д'Артез, увлеченный любовной интригой
с герцогиней, не располагал временем подавать о себе вести, понять  можно.
Нам с вами тоже было бы не до этого, верно? Да и какое это имеет значение?
Тем  не  менее  д'Артез  служит  нам  примером,  как   терпеливо   следует
действовать  тайной  духовной  оппозиции.  Примером,  как,   не   позволяя
отвлекать себя мнимой актуальностью,  следует  стремиться  к  поставленной
цели. К революции.
   Глачке (испуганно). К революции?
   Д'Артез (вздыхая). Да, в те времена еще случались революции,  и  в  них
верили, хотя они так же иной раз оборачивались ложной актуальностью. Но  к
чему обсуждать все  это,  господин  обер-регирунгсрат,  мы  только  тратим
попусту время. В Париже обо всем этом гораздо лучше осведомлены, чем мы  с
вами здесь. К сожалению, Бальзак умер, иначе мне наверняка было бы  больше
известно о дальнейшем жизненном пути д'Артеза. Бальзак был одним из  наших
надежнейших  информаторов.  Во  всяком  случае,  любовное  приключение   с
прелестной герцогиней  не  было  мнимой  актуальностью,  этого  мы  никоим
образом думать не должны. Презабавная история. Так и  хочется  сказать  на
старомодный манер - душа радуется. Одна беда  -  продолжение  отсутствует,
все обрывается на полуслове. Вот таким-то образом я потерял  своего  друга
из виду в недрах герцогского алькова. И с  тех  пор  ни  единой  весточки.
Странно! Что же побудило  подобного  человека  раз  навсегда  исчезнуть  с
горизонта? Не наша ли это вина? Вернее, не моя ли  вина,  прошу  прощения?
Вопрос этот меня крайне волнует. А что  сталось  с  герцогиней  Мофриньез?
Этим вопросом стоило бы заняться парижской полиции. Последнее,  что  дошло
до меня, ее  премилая  выдумка,  чисто  женская  уловка.  Она  разыгрывает
невинного ангела, до нее и пальцем не коснись, а  дальше  -  едва  слышный
шелест платья, и свет гаснет. Каков сценический эффект!

   Поскольку господин Глачке  или  не  знал,  что  на  это  ответить,  или
сознательно не отвечал, чтобы  не  перебивать  д'Артеза,  который  наконец
разговорился, тот  поднялся  со  своего  стула,  на  что  указывали  шумы,
записанные на пленку, и продолжал стоя:

   ...Разумеется,   всегда   пытаешься    оправдать    себя    какими-либо
объяснениями. Д'Артез, к примеру, возможно, и послал весточку,  но  она  в
пути затерялась. Возможно, он звал на помощь, но зов его до меня не дошел.
Сколько войн было с тех пор, сколько окопов, линий Мажино, не говоря уже о
несметном множестве мертвецов. В таких условиях письму  ничего  не  стоило
затеряться, даже секретные послания  иной  раз  в  клочья  разлетаются  от
снарядов. Вот и выходит, что ждешь напрасно. С другой стороны, д'Артез мог
решить:  в  настоящее  время  мои  люди,  по  всей  видимости,  не  желают
поддерживать со мной связь. Что ж, обойдемся своими силами.  Это  на  него
похоже. Так называемая современная история вносит беспорядок не  только  в
официальные документы, но создает неразбериху и в личных  отношениях.  Тем
не менее мы ждем вестей,  ибо  в  одном,  господин  обер-регирунгсрат,  вы
можете быть уверены, передайте это вашим  французским  коллегам:  человек,
подобный _д'Артезу_, ни в коем  случае  не  станет  доживать  свой  век  в
объятиях пусть даже самой обольстительной  светской  львицы.  В  этом  его
друзья по всему  свету  голову  дадут  на  отсечение,  я  не  боюсь  вновь
прибегнуть к старомодному выражению.  Подобное  времяпрепровождение  не  в
нашем духе, нам этого слишком мало, все равно, бранят нас за то  или  нет.
Да, и еще замечу: мы были твердо уверены, что д'Артез  в  последнюю  войну
объявится в Сопротивлении. Вам лучше, чем мне, известны документы по этому
вопросу, я в те годы находился в заключении. Считал  ли  д'Артез  немецкую
оккупацию не заслуживающей внимания или  полагал,  что  активно  выступать
преждевременно, сказать трудно. Мы, его друзья,  можем  лишь  с  уважением
отнестись к его молчанию и признать его бездействие обязательным  также  и
для нас. Повторяю, мой вам совет: осведомитесь у маленькой герцогини.  Она
наверняка кое-что сообщит вам о финале этой  любовной  связи.  Разумеется,
кое в чем и приврет  для  поддержания  престижа,  но  опытный  криминалист
сумеет даже из ложных показаний сделать определенные выводы. Вот вы  вдруг
приносите мне  известие  о  каком-то  человеке,  непозволительным  образом
присвоившем себе имя д'Артеза и  убитом  на  улице  -  прошу  прощения,  я
запамятовал ее название -  кирпичом.  Это  первое  известие,  связанное  с
именем  д'Артеза,  со  времен  упомянутой   любовной   связи.   Оно   меня
озадачивает. Не  фальшивое  удостоверение,  не  связи  с  проститутками  и
наркоманами - это, может статься, представляет интерес для полиции, но  на
нашего брата сколько-нибудь сильного впечатления не производит. Но кирпич!
Подумайте только! О пошлый  век!  В  самом  деле,  предположим,  подлинный
д'Артез самолично, и  притом  намеренно,  прикончил  кирпичом  вульгарного
субъекта,  злоупотребившего  его  именем,  чтобы  на  этом  примере   дать
наглядный урок иным прочим. Я, как его временный заместитель, поступил бы,
надо сказать, при подобных обстоятельствах не иначе. Да, ищите  подлинного
д'Артеза, господин обер-регирунгсрат, это поможет вам  распутать  дело.  И
мне лично вы оказали бы величайшее одолжение... Но мне пора  уже  ехать  в
Бад-Кенигштейн. У нас там своего  рода  семейный  форум,  прошу  прощения.
Автобус отходит через четверть часа, я как раз успею.

   Вот что было запечатлено на пленке и в  протоколе,  сделанном  по  этой
пленке. В первую голову господин Глачке навел справки о Бальзаке у себя  в
управлении, но, так как ни одна душа  не  могла  дать  ему  исчерпывающего
ответа, он позвонил некоему журналисту, слывшему  за  человека  сведущего.
Поскольку же разговор не дал удовлетворительных  результатов,  протоколист
получил специальное задание: раздобыть романы Бальзака  и  перечитать  их,
фиксируя внимание на деле д'Артеза. В своем кратком  реферате  протоколист
мог лишь констатировать, что д'Артез - действующее лицо одного из романов,
и даже не очень значительное, скорее второстепенное,  о  коем  упоминается
лишь  в  тех  случаях,   когда   автор   противопоставляет   политической,
коммерческой,  общественной  и  литературной  деятельности,  так  сказать,
интеллектуальную совесть Франции, не признающую рыночных мод-однодневок  и
отвергающую присущий тому времени дух всеобщего предпринимательства.  Ныне
подобных людей не задумываясь назвали бы нигилистами именно потому  и  как
раз за то, что они критикуют и ставят под сомнение расхожие, сулящие успех
направления, лозунги и избитые истины пусть даже  только  тем,  что  молча
держатся в тени. И вот  этот  абзац,  сформулированный  протоколистом  без
всякой задней мысли, честно и добросовестно, господин Глачке впоследствии,
как мы увидим, выхватил  из  контекста  и  истолковал  как  единомыслие  с
бальзаковским д'Артезом и как нигилизм и, стало  быть,  как  прямой  выпад
против службы государственной  безопасности.  Протоколист  ушам  своим  не
поверил, он ни о чем таком и не помышлял, сочиняя этот  абзац,  и  пытался
только представить по возможности исчерпывающий реферат. Но и Ламбер понял
этот абзац, как господин Глачке, и сказал:
   - Ну и задали вы ему перцу.
   При составлении реферата протоколист  еще  не  разбирался  в  том,  что
человек  опытный  опустил  бы  без  труда,  как  романический  вымысел   и
историко-литературный факт. В реферате он только отметил, что если Бальзак
в своем д'Артезе даже изобразил некую известную ему личность, то  прототип
ее жил более ста двадцати лет назад, а следовательно, давным-давно умер  и
вопрос надзора  за  ним  со  стороны  службы  безопасности  отпадает.  Это
замечание, составленное лишь для служебных  целен,  также  вызвало  бурное
одобрение Ламбера.
   -  Давным-давно  умер!  Прекрасно,  превосходно!  Так  и   просится   в
пантомиму.
   Одобрение, высказанное в подобной форме, показалось протоколисту  в  то
время чуть ли не оскорбительным.  Но  по  сути  дела,  Ламберу  ни  запись
допроса, ни копия реферата, видимо, не пришлись по праву.
   - Вы  все  еще  мыслите  категориями  тайной  полиции,  -  упрекнул  он
протоколиста, - а в результате все,  что  вы  пишете,  звучит  иронически.
Господин Глачке глуп, это легко заметить и еще легче высмеять.  Но  именно
потому, что он глуп, он и ему подобные смертельно опасны. Эти вещи слишком
серьезны, чтобы над ними кто-либо мог иронизировать. Даже вы, не  в  обиду
будь вам сказано.
   Все это, однако, не давало ответа на  два  вопроса,  а  именно:  почему
артист Эрнст Наземан избрал себе псевдонимом имя д'Артез и почему в Париже
был убит некий подозрительный субъект с фальшивым удостоверением личности,
выписанным на то же имя?
   На первый вопрос господин Глачке отвечал очень просто:
   -  Имя  д'Артез  -  всего  лишь  пароль   некой   тайной   организации,
старый-престарый трюк. А они-то считают себя бог весть какими дошлыми.
   Вполне возможно, что господин Глачке сообщил  свое  мнение  вышестоящим
инстанциям в Бонн, а те в свою очередь передали  его  парижским  коллегам.
Дальнейшую переписку протоколисту уже увидеть не пришлось, он тем временем
оставил службу в Управлении государственной безопасности.
   Как  ни  смешно   это   звучит,   но   лично   для   протоколиста   все
завертелось-закрутилось именно благодаря чтению бальзаковских  романов  и,
совершенно против  его  воли,  настигло  его,  так  сказать,  врасплох.  В
прочитанных романах он, разумеется, наткнулся на имя Ламбера и почел своим
долгом упомянуть о том в реферате. За что  в  виде  исключения  удостоился
похвалы господина Глачке.
   - Вот видите! Вот видите! - воскликнул тот.  -  Принесите-ка  мне  дело
Ламбера.
   На Ламбера, к слову сказать, уже было заведено досье.  Хотя  ничего  из
ряда  вон  выходящего  о  нем  известно  не  было,  но   человек,   годами
пользующийся псевдонимом и затем  внезапно,  без  видимой  причины,  вновь
возвращающийся  к  своему   подлинному   имени,   вызывает,   естественно,
подозрение. Что Ламбер-Лембке был родом из Дрездена  и,  видимо,  все  еще
поддерживал дружбу с д'Артезом, не оставалось секретом для властей.
   Итак, протоколист по долгу службы постигал романы Бальзака.  Чтение  их
было ему поручено, и заслуженная в этой  связи  похвала  господина  Глачке
могла при благоприятных условиях иметь важное значение  для  его  карьеры.
Вдобавок о книгах Бальзака вечерами можно было потолковать с  коллегами  и
знакомыми, не разглашая служебных тайн, к чему обязывал  протоколиста  его
долг. Знакомые, понятно, удивлялись и спрашивали:
   - С каких пор ты читаешь романы?
   Кое-кому это даже не  нравилось.  Особенно  резко  выразила  недоумение
некая  особа,  в  ту  пору  состоявшая  еще   в   близких   отношениях   с
протоколистом, она не скрыла от протоколиста, что  как  в  его  интересах,
так, возможно, и в ее собственных чтение это ей не по вкусу.
   Словом, в то время как протоколист полагал, что имеет дело всего лишь с
миром романтическим, с коим он обязан ознакомиться как служащий Управления
государственной безопасности, с миром фантастическим, который  он,  юрист,
ощущал реальностью лишь ночью, возвращаясь из гостей домой или  засыпая  в
постели, и который уже на следующее утро, во время бритья или по дороге на
службу, расплывался призрачным туманом, начальство насильно загоняло его в
этот мир, чьим языком он, в сущности, еще не владел. Дело в  том,  что  он
получил от господина  Глачке  задание,  почетное  задание,  как  было  ему
объявлено, сойтись с упомянутым Ламбером, вступить с ним в личный  контакт
и осторожно выспросить его.  Подобные  задания,  собственно  говоря,  были
одним из элементов обучения  младших  служащих.  Считалось,  что  молодому
человеку, даже  если  ему  суждено  впоследствии  занять  высшие  посты  в
министерстве, полезно, по крайней мере однажды, проявить себя  на  сыскной
работе. Полученное им задание поэтому  нельзя  рассматривать  наперед  как
оскорбительное. А что протоколист в самом непродолжительном времени  будет
безумно его стыдиться, вопрос  особый.  Чувство  стыда,  или  как  уж  это
назвать, впервые пробудилось в  нем,  как  он  теперь  считает,  во  время
допроса д'Артеза.
   Во всяком случае, господин Глачке сказал:
   - Для  вас  справиться  с  заданием  никакого  труда  не  составит.  Вы
собираетесь сдавать на асессора. Для этого нужны книги  из  библиотеки,  а
там, естественно, завязывается  знакомство  с  библиотекарями.  Не  велика
хитрость! Возможные затраты управление вам возместит. Разумеется,  расходы
должны быть оправданными. Вы поступите очень  правильно,  если  пригласите
этого человека  как-нибудь  вечерком  на  ужин  в  ресторан.  Не  в  самый
роскошный, конечно. А покажется вам, что беседа пойдет  живее,  пригласите
свою уважаемую невесту, я это полностью одобряю. Женщины подмечают мелочи,
а при известных  обстоятельствах  именно  мелочи  могут  оказаться  весьма
полезны. Значит, договорились, дорогой мой! И ни  о  чем  не  тревожьтесь.
Разумеется, я распоряжусь, чтобы субъект  этот  был  взят  под  наблюдение
также  одним  из  наших  агентов.  Надо  же  наконец  раскрыть  их  тайную
организацию, пусть  в  настоящее  время  и  не  представляющую  опасности.
Подобной роскоши, как их существование, мы себе позволить не можем.
   Вот уже полтора года, как состоялся этот разговор. Уважаемая невеста, о
которой  счел  необходимым  упомянуть  господин  Глачке,  перестала   быть
невестой, едва протоколист оставил службу. Но чувство стыда осталось. Даже
сделанные в ту пору заметки, послужившие  основой  для  этих  записок,  не
могли заглушить его. А  может  быть,  это  всего-навсего  нерешительность,
этакая слабость в области желудка  и  стыд  за  нерешительность,  которого
прочие люди вроде бы и не ощущают?





   Спустя два месяца после описанных событий произошло другое убийство, на
этот раз во Франкфурте. Д'Артез находился за границей,  так  что  никакого
отношения к нему иметь не мог. Кроме того, речь  в  данном  случае  шла  о
банальном убийстве  из  ревности,  загадок  оно  не  задавало,  и  полиция
разобралась  в  нем  очень  быстро.  Но  имелись  в   этой   истории   два
обстоятельства, которые как будто указывали на д'Артеза.
   Убитый, как нарочно, был тот шпион или  агент,  которого  по  поручению
господина Глачке приставили наблюдать за Ламбером, -  бывший  полицейский,
уволенный  уже  много  лет  назад  за  какие-то  правонарушения,  а   ныне
привлекаемый службой безопасности для мелких шпионских поручений,  словом,
субъект весьма сомнительный. Убийца же  был  итальянец  из  привокзального
квартала, где он проживал на полулегальном положении.
   Как реагировал господин Глачке на второе по счету убийство, протоколист
лично не наблюдал, к этому времени он уже  оставил  службу.  Следствие  по
делу  входило  в  обязанность  уголовной   полиции.   Связь   со   службой
безопасности, надо думать, постарались затушевать,  во  всяком  случае,  в
сообщениях прессы ни слова об этом не говорилось.
   Еще  одно  обстоятельство  должно  было  заставить   господина   Глачке
призадуматься: убийство  было  случайно  обнаружено  Ламбером,  который  и
сообщил о том полиции  чуть  ли  не  как  свидетель-очевидец.  Мало  того,
протоколист также случайно присутствовал при этом событии, ибо находился в
момент убийства в комнате Ламбера и сидел там уже около часу. Этот факт, а
также алиби того и другого полиция, разумеется,  проверила.  Но  поскольку
убийца  был  быстро  найден,  вышеизложенное  событие  никого  больше   не
интересовало. Ламбер же только пожимал плечами.
   - За последнее  время  мы  наблюдаем  некое  увлечение  подобного  рода
скучными убийствами, - заметил он.
   Тем не менее многое в этом эпизоде  оставалось  загадочным,  притом  не
только для господина Глачке, который, так сказать, кормился загадками,  но
и для протоколиста, случайного свидетеля.  Ему  и  сейчас  непонятно,  как
удалось Ламберу чисто зрительно заключить, что происходит убийство.
   - Что же тут такого? Я это заранее предвидел. Вот  и  все,  -  возразил
Ламбер.
   Но ответ его скорее вносит еще большую неясность в это дело.
   Как  уже  говорилось,  протоколист  находился  в  комнате  Ламбера,  на
Гетештрассе. Они беседовали о  д'Артезе,  об  Эдит  Наземан,  а  больше  о
трудностях, касающихся протоколиста. Комната находилась на седьмом  этаже,
отсюда далеко-далеко открывался вид на крыши Франкфурта. У Ламбера вошло в
привычку  часто  полночи  простаивать  у  окна,   о   чем   сообщали   уже
первоначальные  донесения  агентов,  которые  протоколисту  еще   пришлось
увидеть. Как там говорилось, Ламбер стоял, нередко беседуя с некой особой,
предположительно  женского  пола,  однако  же  о  ней  и   доныне   ничего
конкретного установить не удалось. Каким образом попадала эта особа в  дом
и в комнату Ламбера? Попытки справиться  у  жителей  дома  ни  к  чему  не
привели.
   Особой, о которой идет речь, был уже упомянутый женский манекен, его-то
Ламбер имел обыкновение пододвигать к окну и время  от  времени  оставлять
там, когда сам он покидал комнату. Манекен этот, собственно говоря, не был
его собеседником,  хотя  Ламбер  и  утверждал,  что  он  вызывает  его  на
разговор. Собеседником Ламбера был, скорее, спящий Франкфурт.  Впрочем,  и
Ламберу и протоколисту было известно, что  дом  и  комната  находятся  под
наблюдением  и  что  в  комнате  установлен  микрофон,   который   Ламбер,
разумеется, не замедлил обнаружить и умел, когда считал  нужным,  выводить
из строя.
   Наблюдение за комнатой  Ламбера  вели  из  слухового  окна  в  доме  по
Кляйте-Бокенхеймерштрассе.    Управление    безопасности     под     видом
бухгалтерско-ревизионной фирмы сняло там чердак якобы для хранения  старых
подшивок с документами, на самом же  деле  поместило  там  агента,  и  он,
вооружась ночным биноклем, наблюдал за комнатой  Ламбера  с  вечера  и  до
утра. Но протоколисту  не  понадобилось  даже  сообщать  Ламберу  об  этом
мероприятии, тот и сам поразительно быстро обнаружил агента. Имея с давних
пор привычку стоять у окна,  он,  естественно,  тотчас  подмечал  малейшее
изменение в  окрестном  пейзаже.  Ему  сразу  же  бросились  в  глаза  два
крошечных кружочка, порой мерцавших, точно два глаза.  Это  линзы  бинокля
отражали голубую светящуюся рекламу.
   - Ну и лоботрясов нанимает ваш господин Глачке! -  презрительно  заявил
Ламбер.
   Он даже  углядел,  что  субъект  этот  не  расстается  с  хромированным
термосом.  Всякий  раз,  когда  агент  что-то  наливал  из  пего,   термос
поблескивал. Что касается световой рекламы, то по лицу Ламбера,  стоявшего
у окна, тоже мелькали ядовито-красные и зеленые блики. Большей  частью  он
стоял совершенно неподвижно, даже  когда  говорил.  Вообще  же  он  сильно
сутулился и выглядел приземистее и старше, чем был на самом деле. Кожа  на
лице  обвисла,  а  набрякшие  мешки  под  глазами  придавали  ему   унылое
выражение. На улице его можно было принять  за  пенсионера,  не  знающего,
чего он хочет от жизни и от окружающего мира. Но  цветные  блики  световой
рекламы придавали ему и всему, что он говорил или о чем думал, стоя часами
по ночам у окна, какую-то своеобразную живость.
   - Словно портрет в экспрессионистском стиле,  -  заметила  как-то  Эдит
Наземан.
   Итак, в упомянутый вечер Ламбер внезапно сказал:
   - Ну вот! Теперь этот дуралей дал  себя  заколоть.  И  кстати,  мастеру
своего дела. Что ж, наш гражданский долг, по-видимому, сообщить в полицию.
   Но оставим это  убийство,  нашего  внимания  оно  не  заслуживает,  ибо
нисколько не  отличается  от  заурядных  убийств,  что  гремя  от  времени
случаются во Франкфурте. Убийцу нашли утром следующего же  дня  в  постели
проститутки, которая и была причиной преступления.
   К д'Артезу все это ровным счетом никакого отношения не имеет, хотя  для
господина Глачке дело д'Артеза далеко  еще  не  было  закончено.  Об  этом
протоколист узнал месяц-другой спустя, случайно  встретив  дочь  господина
Глачке на Бокенхеймерском шоссе. Она успела тем временем кончить  гимназию
и теперь изучала в Мюнхене германистику и театроведение. Видимо, были  как
раз каникулы. Перевод ее отца в Бонн, кажется, еще не состоялся.
   - Пожалуйста, засвидетельствуйте вашему уважаемому папаше мое почтение,
- сказал на прощание протоколист.
   В ответ она рассмеялась:
   - Мой уважаемый папаша не оценит  вашего  почтения.  Он  и  сейчас  еще
нет-нет да вздохнет: жаль молодого человека. Попался на  удочку  окаянному
саксонцу и загубил свое будущее.
   Бойкая девица, как уже говорилось.
   Ламбер, в противоположность д'Артезу, отказался  от  своего  псевдонима
лет пятнадцать назад. Только д'Артез еще звал его Ламбер, да Эдит  Наземан
обращалась к нему  "дядя  Ламбер".  Поэтому,  правда  лишь  по  прошествии
некоторого времени, протоколист тоже получил право звать его Ламбер.
   - Но только, прошу вас, не "господин Ламбер".  Это  звучит  уж  слишком
цинично!
   Официально Ламбер пользовался после кончины жены только своим  истинным
именем - Людвиг Лембке. Под этим именем он и служил младшим  библиотекарем
в университетской библиотеке. Младшим лишь потому, что так и  не  закончил
образования, необходимого для библиотекаря.
   Протоколист не встретил во Франкфурте ни одного человека, которому было
бы известно, что Людвиг Лембке более десятка лет  был  довольно  популярен
под именем Луи Ламбер. Ламбер же  сделал  все,  что  в  его  силах,  чтобы
предать этот  факт  забвению.  Правда,  он  не  мог  или  из  материальных
соображенной не захотел помешать тому, что имя Луи Ламбер вновь  появилось
на обложках двух книжечек карманного формата, но  ни  единая  душа,  кроме
издателя, не заподозрила, что Луи Ламбер  и  младший  библиотекарь  Людвиг
Лембке - одно лицо. Читатели же полагали, что модный некогда  автор  давно
умер.  Службе  безопасности  все  эти  обстоятельства,  разумеется,   были
известны, но до поры до времени она к ним интереса не проявляла.
   Смерть жены была, пожалуй, для Ламбера поворотным пунктом.  Это  звучит
романтично, но скорее должно внушать ужас, как мы увидим, если протоколист
сумеет передать то, что он узнал. А это дастся ему нелегко. Всегда имеется
риск, что события будут неправильно восприняты, тем более что  протоколист
постоянно терялся, сталкиваясь с этим  в  корне  чуждым  ему  прошлым.  От
самого Ламбера едва ли что можно было узнать. Как только  беседа  касалась
этого вопроса, он насмешливо замечал:
   - Есть предметы, к коим тайной полиции пути заказаны.
   Узнал все протоколист  главным  образом  от  Эдит  Наземан.  Она  также
нередко предавалась размышлениям о дяде Ламбере, что вместе с тем было для
нее размышлениями об отце. Как  девушка  или  женщина,  она,  естественно,
немало удивлялась тому, что в жизни этих  людей  нет  больше  женщин;  она
всерьез искала этому объяснения, пусть только затем, чтобы защитить отца.
   - В семейной жизни дядя Ламбер был, судя по всему, безмерно несчастлив,
- рассказывала она протоколисту, который в те времена провожал ее иной раз
домой. - Папе тоже не посчастливилось в  браке.  И  это  не  мамина  вина,
нет-нет, мне думается, в ту пору было такое поветрие, сплошь и рядом  люди
просто но отдавали себе в этом отчета, они полагали, что так и быть должно
и даже почитали себя счастливыми. Но папа и дядя Ламбер это сознавали, вот
в чем вся беда.
   Разговор, врезавшийся протоколисту в память, состоялся  ночью  на  углу
Элькенбахштрассе, где жила Эдит Наземан. Нельзя забывать, что Эдит еще  не
исполнилось и двадцати двух лет. В течение двух  или  трех  семестров  она
изучала социологию, но в один прекрасный день бросила занятия, чтобы стать
продавщицей в книжной лавке. Рассказывая протоколисту о браках отца и дяди
Ламбера, она напускала на себя суровость, у нее меж бровей  даже  залегала
напряженная складка.  Это  была  одна  из  тех  минут,  когда  протоколист
сожалел,  что  не  обладает  талантом  художника  или   на   худой   конец
способностью верно описать словами эту памятную ночную сцену на  пустынной
улице, не говоря уже о лице девушки.
   В самом ли деле оба брака были столь несчастливы, как подозревала Эдит,
откровенно говоря, не очень-то интересовало протоколиста. Ни он, годящийся
Ламберу в сыновья, ни тем более Эдит не в  силах  были  постичь  поведение
Ламбера, и это сбивало их с толку. Почему ведет  подобную  жизнь  человек,
отринувший, словно негодную ветошь, свое удачливое  прошлое?  Или  в  этом
заключена истинная мудрость? Пример, достойный подражания?
   Теперь, как младший библиотекарь с правом на пенсию, он живет отнюдь не
лучше, да еще обзавелся манекеном. Прежде он по крайней  мере  был  модный
автор, хотя книги, правда, писал  неважные,  никто  их  в  наше  время  не
читает. Неужто Ламбер просто-напросто и как можно неприметнее ждет смерти?
Откуда для этого берутся силы? И думать нечего спрашивать самого  Ламбера,
они боялись его обидеть. Да вряд ли он и ответил бы на  такой  вопрос  или
ответил бы уклончиво. Какое  до  всего  этого  дело  вашему  поколению?  -
заметил он однажды. Для Эдит это составляло загадку, в первую очередь даже
не из-за Ламбера, хотя она была к нему очень привязана,  но,  размышляя  о
Ламбере, она невольно размышляла и об отце.  Хотя  иногда,  рассердившись,
усматривала в их действиях пустое скрытничание.
   - Они считают нас желторотыми птенцами и потому отказываются говорить с
нами по душам, - сетовала она в обиде.
   Но тут же, сама себя опровергая, всемерно восхищалась отцом.  Поступкам
же Ламбера находила простое психологическое объяснение.
   - Он стыдится, что писал скверные книги. А теперь хотел бы написать еще
одну, хорошую, но ничего у него не выходит.
   Отец же, когда она сказала ему об этом, будто бы смеясь, ответил:
   - Ламбер уже переступил грань и давно пребывает там, где  в  литературе
больше нет надобности.
   Это ли истинная мудрость? Это ли в самом деле позиция д'Артеза?
   Происхождение их псевдонимов Эдит объясняла и того проще.
   - Ах, это всего-навсего обычное мальчишество, - говорила она.  -  Да  и
кому нравится собственное имя? Я свое тоже терпеть не могла. Мне  хотелось
бы называться Марлен. Девочки надо мной смеялись, не  такие  уж,  говорили
они, у меня длинные ноги. Они, понятно, имели в  виду  киноактрису,  но  я
вовсе о ней не думала, я думала о сказке, о  милой  Марленхен,  собирающей
ручки-ножки погибшей на пожаре сестрицы. До  чего  же  я  в  детстве  была
сентиментальна! Слушая эту сказку, всегда плакала навзрыд.
   Эрнст Наземан и Людвиг  Лембке  были  одноклассники.  Учились  в  одной
дрезденской гимназии; если протоколист, которому в  Дрездене  побывать  не
пришлось, не ошибается, эта гимназия славилась хором. Семьи мальчиков жили
в пригороде Дрездена, в районе  "Белый  олень",  оба  ездили  домой  одним
трамваем и так сдружились. Лет четырнадцати или пятнадцати, прочтя два-три
романа Бальзака, они открыли для себя образы д'Артеза и Ламбера и  сделали
их своим вторым "я" - так поступают много мальчишек во всем мире, и так же
нравилось  Эдит  воображать  себя  малюткой  Марлен  из   сказки.   Ничего
необычного не было в том, что, захотев отрешиться от своего окружения,  от
семьи, школы и других мальчишек, они называли себя и  друг  друга  именами
любимых героев.  И  в  том,  что  впоследствии  они  эти  имена  за  собой
закрепили, когда, вступая в новую жизнь, сочли  необходимым  укрыться  под
псевдонимом,  тоже  не  было  ничего  необычного.   Зачем   искать   новые
псевдонимы, когда у каждого имелся свой, привычный. Господин  Глачке,  тот
непременно спросил бы: а зачем вообще псевдоним? Вот в чем вопрос.
   Все объяснялось так просто, что,  право,  стыдно  самому  до  этого  не
додуматься. Представим себе, что Ламбер опубликовал бы свой первый  роман,
имевший большой успех, под именем Людвига Лембке. Это поистине  прозвучало
бы скверной шуткой. С подобной фамилией в  литературе  далеко  не  уедешь,
даже в чисто развлекательной литературе, в ней, пожалуй, тем более.  Стало
быть, к псевдониму Луи Ламбер вели исключительно практические  побуждения.
Средний читатель считал такие книги переводами с французского.
   Ламбер - протоколист, само собой разумеется, и  впредь  будет  называть
его так - полностью отдавал  себе  отчет  в  том,  что  злоупотребил  этим
именем, и весьма едко себя высмеивал:
   - Неслыханное жульничество. Едва ли мне его загладить тем, что  ныне  я
прозябаю как Людвиг-Лембке. Уж по  причине  крайнего  убожества  школьного
образования, от которого дети страдают тысячу лет и  будут  точно  так  же
страдать еще тысячу лет, человек не может быть Луи Ламбером. Взгляните-ка,
вот он стоит у камина и говорит  про  себя:  "Нет,  человек  этот  не  мой
герой". Или другое его изречение: "Я не испытываю ни капли  любви  к  этим
двум слогам - "лам" и "бер". Вот к чему мне следовало прислушаться, да.
   А в другой раз, в присутствии Эдит, Ламбер поучал протоколиста:
   - И перед его женой еще придется каяться за  подобное  злоупотребление.
Какая женщина! На первых порах она пыталась записывать изречения мужа,  но
позднее бросила, так как не подобает,  сказала  она,  превращать  подобные
слова в литературу. Вот пример,  достойный  подражания,  а  я,  идиот,  не
обратил внимания на ее совет.
   Когда же Эдит спросила:
   - А что с ней сталось?
   Ламбер коротко ответил:
   - Разве в этом дело, дитя мое?
   Правда, позднее  он  все-таки  вернулся  к  этой  теме  в  разговоре  с
протоколистом.
   - Его жена  была  еврейка.  Или  полуеврейка,  как  сказали  бы  нынче.
Премерзкое словцо,  -  он  говорил  в  окно,  а  рядом  стоял  манекен,  -
"полуеврейка", да, это единственное, что у меня с ним общего. Ну и что? Ну
и что? - со злостью выкрикнул он в ночь.
   Впервые протоколист видел, как  Ламбер  потерял  самообладание.  Но  он
быстро взял себя в руки. И дружески похлопал по плечу манекен.
   - Есть тут  у  нас  сиротинушка,  вбил  себе  в  голову,  будто  должен
осчастливить некую девицу. Точно ты без этого не обойдешься, а?
   Эдит ненавидела манекен больше всего на свете. Ламбер считался с этим и
в ее присутствии не выкидывал никаких фортелей с куклой. Но выбросить  эту
дурищу,  "этот  пылеуловитель",  как  выразилась  Эдит,  Ламбер  отказался
наотрез.
   - Ах вы, бедные мои сиротки! - вздыхал он, и это выражение, а он  часто
пускал его в ход, также возмущало Эдит.
   Д'Артез, сделавшись артистом, по тем же причинам оставил себе псевдоним
детских лет. Мыслимо ли,  чтоб  в  газетной  рецензии  написали:  "Молодой
актер-любовник Эрнст Наземан". Нет, это немыслимо, смеясь, пояснил д'Артез
свой псевдоним в каком-то интервью, о чем можно прочесть в упомянутой выше
монографии.
   И все  же  мотивы,  заставлявшие  д'Артеза  держаться  своего  детского
псевдонима, не имели столь утилитарного  характера,  как  у  Ламбера.  Ему
важно было создать известную дистанцию между собой и своим семейством хотя
бы для того, чтобы оно ему не мешало. А также для того, видимо,  чтобы  не
подвергать свое семейство возможному общественному порицанию.
   - Нельзя же навязывать фирме "Наней" столь двусмысленный эксперимент, -
заявил он.
   Эдит сочла нужным подчеркнуть, что отец ее обладал  редкостным  тактом,
однако слова ее побудили Ламбера сделать куда менее деликатное замечание:
   - Быть предельно тактичным - единственная возможность не  подпускать  к
себе эту семейку на пушечный  выстрел.  Только  так  и  можно  обезвредить
подобную нечисть.
   У протоколиста возникают сомнения, как бы подобные, случайно оброненные
Ламбером  замечания,  закрепленные  на  бумаге,   не   обрели   чрезмерной
значимости. Однако разрыв с семьей начался, видимо, еще задолго  до  того,
как оба молодых человека, окончив гимназию, уехали в  Берлин  поступать  в
университет. Было это как будто зимой 1930-1931 года. Дату можно, пожалуй,
проверить по университетским документам, если  их  не  сожгли.  В  Берлине
друзья даже квартировали вместе, по крайней мере первые два-три  года.  Не
исключено, что Эрнст Наземан  нес  большую  долю  расходов  по  квартирной
плате, облегчая  молодому  Лембке  затраты  на  обучение.  Отец  того  был
обер-штудиенрат,  вице-директор  гимназии.  Семья,  надо  думать,  жила  в
стесненных обстоятельствах и очень экономно. У  Лембке  были  еще  брат  и
сестра, о судьбе которых ничего не известно; быть  может,  они  погибли  в
войну. Семья Лембке проживала в небольшом обветшалом  доме,  который  мать
Людвига, дочь  дрезденского  лавочника,  получила  в  приданое.  Сословные
различия между Лембке и Наземанами,  если  пользоваться  этим  старомодным
понятием, были по тому времени чрезвычайно велики,  и  семьи,  разумеется,
знакомства не водили. Сейчас, правда, это производит  более  чем  странное
впечатление.
   Наземаны владели обширной великолепной виллой с  колоннадой  и  большим
садом на откосе, откуда открывался вид на Эльбу, на Лошвиц и Блазевиц и на
мост, именуемый Голубое Чудо. Завод искусственного волокна уже в  те  годы
был предприятием значительным, хотя  броское  рекламное  название  "Наней"
было изобретено только в конце двадцатых годов.
   Главное, что связывало молодых людей, - это стремление  сломать  шаблон
семейных  традиций.  Трудно   представить   себе   Ламбера   мальчиком   в
великолепных залах наземановской виллы. Он ни разу ни словом не обмолвился
ни о днях своей юности, ни о Дрездене, ни о своих сыновних чувствах или  о
том,  конфузился  ли  он,  когда  в  плохоньком  костюмчике  здоровался  с
почтенной госпожой Наземан. Помогал ли молодой Лембке другу при выполнении
домашних заданий и получал ли за эти занятия денежное вознаграждение? Ведь
Ламбер учился хорошо, тогда как д'Артез с грехом  пополам  сдал  выпускные
экзамены.  Уже  в  школе  он  выводил  учителей  из  себя,  чуть   утрируя
безупречные манеры, которых они требовали, и  тем  самым  выставляя  их  в
карикатурном свете. Да и о молодом д'Артезе протоколисту известно лишь то,
что отец случайно рассказывал дочери.
   - Папа и дядя Ламбер, - говорила она,  -  иной  раз,  когда  бабушка  в
столовой устраивала чай, забирались под большой концертный рояль, стоявший
в соседней  гостиной.  Оттуда  мальчики  слышали,  как  приглашенные  дамы
сплетничали о прислуге и хвалились своими детьми. Ну  и  морочили  же  они
друг друга, рассказывал папа, мы этих  деток  куда  лучше  знали,  чем  их
мамаши.
   Предстояло ли отцу изучать юриспруденцию или химию, Эдит не  знала,  да
это, в общем, и безразлично. Во всяком случае,  ясно  одно:  учился  он  с
расчетом возглавить со временем отцовское предприятие.  Людвиг  же  Лембке
изучал литературу и языки, но с самого начала  целью  его  было  сделаться
библиотекарем. Он сдавал  даже  какой-то  дополнительный  экзамен,  и  это
помогло  ему  впоследствии  получить  место   младшего   библиотекаря   во
Франкфуртском университете. В послевоенный период библиотекари  были,  так
сказать,   товаром   дефицитным.   Естественно,   каждый    поинтересуется
политической  ориентацией  обоих  молодых  людей,  тем   более   что   они
принадлежали к поколению, из которого формировалось национал-социалистское
движение. И  хотя  ныне  нам  известно,  что  оба  они  были  противниками
нацистской   системы,   одного   этого   недостаточно.   Каких   воззрений
придерживались двадцатилетние юноши д'Артез  и  Ламбер  в  эпоху  немецкой
истерии? Попытки выяснить что-либо по документам остались бы  бесплодными.
Относительно Ламбера вообще нет  ровным  счетом  ничего,  хотя,  он,  надо
думать, по меньшей мере входил в списки имперской палаты словесности, если
получил в тридцатые годы право публиковать книги.  Был  ли  он  занесен  в
списки под именем Людвига Лембке? А как же  неарийское  происхождение  его
жены? Сделано ли было для него исключение?
   О д'Артезе имеются лишь материалы, заведенные оккупационными  властями,
когда он, выйдя из концентрационного лагеря, вновь  объявился  в  Берлине.
Согласны, это событие перечеркивает все прошлое человека, и тем не  менее,
коль скоро речь идет о столь знаменитой личности,  как  д'Артез,  довольно
странно, что ни один любознательный репортер не  попытался  докопаться  до
каких-либо грешков в его прошлом.  И  чтобы  сразу  же  покончить  с  этим
вопросом: Людвиг Лембке  был  освобожден  от  воинской  обязанности  из-за
операции по поводу грыжи, сделанной ему еще в детстве,  а  д'Артез  служил
год во флоте, в Киле. Саксонцы предпочитают службу во флоте.
   Протоколист настоятельно просит извинить его  за  то,  что  он  считает
нужным отчитаться в вещах столь скучных, касающихся только прошлого.  Ведь
записки эти не представляют собой  точно  датированной  биографии.  Ламбер
как-то сказал:
   - Из нас, не будь даже нацистов и войны, ничего другого  бы  не  вышло.
Нам этим не оправдаться.
   Сильно  сказано,  конечно,  но  Ламбер  терпеть  не  мог,  когда   люди
перекладывали на историю ответственность за свою судьбу.
   Главное же в том, что подобными соображениями не объяснить, как из этих
двух студентов вышли д'Артез и Ламбер. Как случилось, что оба они внезапно
свернули с предначертанного им пути? Что  побудило  Людвига  Лембке  после
двух лет учебы как-то ночью сесть и за месяц-другой написать  исторический
роман? И что толкнуло Эрнста Наземана поступить в театральную школу, чтобы
обучаться актерскому ремеслу?
   Есть ли в подобных вопросах хоть капля смысла? Ведь  спроси  кто-нибудь
протоколиста спустя тридцать лет: что послужило для вас в ту пору  поводом
внезапно свернуть с предначертанного, как  вы  выразились,  пути?  Обычная
юридическая карьера показалась вам скучной, и после экзаменов вы предпочли
добровольно  поступить  в  Управление  государственной  безопасности,  где
служить  представлялось  вам  не  в  пример  интересней?   А   сейчас   мы
нежданно-негаданно встречаем вас на пути в Африку  в  качестве  сотрудника
администрации по оказанию помощи развивающимся странам. Уж не  по  идейным
ли соображениям? Не хотите же вы убедить нас, что текст  некоего  допроса,
известного вам лишь в магнитофонной записи, что голос человека, с  которым
вам лично и встретиться не довелось и который потому только  не  стал  для
вас чистейшей химерой, что вы познакомились с его  другом  и  дочерью,  не
хотите  же  вы  убедить  нас,  что  это  и  есть  подлинный  мотив  вашего
авантюрного, прошу прощения, шага? Не воображаете же вы,  что  вас  самого
удовлетворит  подобное  объяснение,  когда  в  один  прекрасный  день   вы
пожалеете, что  совершили  этот  шаг?..  Итак,  спроси  об  этом  кто-либо
протоколиста лет через тридцать, он никакого удовлетворительного ответа не
получит. Очевидно, со временем меняются и взгляды на побудительные мотивы,
столь,  казалось  бы,   безусловные   в   момент   свершения,   -   весьма
неудовлетворительное для юриста замечание.  Ошибка  -  если  то  ошибка  -
приводит к положительному решению или наоборот?  Быть  может,  с  подобной
необъяснимой ломки и начинается то, что Ламбер именовал "прошлым".
   Что до самого Ламбера, то он, правда, утверждает, будто хотел  поскорее
начать зарабатывать, чтобы не тянуть с отца. В библиотеке через  его  руки
проходило достаточно исторических книг, а сочинение исторического романа -
чтива, по его выражению, - давалось ему  на  удивление  легко,  вот  он  и
продолжал свое писательство. Вполне понятно, что он продолжал писать после
шумного успеха своего первого романа, но этим ничего не сказано о  "первой
фразе". Зарабатывать шальные деньги можно и другим способом, а в  ту  пору
это было легче легкого, стоило только Ламберу продаться нацистам.
   Касательно   д'Артеза   всякие   последующие   объяснения   еще   менее
удовлетворительны. Предположение, будто он единственно из  упрямства  стал
артистом, чтобы досадить  своей  семье,  но  слишком  убедительно.  Почему
именно артистом? Эдит тоже ничего не могла рассказать протоколисту об этом
периоде жизни отца, что, впрочем, ничуть не странно, она узнала его спустя
много лет после войны и тогда была еще полуребенком.  Примечательно  разве
лишь довольно злобное замечание матери Эдит:
   - Отец твой всегда был актером,  даже  дома.  Даже  оставаясь  со  мной
наедине, он лгал. Не следовало мне выходить за него замуж.
   Эдит с большой неохотой передала это замечание  протоколисту  и,  желая
показать, что не придает ему значения, поспешила добавить:
   - Папа, верно, влюбился в  какую-то  ученицу  театральной  студии.  Это
бывает.
   Да и в самом деле, была, как мы еще увидим,  некая  женщина,  в  юности
посещавшая вместе с д'Артезом театральную студию. Протоколист с  ней  даже
познакомился. Но когда он спросил, не в ней ли причина, она высмеяла его:
   - Соблазнять его никакого проку не было.
   В  одном   из   позднейших   интервью   д'Артез,   уже   пользовавшийся
известностью,  якобы  высказал  следующее  соображение,   если,   конечно,
репортер его правильно понял:
   -  В  наше  время  нельзя  воспринимать  со  всей  серьезностью   такие
напыщенные роли, как Лаэрт, маркиз Поза или  Орест.  Боже  ты  мой,  каких
усилий стоит эта серьезность, чтобы люди тебе верили!
   Фраза процитирована дословно из интервью. Хотя  к  подобным  репортажам
следует относиться с недоверием, в этом высказывании, возможно,  заключена
разгадка  жутковатого  комизма  пантомим,  с  которыми  выступал  д'Артез.
Публика никогда  не  знала,  смеяться  ей  или  плакать,  и,  естественно,
чувствовала себя оскорбленной. Реакция господина Глачке - характерный тому
пример, даже если допрос отнюдь не спектакль.
   Вполне возможно, что в свое время в каком-нибудь студенческом спектакле
опытный режиссер обратил внимание  на  молодого  артиста,  игравшего  роль
Лаэрта или Ореста с такой истовой серьезностью, что производил, как это ни
парадоксально, в некотором роде расхолаживающе-комическое впечатление. Так
и слышишь восклицание режиссера:
   - Друг мой, вы этому и сами не верите!
   И видишь, как юный д'Артез в  предписанном  ролью  костюме  подходит  к
рампе и с наивной миной спрашивает:
   - Чем же я вам не угодил?
   Вот так-то и был открыт подлинный д'Артез, вернее говоря,  так  он  сам
себя открыл. Нынешняя его манера держаться на сцене и в жизни была,  таким
образом, заложена в нем, а не явилась бравадой, направленной против  семьи
или  против  смертельных  опасностей  того  времени,  как  мы  узнаем   из
послесловия к уже упомянутой монографии. Автор послесловия немало гордится
своими психологическими домыслами. Однако  ему  следовало  бы  задуматься,
отчего  тот  истерический  век  находил  удовлетворение   в   том,   чтобы
разыгрывать архаичные  роли  и  одурманивать  себя  громогласностью  фраз,
потерявших сто, если не более, лет назад свою силу. Ведь это же  буквально
значило  провоцировать  катастрофу  и  самоуничтожение.  Возможно,   юному
д'Артезу бросилось в глаза, как  плохо  его  современники,  и  даже  самые
выдающиеся, играют чуждые им роли, играют, можно сказать,  по-дилетантски,
и он  вразрез  этому  всякий  раз  решал  по  мере  своих  сил  добиваться
совершенства. Если же он и в самом деле, как догадывалась его  дочь  Эдит,
был влюблен в ученицу театральной студии - факт, сам по себе нисколько  не
странный и в чем сомневаться нет оснований, - то можно  себе  представить,
что юный Эрнст Наземан сказал себе: "Раз уж я влюблен в эту очаровательную
девушку, ничего не поделаешь, придется сыграть роль влюбленного так, чтобы
мне поверили".
   Эдит  сильно  рассердилась,   когда   протоколист   изложил   ей   свои
соображения. Она оборвала разговор, возразив, что, во всяком  случае,  эта
девушка не ее мать, мать ее в  жизни  не  посещала  театральных  студий  и
родилась в Киле. Она, однако, упустила  из  виду,  что  роман  с  ученицей
театральной студии, если таковой имел место, приходится  на  более  раннее
время; д'Артез познакомился с матерью Эдит, только проходя службу в Киле.
   Но тут протоколисту на память приходит еще одна  сцена,  которую  можно
считать типичной для д'Артеза. Она, правда,  разыграна  была  куда  позже,
всего год-другой назад. Когда говоришь о д'Артезе, попытка вести рассказ в
хронологической последовательности ни к чему не приводит. Только искажаешь
картину - все представляется слишком простым, и невольно  спохватываешься:
нет, так быть не могло. Где-то упущено  главное.  Сцена,  о  которой  идет
речь, не известна была даже Ламберу; он наверняка порадовался  бы  ей,  но
смерть  унесла  его,  прежде  чем  протоколист  успел  передать   ему   ее
содержание. Случилось так, что телеграмма с извещением  о  смерти  Ламбера
пришла спустя часа два после того, как протоколист узнал кое-что  об  этой
сценке. Удивительно, как все совпало. Эдит и протоколист вынуждены были  в
тот же вечер вылететь во Франкфурт, хотя собирались пробыть в Берлине  еще
несколько дней. Д'Артез, о чем уже, кажется, говорилось, был в  это  время
за границей. Эдит ночевала в его комнате, и для  протоколиста  в  квартире
нашлась каморка, так что берлинская поездка им недорого обошлась.
   Телеграмма была адресована на имя протоколиста, а не на имя  Эдит,  как
можно было ожидать. Ламберу стало худо в университетской библиотеке. День,
видимо, выдался очень жаркий,  как  бывает  порой  во  Франкфурте.  Ламбер
медленно соскользнул с помоста в читальном зале, где стоял его  письменный
стол, ничего себе не повредив. Его тотчас отвезли в  больницу,  и  там  он
пролежал еще два дня. Написав на листке последний адрес  протоколиста,  он
вручил его сестре или врачу - на всякий случай. Нашлось также своего  рода
завещание, хотя его законность и можно  оспаривать.  Оно  содержало  всего
две-три фразы, написанные от руки и  снабженные  подписью  Ламбера.  Текст
дословно гласил следующее:
   "Дорогой  протоколист,  всем  добром,   какое   у   меня   обнаружится,
распорядись по своему усмотрению. Родственников, хвала создателю,  у  меня
нет. Твой Луи Ламбер".
   Кстати говоря, в этом случае Ламбер впервые обратился к протоколисту на
"ты". Наследство его не  представляло  никакой  ценности  -  только-только
покрыть расходы на похороны и  на  перевоз  тела  в  Висбаден.  Все  счета
сохраняет Эдит Наземан на тот случай, если в отсутствие  протоколиста  все
же объявится кто-либо, претендующий на это наследство.
   Неожиданным представляется то обстоятельство, что Ламбер  доверил  свои
бумаги протоколисту, а не ближайшему другу д'Артезу или Эдит, которую знал
гораздо дольше. Эдит не усмотрела тут ничего особенного.
   - Паду он подобными делами утруждать не хотел, а с тобой  за  этот  год
достаточно сошелся.
   Эдит с протоколистом в ту пору уже, видимо, были на "ты".
   Однако вернемся к  бывшей  ученице  театральной  студии,  ибо  это  она
рассказала Эдит и протоколисту  пресловутую  сцену,  в  которой  она,  так
сказать, подыгрывала д'Артезу. Эдит познакомилась с этой  женщиной,  когда
приезжала в Западный Берлин с отцом. На этот раз Эдит  отправилась  к  ней
единственно по желанию протоколиста, который надеялся узнать что-нибудь  о
д'Артезе. Эдит, надо признать, относилась к этой женщине с  предубеждением
и но своей воле в жизни бы к  ней  не  пошла,  что  та  со  своей  стороны
подметила и над чем немало потешалась.
   - Не бойся, детка, - говорила она, - не отниму я у тебя твоего папочку.
Уж нынче-то я, во всяком случае, понимаю что к чему. Да и на меня взгляни.
Твой отец остался молодым, а я... Несчастье  сохраняет  человека  молодым,
это я часто  замечала.  Смирись  с  несчастьем  вовремя,  и  оно  от  тебя
отстанет, а мы, прочие, кто еще гонится за счастьем, изнашиваемся  вконец.
Вот и нечего тебе бояться!
   Женщине этой было, если подсчитать,  лет  пятьдесят  пять  -  пятьдесят
шесть, но выглядела она куда старше. Развалина, как выразилась о ней Эдит.
   Звалась она Сибилла Вустер. Видимо, ее девичья фамилия, к  которой  она
вернулась. А может, даже не ее девичья фамилия, а фамилия ее матери.
   Ламбер  был,  конечно,  знаком  с  ней  еще  с  прежних  времен;  можно
предположить, что они  и  после  войны  встречались  раз  или  два,  когда
д'Артезу удавалось подбить его на поездку в Берлин. Вряд ли  чаще,  Ламбер
был тяжел на подъем. Как  бы  там  ни  было,  прозвище  "женщина  в  окне"
изобрел, видимо, Ламбер в один из таких приездов.  Д'Артезу,  который  это
прозвище принял, оно, надо полагать, вряд ли пришло бы в голову.  Да  и  к
тому  же  у  окна  своей  комнаты  в  бельэтаже  на  углу  Ранкештрассе  и
Аугсбургерштрассе Сибилла Вустер  засела  только  через  год  или  два  по
окончании  войны,  во  время  военной  сумятицы  судьба  забросила  ее  во
Фрейлассинг. За углом, на Ранкештрассе, возможно, даже в подвале  ее  дома
открылось кабаре, где д'Артез иной раз выступал, хоть и редко, и больше из
любезности,  чтобы  помочь  владельцам.  Там,  считал  он,  злоупотребляют
политикой.
   - Или актуальностью? - сказала Эдит. - Зрители хохочут над остротами, а
меняться ничего не меняется.  В  этом  папа  участвовать  не  желал.  Одно
огорчение, говорил он. Так всегда получается с актуальностью, как  он  это
называет.  Ходишь  вокруг  да  около  правды,  только  этой  шайке   жизнь
облегчаешь.
   До прозвища "женщина в окне" Ламбер тоже не сам додумался, ему случайно
вспомнилась статья, вышедшая в одном из научных институтов.  Оттиск  этот,
изрядно  выцветший,  он  захватил  домой  из  библиотеки,  чтобы  показать
протоколисту. И верно, под  основным  заглавием  был  греческими  литерами
мелким шрифтом набран подзаголовок: "Эссе о женщине в окне".  Стало  быть,
совсем не потому, как можно было бы предположить, пришло Ламберу в  голову
это прозвище, что сам он имел обыкновение ночами стоять у окна, да еще  со
своим манекеном.
   В статье шла речь о  давнишних  изысканиях  по  декоративно-прикладному
искусству  стран  Передней  Азии  первого  тысячелетия  до  н.э.   и   его
предполагаемому  значению.  Статье  были  приданы  многочисленные   ученые
примечания. Для пояснения мифологических мотивов приводилась даже  история
Иезавели из Ветхого завета. По  сути  дела,  автор,  археолог,  исследовал
происхождение древней легенды, сохранившейся, хоть и  в  измененном  виде,
вплоть до времен позднего Рима.  Несмотря  на  сухость  изложения,  факты,
якобы приведшие к возникновению легенды, воспринимались достаточно живо.
   Ламбер, обращаясь к Эдит, сказал с усмешкой:
   - Статья тебя заинтересует. Ты же изучала социологию.
   В легенде речь шла о молодом человеке не то низкого  происхождения,  не
то,  как  предполагал  ученый,  выходца  из  той  части   населения,   что
иммигрировала некогда в эту  страну  и  была  лишь  терпима  здесь;  юноша
влюбился то ли в девицу аристократического происхождения,  то  ли  в  дочь
местного патриция. Девушка отклонила его домогательства, и молодой человек
покончил с собой от сердечных огорчений. Итак, обычная  любовная  история,
не лишенная сентиментальности и общественной морали. Последующие  события,
однако, куда примечательнее. Когда  похоронная  процессия  следовала  мимо
дома девушки, та высунулась в окно,  чтобы  лучше  разглядеть  открывшееся
зрелище. Поступок этот привел в негодование богиню любви, и  она  обратила
девушку, стоявшую в окне, в каменную статую. Впоследствии, как  доказывает
ученый автор, "женщина в окне" стала символом проституции.
   Иной раз фигуру эту окружают голубями, и поскольку во  Франкфурте,  как
известно,  хватает  проституток  и  голубей,  то,  казалось  бы,  нетрудно
провести аналогию с манекеном, но, как сказано, не в нем дело.
   Эдит легенда активно не понравилась. В конце-то концов, девушка  вправе
отвергнуть любовное домогательство. Однако  ж,  заметил  в  ответ  Ламбер,
незачем веселиться, когда молодой парень кончает с  собой.  Эдит,  видимо,
ошибочно заподозрила, что легенда эта в устах Ламбера звучит  ей  упреком.
Всего за месяц-другой до того, как протоколист познакомился  с  Эдит,  она
расторгла помолвку с неким молодым инженером. Но протоколисту в  то  время
это известно не было.
   Эдит же считала исторические или археологические пояснения,  касающиеся
"женщины в окне", решительным вздором.
   - Просто дядя Ламбер напускает на себя важность,  чтобы  показать  свою
эрудицию.
   Будучи как-то в Берлине, Эдит обнаружила, что у Сибиллы Вустер  к  окну
прилажено зеркало, "шпион", как его называют. Таким образом та держала под
наблюдением обе улицы. В первую голову Аугсбургерштрассе.
   - Девицы, там промышляющие, конечно, давно это подметили и прозвали  ее
"женщиной в окне".
   Так оно, по-видимому, и было:  девицы  нет-нет  да  и  забегали  к  ней
погадать на картах. О чем "женщина в окне" поведала Эдит  и  протоколисту,
когда они у нее побывали.
   - Особенно вон та, Мими, рыжеволосая - ах, нет, она еще, понятно, спит,
- все нервы мне вымотала. Уж очень ей хочется  выйти  за  хозяина  овощной
лавчонки в Тегеле, да об этом пока речи быть не может - у него жена  есть,
больна раком. А Мими хочется знать, долго ли та еще протянет. Она, сдается
мне, думает, будто  в  моих  силах  это  дело  чуточку  ускорить,  иголкой
фотокарточку проткнуть или еще что сделать. Господи боже ты мой, тут  ведь
колдовством не поможешь, тут  терпением  запастись  надо.  А  это  ох  как
трудно.
   Несмотря  на  неприязнь,  испытываемую  Эдит  к   этой   женщине,   она
представляется протоколисту фигурой значительной, поскольку  речь  идет  о
д'Артезе. И совсем не из-за какой-то давнишней любовной  истории,  которая
так сердила Эдит, а по причине,  растолковать  которую,  протоколисту,  не
имеющему опыта в подобных делах, не хватает нужных слов.  Он  бы  это  так
выразил: если вообще допустить, что д'Артезу нашлась бы достойная  пара  -
не о любви речь и, разумеется, не о постели, - так ею  могла  быть  только
такая женщина.
   - Да что вы в этой особе нашли? - со злостью спрашивала Эдит.
   Может быть, она  потому  так  сердилась,  что  и  на  нее  эта  женщина
производила сильное впечатление, но она не желала в том признаваться.
   Да, надо наконец рассказать  об  упомянутой  сцене:  один  из  именитых
берлинских промышленников устроил большой летний прием на своей  вилле.  В
Далеме, а может быть, и не в Далеме - протоколист плохо знает Берлин.
   - Летний прием, да, garden party [праздник в  саду  (англ.)],  как  это
нынче называют. Тоже этакое новое изобретение, - рассказывала  "женщина  в
окне", -  и  конечно  же,  с  бассейном,  чтоб  одна  из  дамочек  в  него
бултыхнулась и платье ей зад облепило, а прочие гусыни чтоб  визжали.  Без
этого дело не обходится! Прямо из себя выходят,  лишь  бы  дурака  ломать.
Дома, в четырех своих стенах, это куда дешевле, так нет,  надо,  чтобы  на
людях. Ну и, ясное дело, повсюду ларьки  с  горячими  сосисками  и  пивные
павильончики, точь-в-точь как  в  Голливуде.  А  уж  денег  -  парк  потом
привести в порядок - ухлопали, верно,  уйму,  но,  может,  их  списали  на
издержки производства, откуда мне  знать!  Ну  ладно,  захотелось  им  еще
гадалку заполучить, чтобы уже  все  двадцать  два  удовольствия.  Одна  из
дамочек,  видно,  надумала;  они  подчас  заглядывают  ко  мне  со  своими
чепуховыми делишками. Прежде, когда еще стены не было, ко мне наведывались
даже из Восточного Берлина, там ведь такие фокусы строго запрещены. Это  у
них называется "капиталистические плутни". Но хорошо, плутни плутнями,  да
наше дело марксистам не с руки, потому они и злятся. А может быть,  детка,
у твоего Гегеля найдется что-нибудь для меня полезное?  Ну  ладно,  ладно,
зачем сразу сердиться? Твой папа рассказал мне, что  ты  изучаешь  Гегеля,
вот я и спросила. Мы еще потолкуем об этом, когда твоего кавалера с  тобой
не будет. Может, ты мне две-три подходящие фразочки из Гегеля  подскажешь,
а я их как-нибудь небрежно при клиентах и вверну.  Звучит  современно.  Но
это не к спеху, не сердись. А может, уже давно есть  что  и  поновей.  Так
вот, стало быть, этот дурацкий праздник. Почему мне было  отказываться?  Я
неплохо заработала, твердый гонорар, и еще клиенты приплачивали. А платить
пусть эти люди платят, иначе  они  тебе  не  поверят.  Я  даже  сходила  к
парикмахеру, сделала себе безумную прическу,  дурацкие  локончики  и  тому
подобное. И надела старое-престарое платье с блестками, кружевами и прочим
хламом. И конечно, губы подкрасила, да не красной, а скорее синей помадой.
Глаза намалевала,  чтобы  наводили  жуть!  Ну  точь-в-точь  как  они  себе
представляют гадалку. Есть  у  меня  еще  шикарное  кольцо,  смахивает  на
египетское. Я его тебе потом покажу. Оно мне мало, я надеваю  его,  только
когда есть надобность. Вот, значит, как я  выглядела,  но  наш  миллионщик
надумал для своих гостей еще одно экстраразвлечение. Всегда у  них  должно
быть что-нибудь экстра, иначе вся затея в счет  не  идет.  Захотелось  ему
настоящего клоуна на праздник, и он пригласил за свои денежки  знаменитого
Вуца. Вы же знаете, того, что прошлый год  с  собой  покончил,  снотворное
выпил на своей вилле в Грассе,  где-то  на  юге,  где  так  сильно  пахнет
лавандой. Отслойка сетчатки, говорят. Он и всегда-то был  близорук,  глаза
навыкате. И богат, и на весь мир знаменит, а что толку?  Клоуну,  пожалуй,
еще трудней приходится, чем нашему брату,  сказала  бы  я.  Ну  ладно,  он
тогда, видимо, где-то тут был, неподалеку, может,  с  цирком  Паппенгейма,
откуда мне знать, вот и принял приглашение на этот вечер, на праздник. Вся
компания вообразила, что он явится в своем клоунском костюме, со  скрипкой
и со своим уморительным саквояжем. Он на нем как  на  гармонике  играл,  в
прежнее время такие саквояжи называли "гладстонова сумка".  Но  вы  только
послушайте, дети! Хозяин решил: почему только один клоун? Почему  не  два?
Ведь это же что-то небывалое. Пусть уж потеха будет на славу. Сосчитал  он
очень просто, как его учили: два - значит двойная  забава.  Любая  счетная
машина выдала бы тот же результат. Разве объяснишь такому человеку, что из
его затеи ничего не выйдет? Ничего, и все тут. Да, так сказать, один пшик!
Кто знает почему, но два клоуна взаимно уничтожаются. Может, ты это  лучше
выразишь, детка, или вот твой молодой человек? Вы же оба  учились.  Короче
говоря, твоего папу тоже пригласили, или ангажировали. Ну-ну, не  хмурься,
только морщины наживешь. Ясно, твой папа  совсем  не  то,  что  люди  себе
представляют, вспоминая клоуна,  он  не  из  тех,  кто  как  заведенный  о
собственные ноги спотыкается, кому вечно не везет и  кто  себя  скрипочкой
утешает,  так  что  поневоле  слезу  пустишь,  словом,  не  из  тех,   кто
проделывает все, чего от него ожидают. У твоего  отца  не  та  фигура,  он
слишком худ, высок и благороден, а потому и стал чем-то вроде  Чемберлена.
Это-то я лучше тебя знаю, детка, тебя в ту пору еще на свете не было. Твой
отец все очень разумно рассудил. Он сказал себе: клоунов хватает,  и  куда
лучших, Чаплин к примеру, вовсе не к чему им подражать, да и  подражай  не
подражай - ничего из этого не  выйдет.  Он  приклеил  себе  усики  и  стал
англичанином. Так ведь и это не вдруг, бог  мой,  такие  вещи  с  ходу  не
делают. И несмотря ни на что, он все-таки клоун, детка,  и  я  в  толк  не
возьму, отчего ты отказываешься это признать. Это  же  высшая  похвала,  с
какой женщина может  отозваться  о  мужчине.  Женщины  на  него,  понятно,
злятся, это яснее ясного, его к рукам не приберешь, как других прочих. Так
именно за это, в том-то и  соль,  и  никакие  затасканные  уловки  тут  не
вывезут, принимайте его таким, как он есть, и шапки долой! И ты, детка,  с
твоим крутым лобиком поймешь это в один прекрасный день. Истинного  клоуна
тебе при веем твоем уме с ног не сбить, только сама нос  расквасишь.  Твой
папа все хотел вернуть меня на сцену, не раз со мной об этом  затоваривал.
Но у меня нет охоты, с меня и здешнего цирка хватает. Он представлял  себе
этакую женщину-д'Артеза, нет, не вместе  с  ним,  боже  упаси!  Это  чтобы
старуха, да по сцене туда-сюда шныряла,  что-то  выкомаривала  благородным
манером и, конечно же, не раскрывая рта? Как он в своих  пантомимах?  Нет,
тут он допустил логическую ошибку, ты уж на меня не обижайся.  Я  ему  это
растолковала, и он наверняка все понял. Мужчине верят, когда он молчит,  и
даже больше верят, чем когда он разглагольствует.  Но  женщине  приходится
иначе управляться, ей надо болтать, иначе  какая  же  она  женщина?  Ну  а
болтаю я тут сколько душе угодно, для этого  мне  сцена  не  нужна.  Ты  и
понятия не имеешь, сколько мне приходится болтать, и все  одно  и  то  же,
одно и то же, но именно это и требуется. Если я  разложу  тебе  карты  или
гляну на правую ладошку, так то же самое скажу, что  уже  раз  сто  другим
повторяла. А большего в нашем деле и не нужно. Я, впрочем, не  думаю,  что
твой отец был знаком с этим Вуцем. Возможно, он видел  его  как-нибудь  на
сцене или на манеже, но лично они знакомы не  были.  Настоящее  имя  этого
Вуца было Чарльз Мейер, надо же, именно Мейер, а может быть, и через "ай",
почем я знаю, ровно кто нарочно  подшутил.  У  этой  братии,  видимо,  все
обращается в шутку, даже когда они и не помышляют о том. Вот так,  а  там,
глядишь, на тебя сваливается отслойка сетчатки. Понятно,  уже  задолго  до
приема пошли слухи, что на вилле готовится что-то особенное. Два клоуна  и
тому подобное, приглашенные заранее, облизывались. Какая  разница,  детка,
назовешь ты их клоунами или еще как-нибудь. У тебя есть название  получше?
Ну, вот видишь! Это так же, как с  ангелами.  Да-да,  молодой  человек,  с
ангелами! Ну, не представляйтесь наивным. Понятно, в ваших книжках об этом
ни словечка не найти, но  они  существуют,  поверьте  старой  женщине.  По
Курфюрстендамму не разгуливают, крыльев у них  тоже  нет,  и  не  про  них
говорится в Библии - ну, да в Библии все вздор. Но они существуют, и  даже
в вашем Франкфурте. А если вы их еще не  приметили,  так  мне  вас  просто
жаль. И ангелов мне жаль. Но, как я уже сказала, наименование это, хоть  и
неточное,  зато  звучит  хорошо,  а  раз  так,   зачем   какое-то   другое
придумывать? Знал ли твой отец, что Вуц тоже пожалует на прием, я  сказать
не берусь. Не берусь также сказать, знал ли Вуц о твоем отце. А знали  бы,
согласились бы прийти? Или постарались уклониться? Если б знать!  Понятное
дело, я, женщина любопытная, спросила его  как-то:  "Скажи-ка,  Эрнст,  вы
что, заранее столковались?" Не принимай, детка, близко  к  сердцу,  что  я
зову его Эрнстом. Это ровно ничего не значит,  выброси  раз  навсегда  эти
мысли из головы! В театре все друг с другом на "ты", таков обычай.  Неужто
мне его д'Артезом называть? Это же курам на смех! Что ж,  я,  как  всегда,
никакого толкового ответа от этого хитрюги не получила. Да ведь и я не даю
толковых ответов, черта с два! На что людям  толковые  ответы,  когда  они
сидят передо мной, ждут своего  счастья  и  только  что  не  обмочатся  со
страху. Так вот что твой отец  ответил:  "Об  этом  вовсе  нет  надобности
сговариваться,  ситуацию  сразу  понимаешь  и  по  мере   сил   стараешься
удержаться на высоте положения". Н-да, что и говорить, разочарование  этих
господ было полное. Сижу я вся в локончиках и блестках. Для меня  клетушку
какую-то в порядок привели, повсюду знаки зодиака развесили и все  прочее,
что полагается. Дамы уже в очередь выстроились. "Ах, милая  моя,  этого  я
вам в присутствии всех никак, никак сказать не могу".  Если  еще  скорчить
озабоченное лицо, ничего не  стоит  смутить  ее  до  слез.  Вы  бы  только
поглядели, как они трусили к буфету и хлестали там шампанское. Но внезапно
возникла какая-то пауза, и тут я увидела моего дорогого Эрнста  -  извини,
детка, - и тут я увидела, что идет твои отец, хозяин  дома  бросается  ему
навстречу поздороваться, представляет супруге, Эрнст целует ей ручку,  все
как полагается. Понятно, он в  цивильном,  то  есть  без  своих  глупейших
усиков, остальное, помнится, как обычно: брюки в полоску, темная визитка и
серый галстук. Уже по тому, что он явился без усиков, они могли бы понять,
что он в цивильном, но люди они дубоватые. Не знаю, право, сговорились эти
господа, что ли, надеясь позабавиться, но сама мадам и гости вокруг нее  -
среди них оказался даже репортер, чтобы все потом в газету попало,  -  так
вот, все это полчище, точно случайно, движется в мою сторону, а твой  отец
делает вид, будто ничего не замечает, болтает с мадам  и  остальными.  Ах,
какой прекрасный праздник! Какое счастье, что погода удержалась.  Скажите,
сударыня, откуда у вас это восхитительное платье?  Наверняка  не  здешнего
происхождения. Твой отец это умеет. Так вот, подходят они ко мне, и мадам,
словно бы невзначай, спрашивает Эрнста: а не желаете ли узнать,  что  ждет
вас в будущем?  Все  затаили  дыхание,  ну,  решила  я,  отрабатывай  свои
денежки!  Изобразила  на  лице  испуг  и  воздела  руки,   точно   заранее
отказываюсь - ведь эти люди, пока палку не перегнешь, не поймут что к чему
- и говорю: скорее этот господин мне будущее предскажет, чем я ему. Вы  бы
видели, как они насторожились, с  каким  нетерпением  ждали,  что  же  тут
разыграется. Репортер позже слово в слово все  в  газете  напечатал.  Твой
отец, понятно, вступает в игру.  Я  протягиваю  ему  руку,  он  берет  ее,
внимательно разглядывает и, обернувшись к мадам, говорит: видите линию, ей
нет конца. И хоть немало на свете глупостей,  будущему  нет  конца.  Какая
честь встретить на вашем летнем празднике счастливого  человека.  Как  мне
вас благодарить, милостивая государыня? Все только рты разинули, чтобы сие
откровение проглотить, а тут и второй акт начался. Хозяин подводит  к  ним
невысокого господина в синем костюме.  Толстенький  такой,  на  голове  не
сказать чтобы много волос осталось, а  на  носу  очки  в  золотой  оправе.
Подходит  он  быстро,  часто  перебирает  ногами.  Я  приняла  бы  его  за
представителя какой-нибудь иностранной фирмы, за весьма сведущего в  своем
деле человека. Хозяин представляет его супруге и остальным дамам, а  затем
и твоему отцу. Господин Наземан! Господин Мейер! Очень  приятно.  Enchante
de vous voir [рад вас видеть  (франц.)].  Господин  Мейер  сносно  говорит
по-немецки, но с акцентом. А-а, мсье - один из владельцев  фирмы  "Наней"?
Quel hasard! [Какая удача! (франц.)]  Мне  давно  хотелось  посетить  ваши
несравненные заводы, господин Наземан. Позаимствовать  кое-что  для  моего
парижского  предприятия.  Ах,   ваши   акции!   Мне   удалось   приобрести
парочку-другую,  о,  еще  в  те  счастливые  времена,  вы  понимаете,  лет
двенадцать - пятнадцать назад, когда, как это  говорится,  когда  они  еще
были доступны. Нынче, о, нынче, да, как они котируются нынче?  Но  и  твой
отец не знал, он говорит:  спросим-ка  господина  генерального  директора.
Однако и генеральный директор не знал, но рядом стоял банкир,  он  знал  и
назвал их курс. Ah  c'est  etonnant!  [О,  это  удивительно!  (франц.)]  -
воскликнул господин Мейер. Что вы мне посоветуете, мсье, продавать  или?..
Твой отец и говорит: эти акции - чистое золото, господин  Мейер.  Вы  меня
извините, как один из Наземанов, я ничего другого и сказать  не  могу.  Но
вам, быть может, вовсе не золото желательно, если  вас  больше  интересуют
проценты... А уж как твой отец умел говорить об этом, о процентах  и  тому
подобном! Даже банкир, который  рядом  стоял,  побагровел  от  волнения  и
принял участие в беседе. Сдается мне, он  нацелился  выудить  у  господина
Мейера его акции, а их у господина Мейера и в  помине  не  было.  Но  дамы
заскучали, они понимали в этом так же мало, как и  я.  В  конце  концов  с
твоим  отцом  и  Вуцем  остались  два-три  господина,  горячо  обсуждавшие
проценты и доходы, единственно разумные люди во всей  компании.  А  прочие
лишь верещали вокруг. Н-да, тут как раз  одна  из  дам  и  бултыхнулась  в
бассейн. Может, ее кто нарочно спихнул, чтобы чуточку оживить  гулянку.  А
господин Мейер как закричит: Quel nialheur!  Cette  pauvre  fille!  [Какое
несчастье! Бедная девочка! (франц.)] Но твой отец удержал его и  объяснил,
что не так уж велик этот malheur при столь жаркой погоде. И они продолжали
толковать об акциях... Ну как, молодой человек,  усвоили?  Похоже,  детка,
будто он за мной все слово в слово записывал.





   Вступить в контакт с Ламбером, как требовало задание господина  Глачке,
не составило для протоколиста против ожидания никакого труда.  Собственно,
теперь, задним числом, только диву даешься, как естественно все произошло,
едва ли не так, словно Ламбер давно ждал этого знакомства. Ведь,  судя  по
всему, что о нем до сих пор рассказано, следовало бы предположить, что  он
всеми силами станет  сопротивляться  любой  навязчивости,  нарушающей  его
одиночество. Протоколист все это начинает понимать лишь сейчас - в ту пору
он был чересчур смущен тягостным для него  поручением.  Как  было  ему  не
только вступить в контакт с Ламбером, но еще и осторожно расспросить его о
д'Артезе? А в довершение ежевечерне составлять для господина Глачке  отчет
о своих успехах.
   Так вот, протоколист несколько вечеров кряду заходил  в  читальный  зал
библиотеки,  причем  не  без  умысла  примерно  за  час  до  закрытия.  Он
усаживался за один из столов, ворочал тома, которые либо  сам  выбирал  на
полке, либо заказывал, и делал выписки. Таким образом, ему  представлялась
возможность освоиться с обстановкой и приглядеться к привычкам служащих. С
другой  стороны,  он  и  сам  стал  известен  окружающим  как   постоянный
посетитель  читального  зала.  Примечательнее  всего,  однако,  что   тема
литературных занятий протоколиста, которая поначалу была  лишь  предлогом,
постепенно все больше его увлекала. Примечания и библиографические  ссылки
в первых книгах привели к тому, что он стал выписывать все новые  и  новые
тома.
   Крошечный кабинет Ламбера примыкал к читальному залу. Но к счастью  для
протоколиста, Ламбер по вечерам то и дело заменял дежурного по  залу.  Как
он позже объяснил протоколисту, чтобы дежурный вовремя возвращался домой.
   - У него жена, дети и садик, а мне спешить некуда.
   Ламберу по картотеке было известно, чем якобы интересуется протоколист;
ведь, по мысли  господина  Глачке,  вся  эта  затея  должна  была  создать
впечатление, будто протоколист и  в  самом  деле  намерен  писать  научную
работу и собирает для нее материал. Излишне упоминать, что коллеги Ламбера
знали его только как младшего библиотекаря Людвига Лембке, о псевдониме же
они и не догадывались.
   Тема, которой занялся протоколист в  библиотеке,  отнюдь  не  была  ему
предписана господином Глачке. В этом смысле было  бы  неверно  утверждать,
как сказано несколькими строками выше, будто протоколист лишь притворно ею
интересовался. Дело в том, что в круг его интересов  входило  естественное
право, и не  только  как  философско-правовое  понятие,  но  и  как  идея,
оказывающая  воздействие   на   современную   юридическую   практику,   на
политические и международно-правовые решения.  В  своей  дипломной  работе
протоколист  подверг  критическому   разбору   исторические   предпосылки,
приведшие к ложной популяризации  и  к  демагогическому  истолкованию  так
называемого естественного права во  времена  нацизма,  к  примеру  лозунга
"Здоровое   сознание   народа",   где   понятия   "здоровое"   и   "народ"
использовались как непреложные нормы естественного права.
   То  была  всего-навсего  дипломная  работа,  и  может  показаться,  что
разговор о ней после стольких лет и событий вызван тщеславием.  Однако  во
время  своих  более  или  менее  подневольных  занятий  в  университетской
библиотеке протоколист заинтересовался хоть  и  исторической,  но  тем  не
менее крайне  актуальной  проблемой,  а  именно  -  видоизменением  самого
понятия  "естественное  право"  в  период  от   Тридентского   собора   до
последнего,  созванного  Иоанном  XXIII.  При   изучении   этой   проблемы
приходится иметь дело не только со старыми как мир вопросами,  на  которые
столь трудно ответить,  такими,  как  свобода  отдельной  личности  внутри
общества  или  какого-нибудь  общественного  установления,  но  тотчас  же
натыкаешься и на контроль  над  рождаемостью  и  тому  подобные  проблемы,
муссируемые ежедневной прессой.  В  результате  протоколист  выписывал  не
только чисто юридические книги, но также научные труды по церковному праву
и теологии. Это,  по-видимому,  и  привлекло  внимание  Ламбера.  Он  имел
обыкновение  на  основании  поступающих  требований  и   своей   картотеки
составлять  себе  более  точное,  чем  можно  было  ожидать  от   младшего
библиотекаря, представление о посетителях читального зала. О  протоколисте
у него поначалу сложилось превратное впечатление; как ни  странно,  именно
это превратное впечатление и привело к их первому знакомству.
   Когда протоколист на четвертый или пятый вечер последним в зале  сдавал
книги и трактаты, над которыми работал, Ламбер поинтересовался:
   - Вы теолог?
   - Да нет же, я юрист.
   - Простите, меня навел на эту мысль Тридентский собор.
   - Меня интересует естественное право.
   - Как вы сказали?
   - Естественное право.
   - А это еще что за диво? Прошу прощения! Я понятия не имел,  что  такое
вообще существует. Всего хорошего!
   То был первый разговор с Ламбером. Когда  на  следующее  утро  господин
Глачке прочитал отчет, он довольно потер руки.
   - Прекрасно, превосходно. Я вижу, вы времени не теряете.
   Естественным правом и Тридентским собором господин Глачке нисколько  не
интересовался, он  считал  это  хитроумной  маскировкой  для  установления
контакта и очень хвалил протоколиста за отменную идею.
   На следующий вечер, когда протоколист опять  сдавал  полученные  книги,
Ламбер спросил:
   - А понятие "кража съестного" тоже входит в  компетенцию  естественного
права?
   - Нет, это формально-юридическое понятие.
   -  Ага,  формально-юридическое.  А  что  же,  позвольте  спросить,   вы
разумеете под понятием "естественное"? Я хочу сказать, с юридической точки
зрения?
   У протоколиста не нашлось ответа. Он сослался на то,  что  вопрос  этот
скорее философский, чем юридический.
   - Вот как, некая, стало  быть,  условность.  Покорно  благодарю.  Всего
хорошего.
   Протоколист ушел домой вконец  смущенный.  Согласно  своему  долгу,  он
дословно привел этот краткий диалог в  отчете  господину  Глачке,  за  что
позднее немало на себя досадовал. Он мог бы без труда сочинить  что-нибудь
другое. А господина Глачке этот разговор только насмешил:
   - Естественное право - условность? Ишь чего захотел!
   Протоколист с трудом удержался, чтобы не надерзить своему начальнику.
   Невзирая на это и все из-за того же глупейшего чувства долга он  привел
в отчете и диалог, имевший место на следующий вечер. Ламбер спросил его:
   - Скажите, пожалуйста, а самоубийство относится к естественному праву?
   Когда господин Глачке прочел этот вопрос, он только рассмеялся:
   - Уж не собирается ли этот субъект покончить с собой?  В  таком  случае
поторопитесь, вам у него еще нужно выудить кое-что о д'Артезе.
   Господина Глачке можно было разве что пожалеть, даже сердиться на  него
не имело смысла.
   Протоколист же со своей стороны крайне огорчился, что сам не  додумался
до такого вопроса. Ламбер, нужно признать, с  маху  проник  в  самую  суть
проблемы. Стоит ли ему пояснять,  что  самоубийство  в  некоторых  странах
считается     преступлением     и     рассматривается     как      понятие
формально-юридическое?   Ведь   все   это   лишь   пустые   отговорки    и
безрезультатные меры предосторожности, на которые даже в тех странах никто
не обращает внимания.
   Разговор и на этот раз был столь же кратким, как и в предыдущие вечера.
Ламбер извинился за свой вопрос; он,  должно  быть,  заметил,  что  смутил
протоколиста. По на этот раз имело место  продолжение.  Когда  протоколист
вернулся из туалета и надевал в гардеробе пальто, Ламбер уже  ждал  его  в
коридоре.
   - Я, видите ли, прочел вашу дипломную работу, -  пояснил  он,  -  прошу
прощения за любопытство. Желательно хоть  примерно  знать,  с  кем  имеешь
дело. Если я не ошибаюсь, и вы не прочь со мной побеседовать.
   Последнее замечание было столь ошеломительным,  что  протоколисту  едва
удалось скрыть удивление. Неужто я был так неловок, что  сам  себя  выдал,
удивлялся он. В отчете господину Глачке  он  это  замечание  не  упомянул,
зная, что господин  Глачке  не  преминет  отчитать  его  с  высоты  своего
величия.
   Но Ламбер пощадил молодого человека и не стал развивать эту тему.
   - Ну да. Дипломная работа. Тут я плохо разбираюсь, да и не  интересуюсь
этим особенно. Ни собором, ни просветительской болтовней, которая ничем не
лучше теологической казуистики. Что общею у всей этой  галиматьи  с  вашим
так называемым естественным правом? Или со мной, если вам угодно? И  зачем
это естественности, иначе говоря, самой природе  сдалось  какое-то  право,
которым вы  ее  великодушно  удостаиваете?  И  если,  к  примеру  сказать,
самоубийство входит в естественное  право,  я  имею  в  виду,  разумеется,
сознательное, глубоко  обдуманное  самоубийство,  а  не  самоубийство  под
влиянием истерии  или  дурного  настроения,  то  как  же  получается,  что
запрещение  самоубийства  -  ваш  юридический  долг?  Не  отдает  ли   это
самонадеянностью или, скажем, превышением  власти?  Уж  не  обессудьте,  я
рассуждаю как дилетант. Ведь все это -  вопросы,  над  которыми  наш  брат
размышлял половину жизни. В общем, конечно,  можно  только  приветствовать
попытки изобрести закон, или запреты, или этические нормы, или как  уж  вы
это назовете. У меня против них возражений нет, порядок в хозяйстве нужен,
пусть даже и временный, и лично я тоже придерживаюсь всех установлений. Но
этого же слишком мало, для нашего брата тем более. Это не  больше  значит,
чем костюм, который я надеваю, чтобы не бросаться в глаза,  не  нарываться
на неприятности с полицией и не рисковать своим правом на пенсию. Да, и уж
во всяком случае, чтобы не бросаться в глаза. Но какое это имеет отношение
к природе? Что дает вам ваше естественное право, когда вы ночью  в  полном
одиночестве стоите у окна, глядя на крыши  этого  забавного  города?  Ваша
дипломная работа, что ж, неплохо, вы получили диплом, достигнув тем  самым
цели. Прошу прощения! Да, цели вы достигли, а дальше что? Какова следующая
цель? Да нет, не ваша, я не о  вашей  следующей  цели  хлопочу,  это  ваше
личное дело, а вообще. Ведь  когда  так  называемая  цель  достигнута,  не
остается ничего другого,  как  поскорее  придумать  новую  цель,  а  иначе
достигнутое тебя прикончит.  Я  хочу  сказать,  что  уж  если  ты  решился
заговорить о природе, так всей  этой  музыке  следует  придать  совершенно
другой оборот. Поставить ее, что ли, с головы на ноги. Начинать не  с  той
цели, которая быстро прискучит, а с вопроса:  отчего  эти  треклятые  цели
пока еще не прикончили нас? И отчего мы, несмотря ни на что, сами себя  не
прикончим? Вот вам ваше естественное право! Но это,  пожалуй,  выходит  за
рамки дипломной работы - это, пожалуй,  труд  целой  жизни.  Однако  прошу
прощения. Пошли лучше ужинать.
   Так, словно бы само собой получилось, что Ламбер и  протоколист  вместе
вышли из библиотеки, сели в один трамвай  до  Оперпилац  и  оттуда  пешком
дошли до ресторана "Милано" на Ротхофштрассе. Хотя ресторан расположен был
всего в нескольких шагах от квартиры Ламбера, он заглядывал туда не часто.
Только по особым, как он заметил, случаям.
   - Нынче я пригласил молодую даму, вряд ли стоит водить ее в мою обычную
пивнушку. Не то она меня попрекнет, будто я пренебрегаю  своим  здоровьем.
Идемте. Может, побеседуете  с  ней  о  естественном  праве.  Она,  правда,
недолго, по училась в университете.
   Молодой дамой была Эдит Наземан. Она уже сидела за столиком  и  изучала
меню. Разумеется, когда Ламбер  их  знакомил,  протоколист,  как  от  века
ведется, не разобрал  ее  имени.  Случайно  все  совпало  или  Ламбер  так
задумал? Теперь, задним числом, создается впечатление, будто  Ламбер  чуть
ли не с первого взгляда распознал, что протоколист взял на  себя  позорную
роль  шпика.  Они  с  д'Артезом  обладали  в  этом   смысле   удивительной
прозорливостью. Или, точнее говоря, бдительностью. Так, протоколист не раз
бывал  свидетелем  того,  как  Ламбер,  входя  в  комнату,  прежде   всего
заглядывал за картину или приподнимал лампу, проверяя, не вмонтирован ли в
стену или стол микрофон. Это вошло у него в привычку.  Протоколист  как-то
сказал ему, что такого множества микрофонов и в обращении-то нет,  на  что
Ламбер извинился, однако же сказал:
   - Э, кто-нибудь вечно подслушивает. Уж лучше быть настороже.
   Но все это произошло значительно позднее,  когда  протоколисту  уже  не
было надобности вносить  подобные  замечания  в  отчет  господину  Глачке,
который сделал бы из них один только вывод: значит, им есть что  скрывать.
А пока вернемся к вечеру в "Милане", где Эдит Наземан съела  всего-навсего
фруктовый салат, а Ламбер и протоколист заказали полный обед и ко  второму
макароны. Эдит сообщила, что отец накануне улетел в Западный Берлин, да  и
вообще на первых  порах  разговор  шел  о  предметах,  касающихся  Эдит  и
Ламбера, в которых протоколист ничего  не  смыслил.  Упоминались  какие-то
похороны и тому подобное. И какое-то завещание; Эдит Наземан сказала,  что
ее отец выговорил себе отсрочку.
   - Не знаю, отчего у папы возникли сомнения.
   - Молодой человек - юрист, - заметил Ламбер,  -  может,  он  тебе  даст
совет.
   - Да не нуждаюсь я ни в каких советах,  -  выпалила  Эдит,  но  тут  же
извинилась. - Я просто хотела сказать, что это папина забота и меня ничуть
не касается.
   Тут только протоколисту стало ясно, кто такая молодая дама, ибо Ламбер,
обратившись к нему, пояснил:
   - Она ведь дочь д'Артеза.
   - Ах, так!
   Ламбер, к немалому удивлению протоколиста,  стал  рассказывать,  что  в
Париже убит какой-то человек по имени д'Артез и что  отца  Эдит  по  этому
делу вызывали на допрос.
   - Какое же отношение ко всему этому имеет папа? - изумилась Эдит.
   - Об этом тебе лучше спросить молодого человека. Для того  я  и  привел
его.
   Эдит вопросительно  взглянула  на  протоколиста,  который  пробормотал,
заикаясь, что-то об обычной рутине, и явно  не  знал,  как  выпутаться  из
неловкого положения.
   - Дай  же  ему  поесть,  дитя  мое!  По  дороге  сюда  мы  толковали  о
самоубийстве. Подобные романтические материи возбуждают аппетит.
   Не было ничего удивительного в том,  что  Ламбер  знал  об  убийстве  в
Париже - об этом ему мог рассказать д'Артез.  Но  вот  откуда  он  знал  и
почему не сомневался, что протоколист  имеет  сведения  об  убийстве  и  о
допросе, было выше всякого понимания. Ведь д'Артез только издали подмигнул
протоколисту, когда тот раньше  времени  вышел  из  кабины  подслушивания,
впрочем,  это  могло  быть  обманом  зрения.  И  уж  вовсе   нельзя   себе
представить, как ему удалось столь точно описать протоколиста, что  Ламбер
его  узнал.  Ведь  мимолетная  сцена  в   Управлении   безопасности   была
действительно случайной.
   И как сообщить о подобном факте в ежедневном отчете  господину  Глачке?
Умолчать же о нем вряд ли возможно. Господин Глачке не только обрушится на
своего подчиненного за тогдашнюю ошибку, но, главное, заподозрит, что  тот
и в дальнейшем вел себя неумело и, видимо,  сболтнул  лишнее.  Разумеется,
все это подтвердит  его  предположение  о  существовании  некоего  тайного
союза, ко  всему  прочему  обладающего  превосходной  службой  информации.
Возможно ли, что  в  Управление  проникли  шпионы  или  из  Управления  по
каким-то каналам просачиваются сведения?  Да  и  в  самом  деле,  господин
Глачке, как мы увидим дальше, предпринял в этом направлении шаги,  которые
поставили протоколиста перед необходимостью принять определенное решение.
   Впрочем, они недолго сидели в "Милане". Эдит объявила, что устала, да и
Ламберу захотелось домой. Эдит с протоколистом проводили Ламбера до дверей
его дома на Гетештрассе, всего-то в двух-трех шагах от ресторана, а  затем
протоколист проводил Эдит на  Ратенауплац,  где  она  собиралась  сесть  в
трамвай.
   - Вы давно знакомы с дядей Ламбером? - спросила она.
   - Нет, всего несколько дней. Мы познакомились в библиотеке. Собственно,
знакомы мы только с нынешнего дня.
   - А с папой?
   - С вашим глубокоуважаемым отцом мы вообще не знакомы.
   Эдит хотела было что-то спросить, но раздумала. Они  молча  последовали
дальше, и само собой получилось, что, пройдя  мимо  трамвайных  остановок,
вышли к франкфуртскому Дому  книги,  где  Эдит  задержалась  у  витрины  и
внимательно стала ее разглядывать.
   - Как могли вы в присутствии дяди Ламбера заговорить о самоубийстве?  -
сказала она с упреком.
   - Не я начал разговор, - возразил, защищаясь, протоколист и пояснил ей,
что пишет статью, но не о самоубийстве, а о естественном праве, и господин
Лембке заинтересовался ею, узнав, какие книги он выписывает.
   - А что это будет за статья?
   - Я сдаю асессорский экзамен,  но,  быть  может,  собранного  материала
хватит и на докторскую диссертацию.
   - Вы хотите стать профессором?
   - Честно говоря, сам еще не знаю.
   - А я здесь работаю, - сказала Эдит, показав на Дом книги.  -  Недавно,
всего полгода. До этого я училась, три семестра. Изучала социологию и все,
что с ней  связано.  Дядя  Ламбер  вечно  надо  мной  подшучивает.  Ты  же
социолог, обязана все знать, говорит он. Но это вздор.
   - Почему же вы?..
   - Это уж совсем другая материя. Может, я не гожусь  для  социологии.  А
вы? Чем вы занимаетесь? Я хочу сказать, сейчас, пока еще твердо не знаете,
кем хотите стать.
   - В настоящее время работаю референдарием в Управлении безопасности.
   Утаивать этот факт от Эдит смысла не было.
   - И вам интересно?
   - Нет, не очень. Только со стороны так кажется, а на самом деле  у  нас
обычная рутина и бумагомарание. И между нами говоря, немало нелепого.
   - Там вы и познакомились с папой?
   - Нет, я уже говорил, что не имею чести знать вашего  глубокоуважаемого
отца.
   - Но как же тогда?..
   - Этого я и сам не пойму. Между нами, по сути дела, я об адом  говорить
не вправе, но раз вы дочь... Я знаком с текстом  допроса,  он  записан  на
пленку.
   - Но почему на пленку?
   - Таков порядок.
   - Что за вздор! Какое отношение  имеет  папа  к  какому-то  убийству  в
Париже? Он был здесь, на похоронах бабушки.
   - Это простая случайность из-за совпадения имен - д'Артез. Нам прислали
запрос. Как я уже говорил, обычная рутина. Хотя и слепому видно,  что  ваш
отец никакого отношения к этому убийству не имеет, по  в  полиции  уж  так
заведено. На мой взгляд, если позволительно так  выразиться,  вашего  отца
история эта скорее забавляет.
   - Подобные истории его, понятно, забавляют, в том-то и дело. И все-таки
никогда, никогда больше не заговаривайте с дядей Ламбером о  самоубийстве.
Ведь его жена покончила с собой.
   Они прошли  несколько  шагов  по  направлению  к  главной  улице,  Эдит
задержалась  перед   магазином   дамского   платья,   а   затем   объявила
протоколисту, что провожать ее нет никакой надобности. Однако как-то  само
собой вышло, что они не расстались, Эдит  рассказывала  о  Ламбере,  чтобы
протоколист больше не наделал ошибок, и они посидели еще в маленьком кафе,
выпили по чашке кофе.
   Вряд ли Эдит выложила протоколисту в первый же  вечер  все,  что  здесь
будет сообщено о Ламбере. Она говорила и о многом другом, как, например, о
наземановском завещании, которое здесь уже упоминалось, и о  том,  что  ее
отец хочет отказаться от  своей  доли  и  даже,  по  мнению  Эдит,  должен
отказаться.
   - Обо мне ему тревожиться нечего, - сказал" она.
   Протоколист уже в первый вечер обратил внимание на то, что,  говоря  об
отце, Эдит называла его только "папа", касаясь же своей  матери,  говорила
"мать считает... мать говорит...". Скорее всего, Эдит  даже  не  сознавала
этого.
   - Романов дяди Ламбера я не читала, - рассказывала Эдит. - Думаю, он их
штук пять написал, а может, и шесть. Ни в одной истории литературы они  не
упоминаются. Да их и читать не стоит, говорит папа. Видимо, в  самом  деле
"чтиво", и не потому  только,  что  дядя  Ламбер  их  так  называет,  хотя
разговаривать с ним на эту тему, понятно, не следует, он этим тяготится. Я
сама всего два или три года как знакома с дядей Ламбером.  Глядя  на  него
сейчас,  можно  ли  себе  представить,  что  именно  он   писал   когда-то
низкопробные романы? В  одном  из  них  действие,  кажется,  происходит  в
Париже, в другом в Вене, а в третьем в  Варшаве.  Или  в  Венеции.  И  все
события двухсот-, трехсотлетней давности. Давались они  ему  на  удивление
легко; он читал уйму исторических книг и мемуаров, а потом садился и делал
книгу. В год по книге. Иллюстрированные журналы буквально дрались за  них.
А все дело было в нацистском  режиме,  как  растолковал  мне  папа.  В  те
времена нельзя было писать что хочешь, а уж правду и подавно говорить было
нельзя. Потому и читали эту историческую чепуху, а нацисты выдавали ее  за
литературу. Дядя Ламбер был даже знаменит и числился в  списках  имперской
палаты словесности, как это тогда называли. Хотя его жена была наполовину,
а  может,  только  на  четверть  еврейкой,  право,  не  знаю.  Я  вам  все
рассказываю, чтобы  вы  были  осторожнее,  когда  разговариваете  с  дядей
Ламбером. С ним нужно быть очень осторожным. Я часто сержусь  на  него,  с
удовольствием бы ему все выложила, и о его несуразном манекене,  и  о  его
нелепых разговорах - вы-де счастливые, у вас  нет  прошлого,  -  да  потом
пожалею его и прикушу язык. Но он хитер, все как есть замечает.  А  может,
его выдумки связаны с Луи Ламбером, с тем, что у Бальзака, имею я в  виду.
Тот Луи Ламбер сошел с ума, как Гельдерлин в своей башне  в  Тюбингене.  Я
была там как-то на экскурсии вместе с классом. Все это  очень  романтично,
не  смейтесь,  пожалуйста,  я  чужда   всякой   романтики,   но   поневоле
задумываешься, пытаешься разобраться, что и  как.  А  может,  дядя  Ламбер
боится, что сойдет с ума, если по-прежнему будет называться Луи  Ламбером,
и потому не желает об этом говорить  и  предпочитает  отводить  нам  глаза
своим манекеном. Но с кем же об этом  говорить?  Даже  папа,  я  чувствую,
избегает этой темы, хоть всячески идет мне навстречу, разрешая обо всем на
свете спрашивать. Но это все равно заметно, да и вы заметите, если  будете
чаще бывать с нами. Надо быть  настороже  и  даже  очень  настороже.  Мать
считает, что это был брак по расчету:  ведь  дядя  Ламбер  женился,  когда
такие браки уже были запрещены  нюрнбергскими  законами  или  как  их  там
называли. Он,  считает  мать,  из-за  денег  женился,  а  нацисты  на  это
взглянули сквозь пальцы, чтобы деньги за границу не уплыли. В  те  времена
так бывало. Но ведь дядя Ламбер своими романами в ту пору сам  зарабатывал
кучу денег. У него был даже собственный дом в Берлине в  районе  Целендорф
или в другом, не очень большой, но все-таки. Американцы во время оккупации
конфисковали его,  и  дядя  Ламбер  переехал  в  Висбаден,  где  жена  его
покончила с собой. И собственная машина у пего была в  Берлине,  это  даже
трудно себе представить. Папа рассказывал, что дядя Ламбер  помогал  в  ту
пору своей семье. Отремонтировал старый дом  в  Дрездене,  заказал  не  то
новую крышу, не то новое отопление; отец его не мог себе этого  позволить.
И  плату  за  обучение  сестры  вносил  дядя  Ламбер.  Значит,  он   много
зарабатывал и вовсе не из-за денег женился. У него было куда больше денег,
чем у папы, папе в то время туго приходилось, он ведь не желал  одолжаться
у Наземанов. Потому-то мать  так  зла  на  дядю  Ламбера,  иначе  я  этого
объяснить не могу, он наверняка ничего дурного ей не  причинил.  Ни  одной
карточки его жены я не видела, все фотографии,  должно  быть,  остались  в
Берлине и там пропали, а в Висбадене  они  уже  не  снимались.  И  папиных
фотографий тех лет у нас нету.  Матери  пришлось  все  бросить,  когда  мы
бежали сюда с востока. И уж тем более фотографий жены дяди Ламбера мать не
сохранила, она ее терпеть не могла.  Истеричка,  как-то  сказала  про  нее
мать. Потому-то мне с ней об этом говорить не хочется.  Вообще  стоит  мне
упомянуть дядю Ламбера, как мать тотчас оборвет: никакой он тебе не  дядя;
так что лучше и не заводить разговора. Просто она зла на пего, и все  тут.
Она родом из Киля, дочь профессора-евгениста. После 1945  года  его  сразу
уволили в отставку. Он уже умер, я его так и не видела.  Под  конец  жизни
он,  говорят,  стал  очень  набожен.  В  его  кабинете  на   стене   висел
колоссальный крест, чуть ли не от пола до  потолка,  из  цельного  дерева.
Когда мать поехала в Киль, чтобы продать  дедушкину  квартиру,  она  взяла
меня с собой; мне было всего лет десять или одиннадцать, а может  быть,  и
тринадцать. Нам нужна была мебель,  мы  еще  ничем  порядочным  не  успели
обзавестись. Что стало с крестом, я не знаю. Он  все  равно  был  чересчур
велик для квартиры, которую предоставили  отчиму  в  Алене.  Все  книги  и
прочий скарб мать, видимо, за ненадобностью продала. Я  еще  слишком  мала
была, чтобы во всем этом разбираться.  И  папу  я  еще  не  знала.  Вот  и
остается всему этому лишь удивляться. И папе я удивляюсь. Не мог же он  не
бывать в дедушкиной квартире, а квартира эта нисколько  ему  не  подходит.
Мать моя, понятно, влюбилась  в  папу,  ничего  странного.  Он  был,  надо
думать, обаятельный мужчина, да к тому же в морской форме. Папа и  сегодня
еще хорош собой. Стоит пройти с ним по улице, сразу замечаешь, как на него
засматриваются женщины. А видя меня рядом, уж верно, думают: куда ему  эта
малышка? Не смейтесь, так оно и есть, поверьте. Ну а уж молодым тем более,
когда в Киле служил! Может, папа тоже считал, что  влюблен,  ведь  другого
общества, кроме солдат, у него в Киле не было. Но жениться им все равно не
следовало. Что и говорить, мать представляла себе все совсем иначе, я ее и
не упрекаю, не думайте. Откуда ей было знать, она из Киля  ни  на  шаг  не
выезжала. И думала, верно, что все само собой уладится, раз папина родня -
богачи Наземаны. Оттого-то в Берлине она и чувствовала себя обманутой, так
и не притерпелась к своему положению. Можно понять, в  те  годы  она  была
очень несчастна. Папа еще не стал знаменитостью, как нынче, слава пришла к
нему далеко не сразу, а пока суд да дело, они жили в двух комнатах,  улицу
я забыла. Мать ненавидела папиных друзей  и  знакомых,  считала,  что  они
дурно влияют на папу и во всем виноваты. Словно на папу можно повлиять! Ты
только воображаешь, будто это так, оттого  что  он  не  спорит.  Но  позже
замечаешь, что все осталось по-прежнему. Может, он  в  те  времена  и  был
другим, меня тогда еще на свете не было. Ах да,  вспомнила:  они  жили  на
Штейнрюквег и  когда  я  родилась,  и  все  прежние  годы.  Это,  кажется,
артистический квартал, где артистам сдавались дешевые квартиры. Мне там не
довелось побывать, меня еще младенцем перевезли куда-то. Да, ребенок тоже,
думается, был одним из камней преткновения. Ведь они  уже  лет  пять  были
женаты. Не представляю себе, чтобы с папой - и  не  быть  счастливой.  Вот
познакомитесь с ним, так согласитесь. Но мать сразу же пожелала  детей,  а
папа был против. Видимо, ему хотелось прежде доказать, на что он способен.
Я с дядей Ламбером говорила об этом, надо же понять, как  все  получилось,
но дядя Ламбер несправедлив к матери, в  этом  ему  нельзя  верить.  Да  и
откуда ему все так уж в точности известно? Папа, наверно,  не  вел  с  ним
таких разговоров, нет-нет, к тому же дядя Ламбер жил с женой в Берлине,  в
Целендорфе,  они  с  папой  стали  встречаться  куда  реже,  чем   прежде,
студентами. Кроме того, дядя Ламбер сам за эти годы изменился и теперь все
видит в ложном свете. Он крайне несправедлив, всю вину сваливает на  мать.
Как-то он сказал о ней нечто и вовсе  мерзкое,  я  безумно  разозлилась  и
ушла, потом он пожалел об этом. Он сказал: это же  старый-престарый  трюк.
Мигом завести ребеночка, вот мужчина и попался, уже  не  сбежит.  Конечно,
есть женщины, что так рассуждают, но моя  мать...  В  конце  концов  папа,
видимо, сдался, но слишком поздно.  Когда  я  родилась,  он  уже  сидел  в
тюрьме, в Шпандау, и его едва не  казнили.  Моя  мать  тут  же  подала  на
развод. В подобных случаях это  в  те  времена  делалось  просто,  нацисты
выдали ей разрешение. Мне с трудом сохранили фамилию Назема",  родилась-то
я после развода. Отчим мог бы меня удочерить,  это  тоже  дозволялось.  Но
какой-то адвокат, папин друг, заявил протест  без  папиного  ведома;  папа
даже не знал, что я родилась, свиданий ему не разрешали. Так вот,  адвокат
привел какие-то юридические основания, вы в этом  больше  меня  понимаете,
мать ничего не могла поделать, и так, несмотря ни на что, я  ношу  фамилию
Наземан. Возможно, впоследствии матери это  даже  пришлось  кстати,  когда
наступили другие времена. Сама же я познакомилась с  папой  только  спустя
много лет после войны, уже четырнадцати- или пятнадцатилетней,  я  училась
тогда в шестом классе. Конечно же, я очень гордилась папой еще и до  того,
как его узнала. Не помню, когда мне сказали, что он мой  отец.  Должны  же
были мне сказать, почему у меня другая фамилия, не та, что у  матери  и  у
сводных брата и сестры. Из-за школы, да и вообще. И в школе уже от детей я
услышала, что мой отец - знаменитый д'Артез, которого так часто показывали
по телевидению и чьи портреты  появлялись  сплошь  и  рядом  на  страницах
иллюстрированных журналов. У нас дома телевизора не  было,  но  девочки  в
школе приносили мне журналы с фотографиями. Я безумно гордилась - ведь  не
каждый может похвалиться таким отцом, - хотя знала папу только но газетам.
Дома я, естественно, и виду не подавала, что мне что-то известно.  И  себя
тоже считала чем-то из ряда вон выходящим. Только много позднее я  узнала,
что папа все послевоенные годы посылал матери деньги на мое воспитание.  И
даже стандартные американские посылки, что мы получали  в  голодные  годы,
были от него. Дома  говорили,  что  их  нам  присылает  родственник  из-за
границы, да меня это и не интересовало, я была ребенком четырех  или  пяти
лет. Долгие годы я считала, что мы всем обязаны отчиму, мать это постоянно
подчеркивала. Отчиму в те годы на первых порах туго  приходилось,  его  не
допускали к преподаванию в школе, изменилась политическая  обстановка,  он
ведь был нацистом, и моя  мать  тоже.  Он  не  получал  жалованья,  только
пособие, и давал частные уроки. Теперь-то он снопа вице-директор гимназии,
им живется куда лучше, и жалованье ему все выплатили, мать не отступилась,
пока не добилась денег. Матери  следовало  бы  рассказать  мне  все  много
раньше, как по-вашему? Но может, ей было неприятно, или  она  считала  это
лишним из каких-то нелепых воспитательных соображений. Да и  папа  мог  бы
раньше обо мне позаботиться, я имею в виду - лично. Как вы думаете, был он
вправе взять меня к себе? Однако что стал бы он  делать  с  ребенком,  что
верно, то верно, потому-то он и ждал больше десяти лет. В этом  деле  дядя
Ламбер тоже несправедлив. Папа,  надо  сказать,  как  только  очутился  на
свободе, тут же начал меня разыскивать -  через  Красный  Крест  и  другие
организации. И очень быстро дознался, что  мы  в  конце  войны  бежали  из
Позена и  живем  в  Алене.  Папа  с  матерью  никогда  непосредственно  не
переписывался, иначе я бы знала об этом, но  по  каким-то  каналам  или  с
помощью берлинского  адвоката  вступил  в  контакт  со  старым  нотариусом
Грисхубером в Алене, и  через  него  мать  ежемесячно  получала  для  меня
деньги. Дядя Ламбер утверждает, будто на эти деньги жила  вся  семья,  что
очень несправедливо  с  его  стороны.  Как  так?  Неужто  мне  было  жить,
есть-пить лучше, чем брату и сестренке? Куда это годится, и  дяде  Ламберу
надо бы это понимать. Кроме того, папу нисколько не заботят деньги.  Вы  в
этом могли убедиться в связи с завещанием Наземанов. Время от времени мать
брала меня с собой к старому нотариусу Грисхуберу,  помнится,  раз  в  три
месяца. В условиях была такая оговорка или как это вы называете.  Но  я-то
понятия не имела почему. Думала, мать просто-напросто по пути, отправляясь
за покупками, заглядывает к нотариусу, а  меня  прихватывает  с  собой.  И
почтеннейший  старичок  всякий  раз  только  говорил;  а-ах,  вот  и  наша
маленькая Эдит, а больше ничего. Мать получала конверт, в  котором  лежали
деньги, и  мы  уходили.  Да,  у  этого  же  старика  нотариуса  я  наконец
познакомилась с папой, когда пришло время. Ах, как все волновались, вы  не
представляете. Они-то, конечно, заранее обо всем уговорились, только  меня
ни словом не предупредили. Хотели, чтобы все будто бы случайно вышло. Папа
рассмеялся, когда я потом спросила: к чему было напускать  такого  туману?
Он сказал: могло ведь случиться, что я не  внушил  бы  тебе  расположения,
тогда мы все оставили бы по-прежнему.  Да,  в  этом  весь  папа.  А  могло
статься, что я бы ему не понравилась. На меня надели  новое  платье,  мать
собственноручно причесала меня, нещадно дергая за  волосы  и  бранясь  без
конца, что и держусь-то я плохо, и что я уже достаточно взрослая  и  могла
бы за собой следить, и какой стыд, что ей еще приходится обо всем  думать.
В этом нет ничего нового, все матери  это,  верно,  говорят,  меня  только
удивляло, отчего они в таком волнении, да и самый визит был мне вовсе ни к
чему, у меня имелись свои планы. Меня положительно  выпроводили  из  дому.
Мать сказала только, что нотариус Грисхубер хочет  поговорить  со  мной  о
моем будущем и о профессия, какую я бы хотела избрать. Она была просто вне
себя, а почему, я в толк не могла взять.  Ведь  я  училась  еще  в  шестом
классе и до экзаменов  на  аттестат  зрелости  оставалось  много  времени.
Против старика нотариуса я ничего не имела. Я даже питала к нему симпатию,
такой  приветливый  седовласый  господин.  И  такой  почтенный.  Иногда  я
встречала его на улице, он каждый раз снимал шляпу  и  справлялся,  как  я
поживаю. В его обязанности, видимо, входил и контроль, а в таком маленьком
городке сплошь и рядом сталкиваешься. Секретаршей у него работала  пожилая
женщина, вот уж к ней я  ни  малейшей  симпатии  не  питала,  слащавая  до
приторности старуха - ни дать ни взять учительница в старомодных очках, от
ее платьев так и несло плесенью. До чего же противно она меня  обнимала  и
так сладко-сладко  причитала:  ах  ты  моя  бедняжка.  Как  живется  нашей
малютке? Мне, понятно, приходилось быть паинькой. На сей раз  у  нее  даже
слезы выступили, когда она вела меня в кабинет. Вот и  наша  крошка  Эдит,
сказала она старику нотариусу, а ведь он и сам знал, что меня зовут  Эдит.
Какие нелепые фокусы! Теперь-то я понимаю, она настроилась на трогательную
сцену. Отец и дочь впервые встречаются, падают друг другу в объятия и  так
далее и тому подобное. Но я-то понятия ни о чем не имела. Знала лишь,  что
старик нотариус опять намерен со мной поговорить, меня это тяготило - ведь
другим девочкам не было надобности к нему ходить; одно  хорошо:  разговоры
длились считанные минуты. Да я и не раздумывала над  этим.  А  старушенция
вообразила, будто я  безумно  тоскую  об  отце,  точно  в  романах,  и  уж
непременно  разревусь.  Я  бы  из  одного  упрямства  реветь   не   стала,
давным-давно отучилась, а тут и причины реветь  не  было.  Меня  одолевали
другие заботы. Дело в том, что мать надела мне свои чулки - на  всех  моих
спустились петли. Чулки были мне великоваты, и потому спереди, на пальцах,
я их подогнула, чтобы лучше сидели, но зато жали туфли, а чулки все  равно
морщили. Это меня раздражало, и я потихоньку пыталась  их  натянуть,  сидя
против нотариуса, он из-за письменного стола не замечал моих стараний.  Но
чтобы бы вы думали? Папа заметил. Папа все видит. Кажется, он внимания  на
тебя не обращает и не слушает тебя, по  он  все  замечает.  Замечает  даже
такое, чего ты сама еще не сознаешь, и тогда тебя внезапно  осеняет,  хоть
он и слова не проронил. Мне порой кажется, что именно эта его  особенность
нервировала мать и поэтому она с ним развелась. Дядя Ламбер  все  понимает
по-своему,  вы  его  лучше  про  это  не  спрашивайте,  он  все  превратно
истолкует. Да и я поначалу, когда бывала с папой, немного нервничала - что
верно, то верно. Когда ты с ним, то считаешь, что  он  тебя  любит  и  все
хорошо, можно даже доказательства привести, что он тебя любит. Но  пойдешь
домой или проводишь его на поезд или в аэропорт, и тебя начинают одолевать
глупейшие сомнения, и уж кажется, что это все твои  фантазии  или  что  он
только притворяется. Но к этому привыкаешь, и я вовсе не  о  том  говорить
хотела, а об этих идиотских чулках. Когда мы все встали к концу  совещания
или как хотите назовите нашу беседу, папа неожиданно спросил: есть в Алене
магазинчик, где можно купить приличные чулки? Очень характерно  для  папы.
Я, понятно, покраснела до ушей. А уж как  разнервничалась  мать,  когда  я
домой явилась с новыми чулками - с  четырьмя  парами.  Точно  мы  их  сами
купить не в состоянии! И что это твой  отец  вообразил?  Она  чуть  ли  не
криком кричала, пока отчим ее не успокоил. По это удалось  ему  не  скоро.
Мать часто нервничает, да и не удивительно, ведь она хлебнула горя,  когда
нам пришлось все бросить в Позене. И первые трудные годы в Алене. У нас  и
в самом деле была скверная квартира, сейчас я это понимаю,  ведь  ребенком
принимаешь все как должное. Я не находила нашу улицу такой уж  унылой,  но
мать называла ее "самоубийственной". Знаете, такие  улицы,  как  в  каждом
маленьком городке, особенно на окраинах. Дома кирпичные, все на одно лицо,
в те годы не очень-то изощрялись, лет пятьдесят назад или уж сколько  там,
не знаю. Двухэтажные и с мансардой. Мы, трое детей, спали наверху,  нам  и
правда было тесно. Там и сям по улицам где мелочная лавчонка, где сапожная
мастерская или молочная. Тянется такая улица на километр, впрочем,  может,
мне это только так казалось. Ты всех знаешь, и тебя все  знают.  На  улицу
мать выходила, нарочно надувшись, чтобы женщины с ней не заговаривали,  по
женщины все равно с ней заговаривали. Как живете? Хорошая нынче погода,  и
тому подобное. Там  жили  простые  люди,  да  и  говорили  они  на  другом
диалекте, это же понять надо. Мать вечно корила отчима, мне его даже  было
жаль, ведь мы, дети, вовсе не считали, что нам  так  уж  худо  живется.  В
конце-то концов, он не виноват, что мы проиграли войну. Отчим, в сущности,
человек миролюбивый, и он очень пугался, когда мать так горячилась. Сейчас
у них квартира много лучше, могут быть довольны, но мать так устроена, она
всегда всем недовольна. К тому времени, как я познакомилась с папой, у нас
была  уже  приличная  квартира  -  та,  где  они  сейчас  живут.  Я  и  не
догадывалась, что это папа, когда секретарша привела меня  в  кабинет.  Он
был без усов, какие приклеивает для  сцены,  однако  я  бы  его  наверняка
узнала, если бы повнимательнее пригляделась. Но я на него  и  не  глянула,
только кивнула в тот  угол,  где  он  сидел,  и  сразу  же  села  к  столу
нотариуса. Я решила, что это другой клиент, а меня принимают вне очереди -
ведь со мной разговор не затянется. В кабинете пахло сигарами, там  всегда
пахло сигарами. Дома у нас не курили, отчим бросил курить.  Тут  почтенный
старичок откашлялся и сказал: да, так вот, стало быть, дитя мое,  зачем  я
тебя позвал. Нам покамест не к спеху, у нас еще год-другой впереди, но  об
этом все-таки уже можно поговорить. Есть у тебя планы на будущее?  Я  хочу
сказать, кем ты собираешься стать? Что за несуразный вопрос! Так  я  этому
старичку и  выложила,  какие  у  меня  планы.  Дома  меня  тоже  иной  раз
спрашивали, и я отвечала: хочу  учиться.  У  меня  в  привычку  вошло  так
отвечать - всего проще, и они на том успокаивались. Оттого я и сейчас  это
сказала. А, учиться, повторил старик нотариус и снова откашлялся. Учиться,
стало быть, это чудесно. А чему бы ты  хотела  учиться?  Я  покосилась  на
старушенцию, она прямо-таки приклеилась животом к письменному столу и глаз
от меня не отрывала. Меня это бесило, и,  чтобы  ее  позлить,  я  сказала:
может, и не буду учиться. Может, медицинской сестрой стану. Или балериной.
У меня это неожиданно вырвалось. Правда, я иной раз воображала,  что  хочу
стать балериной, но такое бывало только в обществе  других  девочек.  Дома
меня бы высмеяли да еще отругали. Вот как, балериной? - сказал старичок  и
хотел опять откашляться, у него, должно быть, бронхи были не в порядке  от
вечного курения. Но тут сидевший в углу, у окна, господин, про которого  я
и думать забыла - какое мне до него дело,  -  и  скажи;  однако,  господин
доктор, об этом же не спрашивают в присутствии посторонних! Видите, в этом
весь папа, он, как я вам уже говорила, все подмечает. Я обернулась к нему,
и что бы вы думали? Он вздернул бровь и чуть подмигнул мне. Тут секретаршу
услали. Нотариус сделал это очень вежливо. Я вас  приглашу  позже,  сказал
он, по она взбесилась, что ей нельзя остаться, и за  дверью  во  всю  мочь
застучала на машинке. Я обрадовалась, но и виду не  подала,  мне  хотелось
показать себя настоящей барышней перед тем господином в углу.  Он  был  на
моей стороне, я это сразу почувствовала,  и  потому  не  пожелала  сносить
стариковские причуды. Нотариус снова закашлялся, он, видимо, смутился и не
знал, как выйти из создавшегося положения. Он морщил лоб и хмурился,  хотя
все это его нимало не  касалось.  А,  стало  быть,  балериной?  Ничего  не
скажешь, интересная профессия. Что же ты собираешься для этого делать? Ну,
тут я ему все и выложила. Если бы этот незнакомый  господин  не  сидел  за
моей спиной, я, быть может, и сдержалась бы, но тут я дала себе  волю.  Да
это я просто так сболтнула. У Габриель Конради,  дочери  фабриканта,  есть
балетные туфли. Она тренируется перед зеркалом, то в одну позицию, как она
это называет, станет, то в другую, а я пытаюсь ей подражать. Но и  ребенок
знает, что у нас, в Алене, балериной не станешь. В  Штутгарт  ехать  надо,
поступать в театр. В тот же миг  я  сама  перепугалась,  что  у  меня  это
вырвалось. Какой бы подняли шум дома,  если  бы  об  этом  узнали!  Старик
нотариус окончательно сконфузился, и кашель больше ему не помогал,  он  не
знал, что и делать, и, ища поддержки, бросил взгляд на господина  за  моей
спиной. Ну, тот возьми и спроси: а тебе нравится  имя  Эдит?  Этого  я  не
ожидала. Разумеется, я не любила свое имя. Кто же свое имя любит! Габриель
Конради, моя подруга, прыгая перед зеркалом, называла себя Габриэлла,  что
производило на меня сильное  впечатление.  А  сама  я  охотно  звалась  бы
Марлен, но это было моей тайной.  Я  краппе  удивилась  и  только  головой
покачала. Но еще больше удивилась, когда он сказал:  кажется,  твою  бабку
так звали. Или даже прабабку. Когда же я оглянулась на  пего,  потому  что
мне стало жутковато, он, сделав рукой неопределенный жест, заявил: тут  уж
ничего не поделаешь; но для сцены мы, разумеется,  придумаем  другое  имя.
Можете себе представить, как я перетрусила. Он же меня всерьез  принял,  а
ведь я чушь сморозила. Потом  мать  меня  с  пристрастием  допрашивала,  я
должна была ей все до мелочи рассказать, каждое  слово  повторить.  Но  об
истории с моим именем умолчала, ее я решила держать про себя. А незнакомый
господин поднялся и сказал: вот и прекрасно, хватит переливать из  пустого
в порожнее,  нам  обоим  не  до  этого.  Я  хотел  прежде  всего  с  тобой
познакомиться. Понятно, я тоже поднялась, ведь он был старший и  обращался
ко мне, так мы и стояли друг против друга. Мысль, что это папа, все еще не
приходила мне в голову. И как мне было допустить ее, скажите  на  милость?
Знаете, что я подумала? Перепугалась, а вдруг кто сболтнул  лишнее  и  это
господин из театра и ему поручили присмотреться ко мне и проверить, гожусь
ли я в балерины. Струсила я изрядно, не знала, как мне с ним держаться.  Я
же никогда всерьез об этой профессии  не  думала.  Но  папа,  как  всегда,
пришел на выручку.  Когда  старик  нотариус  за  письменным  столом  снова
принялся обстоятельно откашливаться, папа глянул  в  его  сторону,  высоко
вскинув брови, я увидела это, и тоже высоко вскинула брови и точно так  же
глянула на нотариуса. С папой всегда так, ему невольно во всем подражаешь,
само собой получается. И тогда папа сказал...  да,  это  еще  одна  папина
особенность: он  говорит  как  раз  то,  что  ты  думаешь,  а  сказать  не
решаешься, боясь показаться смешной или дурно  воспитанной,  во  уж  когда
папа скажет, значит, так оно и быть должно и ты спасен... Так  вот,  тогда
папа сказал нотариусу Грисхуберу: нам чрезвычайно жаль,  господин  доктор,
но ни Эдит, ни мне эту сцену репетировать не довелось. А такую сцену  надо
было без конца репетировать перед зеркалом, как Габриэлле  в  ее  балетных
туфельках, пока мы не уяснили бы, какое делать лицо и как  вообще  держать
себя в подобных обстоятельствах. Если  же  мы  сыграем  ее  неверно,  всех
постигнет  глубокое  разочарование,  как   испытывает   его,   можете   не
сомневаться, почтенная дама за дверью. Но мы с  Эдит  просто  не  в  силах
сыграть эти роли в той манере, какая была принята  лет  сто  назад  и  еще
нынче пленяет  публику  в  кинофильмах.  Вновь  обретенная  дочь  и  вновь
обретенный отец, рыдая, сжимают друг друга  в  объятиях  -  нет,  нам  это
представляется чудовищной безвкусицей. Это не в духе времени. Да,  но  что
же? А ты как думаешь? Право же, нам лучше всего сходить сейчас за чулками,
если у тебя еще есть время. Время у  меня,  понятно,  нашлось,  я  сказала
"большое спасибо" старичку нотариусу, и даже  старую  даму  в  приемной  я
поблагодарила, хотя ее благодарить вовсе было не за что.  Папа  послал  ей
потом коробку "пьяной вишни". Он еще спросил меня, как я полагаю, любит ли
она "пьяную вишню". А потом мы купили чулки. Я шла рядом  с  папой,  точно
век с ним ходила, и ни о чем особенном мы не  говорили,  а  только  о  чем
обычно говорят. Но я, конечно, страшно гордилась и  очень  надеялась,  что
меня с ним на улице встретит как можно  больше  знакомых.  Позднее,  когда
распространилось, что это был д'Артез, девочки завидовали мне и  ахали  от
восхищения, пришлось раздобывать им папины автографы. Но я мало что  могла
рассказать им о папе и потому представлялась равнодушной. И все  же  очень
многое изменилось в моей жизни.  Папу,  надо  вам  сказать,  я  не  видела
больше, пока не переехала во Франкфурт; после сдачи экзаменов на  аттестат
зрелости и до начала семестра в университете я две недели провела у него в
Берлине. Папа написал: но прежде справься у матери, разрешит ли  она  тебе
приехать и сочтет ли это удобным. Я очень опасалась,  что  мать  запретит,
но, должно быть, решение от нее и не зависело, а может, все уладили  через
нотариуса. В промежутке, то есть в течение тех двух лет, пока я не кончила
школу, я писала папе от времени до времени, пожалуй даже регулярно. Письма
я всегда показывала матери - пусть не думает, что у нас от нее секреты.  Я
писала о самых обыкновенных вещах: о школе, об экскурсиях, о книгах, какие
прочла, и все в таком роде. И папа писал мне очень коротко, что благодарит
за письма и что, к сожалению, не может приехать  в  Ален,  он  уезжает  за
границу и тому подобное, словно мы договорились. И  подумайте  только,  он
никогда не подписывался "твой отец", или  "папа",  а  всегда  лишь  "всего
хорошего, д'Артез". Я считала, что это правильно, от другой  подписи  меня
бы коробило, но мать мою это, кажется,  раздражало.  А  папе  как  раз  не
хотелось, чтоб у меня из-за него были осложнения с матерью и в семье,  все
должно было оставаться по-прежнему, это же легко понять.  Я  и  поныне  не
знаю, каким образом они юридически все оформили - развод  и  прочее.  Ведь
все  согласованное  при  нацистах,  бесспорно,  потеряло  силу.   Старичок
нотариус ничего мне об этом не рассказывал, верно, папа  запретил  ему.  Я
получала карманные деньги, хотя и небольшие, и всегда из рук  матери,  это
могли быть с таким же успехом деньги отчима. Ведь в этом  никакой  разницы
нет. Дядя Ламбер не вправе корить их,  и  только  потому,  что  отчим  был
нацистом. Он наверняка никому зла не причинил, он слишком труслив, нет,  я
хочу сказать, он слишком мягкий человек, ну, вы понимаете. К тому же  ведь
всем тогда приходилось быть нацистами, чтобы получить  хорошее  место,  об
этом столько пишут. Отчим,  еще  молодым  учителем,  собирался  поехать  в
Остмарк, восточные провинции, там была нужда  в  учителях  и  куда  лучшие
перспективы на будущее. Оттого-то моя мать  и  вышла  за  него  замуж,  ей
хотелось уехать из Берлина. Им  пришлось  все  очень  быстро  решать,  вот
почему она вышла замуж сразу, как папу арестовали. Да  она  еще  ко  всему
прочему была в положении! На какие бы деньги она существовала? Дядя Ламбор
тут не судья. Вот так-то мы и попали в Позен. Мать родила гам подряд двоих
детей, третий родился уже в Алене. Позен у меня в памяти не сохранился, да
и прожили мы там едва ли три года, я была еще слишком мала. Только бегство
наше немножко помню, уж очень все было интересно. А  потому  не  слушайте,
что вам станет рассказывать дядя Ламбер. Мать с первого же знакомства  его
невзлюбила и его жену тоже. Дома о нем лучше не упоминать,  непременно  на
скандал нарвешься. На  первых  порах,  когда  я  познакомилась  с  ним  во
Франкфурте благодаря папе, я, бывало, по оплошности нет-нет да и вспомню о
нем. Но мать на  это  говорила:  Ах,  этот?  Пусть  поостережется!  Этакий
святоша! Важность напускает, он, видите ли, в партии не был.  Зато  своими
паршивыми романами деньги лопатой загребал. Лучше уж про это и вовсе с пей
не говорить, да и с дядей Ламбером тоже.  Я,  понятно,  была  предубеждена
против него, к тому же все эти истории  были  для  меня  новостью,  теперь
же... Я думаю, между нами  говоря,  что  дядя  Ламбер  сам  стыдится,  что
сочинял такие романы, а потому и вернулся к своей фамилии  Лембке.  Я  для
того вам все рассказываю, чтоб вы были с ним осторожнее. Знаете, что я вам
скажу? Хотя, может, вы и  сами  это  подметили.  Пожилые  люди  вообще  не
говорят о том, что им случилось испытать, а ведь это крайне  интересно,  и
мы бы дорого дали, чтобы обо всем разузнать. А они либо отмахиваются, либо
смеются и делают вид, будто ровным счетом ничего не было.  Я  уже  не  раз
из-за этого сердилась - выходит, они нас всерьез не принимают. Но  это  не
так. Думается, они слишком чувствительны,  куда  чувствительнее  нас.  Вот
почему тут требуется осторожность. Я, конечно, не папу имею в виду. Папа -
человек сильный, он всегда  был  таким,  как  сейчас.  А  у  дяди  Ламбера
нынешние черты появились после смерти жены. Да, она покончила с  собой,  и
как раз тогда, когда всякая надобность отпала. Папа мне  рассказывал.  Это
произошло в Висбадене. И даже самоубийство ей не удалось;  наполовину,  по
словам  папы;  вообще  не  было  случая,  чтобы  этой  женщине  что-нибудь
удавалось. Она приняла снотворное, но это вовремя обнаружили и промыли  ей
желудок. И все же она умерла от сердечной слабости; дядя Ламбер не отходил
от нее ни на шаг. И надо же, именно в ту минуту, когда  он  задремал,  она
умерла.
   Да, чудная, видимо, была  женщина.  Нет,  не  чудная,  а  странная.  Я,
конечно, выспросила папу, какая же она была, как выглядела, но  даже  папа
не  смог  мне  ее  точно  описать.  Пожалуй,  красивая,  сказал  он,   да,
безусловно, красивая, была бы она  уродина,  мне  бы  бросилось  в  глаза.
Высокая, стройная, темноволосая. Причесывалась на прямой пробор, теперь  я
припоминаю, до чего же блеклый был пробор. Мне случилось танцевать с  ней,
во  время  танца  подмечаешь  такие  детали.  Но  танцевать  было   как-то
мучительно, и не цвет лица, не бледность тому причиной - не поймешь, что в
руках  держишь.  Она  даже  сочувствия  не  возбуждала,  скорее,  какую-то
неловкость.  А  глаза!  Огромные  карие  глазищи,  а  все-таки  тусклые  и
постоянно вопрошающие - тоска да и только. Чувствуешь себя виноватым и сам
не знаешь в чем. Лучше было  держаться  от  нее  подальше.  Папа  и  с  ее
родителями   был   знаком.    Отец    представлял    крупный    английский
машиностроительный завод,  а  мать  была  англичанка.  И  дом  у  них  был
фешенебельный, как говорит папа, куда фешенебельнее,  чем  у  Наземанов  в
Дрездене. И мебель такая  же,  старинная  английская  мебель.  Кое-что  из
мебели впоследствии попало к дяде Ламберу, в их целендорфский дом. Вот  уж
где она пришлась некстати. Все было там некстати, и мебель, и жена тоже  -
для дяди Ламбера все это было некстати. А окружающие делали вид, будто все
в полном порядке, и в этом, по словам папы, было что-то  зловещее.  Только
жена его, по-видимому, знала, что все у них не в порядке. Она зачитывалась
стихами. Папа не слишком-то увлекается  стихами  и  не  знает,  какие  она
читала. Сказал только, что стихи были ей тоже некстати,  но  уж  уместнее,
чем все остальное; она и сама казалась  дамой  из  какого-то  старомодного
стихотворения, такие сегодня и не пишут. Но что папе оставалось делать? Он
не посмел отговаривать дядю Ламбера. Так не поступают. Дядя Ламбер объявил
ему, что помолвлен, и потащил к своей невесте и к ее родителям.  Все  было
очень мило, но, повторяю, никому в это не верилось, как  говорит  папа.  В
один прекрасный день жених и невеста отбыли в Англию, и там их  обвенчали,
с флердоранжем, рисом и всем прочим. Папе  предстояло  быть  свидетелем  и
ехать с ними, но он уклонился, сославшись на что-то. Невеста чуть ли не на
коленях просила  меня  быть  свидетелем,  а  мне  было  ужасно  неприятно,
рассказывал папа. Если, заявила она,  я  соглашусь  быть  свидетелем,  это
придаст ей уверенность и все будет хорошо. Я не на шутку перепугался:  она
ведь не просто так сболтнула, она и в самом деле так думала. Она и  раньше
одолевала папу всякими вопросами. Уже на помолвке, они еще и знакомы-то не
были, она загнала его в угол и все  что-то  от  него  требовала.  У  меня,
рассказывал папа, мурашки по спине забегали, и я все косился  на  Ламбера:
что он подумает? Она даже ухватила меня за отвороты  пиджака.  Вы  же  его
друг, говорила она, вы знаете его с детства и лучше меня. Вам стоит только
слово сказать, и я откажусь от него, расторгну обручение. Я не  желаю  ему
несчастья. Ну, как тут было поступить,  разве  что  удариться  в  бегство,
сказал папа. Он и сам был еще молод и понятия  не  имел,  что  встречаются
подобные женщины. Она жаждала пожертвовать собой, вот в чем все дело. Если
бы ей удалось пожертвовать собой, может, она и была бы счастлива, но никто
не желал, чтобы она жертвовала собой и отрекалась от жизненных благ, а без
этого все у нее ладилось лишь наполовину. Никогда не жертвуй собой, внушал
мне папа,  это  никудышный  метод.  Только  нанесешь  незаслуженную  обиду
другому человеку, и все у вас пойдет вкривь и вкось. Однако это он  сказал
мне позднее, по другому случаю. Ведь, в конце-то концов, папа,  женившись,
тоже совершил ошибку, что я сейчас хорошо понимаю, по  о  таких  вещах  не
говорят. А со  временем,  когда  дядя  Ламбер  уже  был  женат  и  имел  в
Целендорфе свой дом - родители его жены давно эмигрировали в Англию  из-за
нацистов и, возможно, умерли, - со временем  у  супругов  дело  приняло  и
вовсе дурной оборот, чтобы не сказать убийственный. Папа в ту пору не  так
часто встречался с дядей Ламбером, иной раз в  городе,  в  кафе,  если  им
нужно было что-то обсудить. Мать терпеть не могла дядю Ламбера и его жену,
она и поныне утверждает, что все, мол, у  них  было  чистейшей  показухой.
Папа и сам неохотно бывал в Целендорфе, он  неловко  чувствовал  себя  там
из-за дяди Ламбера - боялся, как бы друг не заметил, что атмосфера в  доме
кажется ему напряженной и он понять не может, как  тот  все  это  выносит;
папу это  утомляло.  Но  дядя  Ламбер  превосходно  все  выносил,  видимо,
принимая эту жизнь как нечто само собой разумеющееся. Жил в Целендорфе  со
своей женой, строчил роман за романом и  зарабатывал  кучу  денег.  Как-то
папа приехал к ним,  когда  дяди  Ламбера  не  было  дома.  Встретила  его
горничная -  представьте,  они  даже  горничную  держали,  -  и  он  через
гостиную, или что уж у них там было, прошел на террасу, но  тут  увидел  в
саду жену дяди Ламбера и  перепугался.  Кстати,  звали  ее  Агнес,  только
сейчас вспомнила. Она стояла возле  клумбы  и  поглаживала  цветы.  Черные
штокрозы, да, как нарочно, черные. К чему только разводить  черные  цветы?
Папа потому так испугался,  что  внезапно  вспомнил,  что  уже  видел  эту
картину.  В  старинном  художественном  альбоме  с  золотым  обрезом  и  с
прокладками из папиросной бумаги между страницами, альбом  этот  у  них  в
Дрездене лежал на столе, хотя никто в него не заглядывал. В нем была точно
такая же картина. Только  там  были  не  розы,  а  ирисы.  Для  символики,
понятно, больше подходят ирисы, заметил папа. Но женщина точно та же.  Она
стоит, освещенная солнцем, в белом платье, с темными волосами.  И  так  же
нежно поглаживает цветы, рукав  платья  завернулся,  приоткрывая  лилейную
руку. И уж конечно, на устах  ее  блуждает  загадочная  улыбка.  Может,  и
подпись была - "Агнес", в прежние времена это  считалось  изысканным.  Или
еще какой-нибудь символический вздор: "Женщина, утратившая свою тень"  или
что-либо другое подобное. Но  можно  ли  жить  с  символом,  не  перестает
удивляться папа. Ламбер же был умница, что и  подтверждается  успехом  его
книг. Захворай он хотя бы, жене его было бы кого холить и она, пожалуй, не
покончила б с собой.
   Но это случилось значительно позднее, в Висбадене. Почему  дядя  Ламбер
переехал именно в Висбаден, когда  пришлось  из-за  бомбежек  и  оккупации
покинуть Берлин, папа тоже не знает. Мне этот город очень по душе, но папа
его не выносит. Он, естественно, там выступал, в зале "Кляйнес хаус" или в
Курзале. Вильгельмштрассе, рассказывает он, кишмя кишит почтенными дамами,
генеральскими вдовами, просто жуть берет, кто бы подумал, что у нас  такая
прорва генералов была. И потому город будто бы подтапливают, поддерживая в
нем температуру около шестнадцати градусов. Дядя  Ламбер  жил  с  женой  в
пансионе. Что он делал в течение этого года, или сколько все это  длилось,
и собирался ли он писать там еще роман, папа не знает. Папе ровным  счетом
ничего о том времени не известно, ему самому надо было освоиться с  новыми
условиями. Я папе высказала такую догадку: может, дядя  Ламбер  пытался  в
Висбадене написать еще одну книгу, как прежде, а у него ничего не вышло. А
его жена, если правда была такой, как обрисовал папа, заметив, что у  дяди
Ламбера дело не клеится, приняла снотворное, чтобы не  быть  ему  помехой.
Папа выслушал меня и сказал: сразу видно, что ты училась в университете. Я
ужасно обиделась; что же, и спросить ничего нельзя? Но папа считает, роман
этот ни при каких обстоятельствах не должен был быть написан.  А  если  уж
папа что сказал, так вы хоть на голову станьте, ни за что  не  дознаетесь,
что он имеет в виду, он только посмеется над  вами.  Или  постарается  вас
отвлечь, в чем он великий  мастер.  Меня  он,  например,  спросил:  а  что
сталось с женой настоящего Луи Ламбера? Даже ее могильной плиты не сыщешь.
И это правда, я перечитала Бальзака. Известно  только,  что  она  окружила
больного мужа нежной заботой, но что с ней  сталось,  когда  он  умер,  не
рассказано. И так уж водится,  жена  вдруг  перестает  всех  интересовать.
Разве это справедливо, как вы считаете? Ведь у нее остались  воспоминания,
их-то и хотелось бы знать. Но нет,  она  будто  и  не  существовала.  Папа
получил весточку от дяди Ламбера, когда жена его уже давно  умерла,  а  он
здесь, во Франкфурте, стал библиотекарем. Отправителем на обороте конверта
значился Людвиг Лембке, проживающий на Гетештрассе; кстати, обратный адрес
был поставлен штампом. Папе это, естественно, тотчас  бросилось  в  глаза;
прежде у дяди Ламбера были типографские конверты с обратным адресом на имя
Луи Ламбера. Что-то изменилось, понял папа. При первом же  удобном  случае
он прилетел сюда и отправился к дяде Ламберу. С тех пор  у  них,  как  мне
представляется, и установились теперешние отношения.  Я,  понятно,  плохой
судья, ведь в тот год я была еще ребенком и  жила  в  Алене.  Но  меня  не
удивило бы, если бы они даже между собой никогда не говорили о прошлом,  о
старых временах. Оба делают вид, что раз и навсегда покончили с прошлым. А
как-то папа сказал мне: вот что такое роман под чужим именем, ничего  хуже
быть не может. Оставайся лучше при своем,  даже  если  думаешь,  что  есть
имена благозвучнее. Ах да, я кое-что еще вспомнила, но вы мне не поверите.
Я, признаться, сама этому не верю, решила тогда, что папе  просто  хочется
замолвить за дядю Ламбера доброе слово. Но  он,  по-моему,  и  правда  так
считает. Папу ведь толком не поймешь. Так вот,  однажды  он  сказал:  меня
изобрел Ламбер. Представьте!  Сюжеты  ко  многим  пантомимам,  разыгранным
папой, действительно принадлежат дяде Ламберу.  Так  бывало  и  прежде,  а
теперь тем более. Возможно, они по ночам приходят дяде Ламберу  в  голову,
когда он остается  наедине  со  своим  манекеном,  а  затем  они  с  папой
обсуждают этот замысел. Да, так оно и есть. Мне довелось однажды  слышать,
как они обсуждали такой сюжет, и я ушам своим не поверила: а я-то считала,
что папа все сам для себя придумывает. Ведь мать  моя  всегда  утверждала,
что дядя Ламбер погубил, как она выражалась, папу. Папа же говорит, что  у
него не хватает фантазии, он может только воплощать идеи дяди Ламбера. Что
и говорить, этому трудно поверить. И почему ни одной душе это не известно?
На программах должно было бы стоять: по мотивам Луи Ламбера или что-нибудь
в этом роде. Кстати, имеются интервью с папой, но он ни разу ни  словечком
об этом не обмолвился,  что,  безусловно,  сделал  бы,  не  станет  же  он
рядиться в чужие перья, да ему это  и  ни  к  чему,  не  правда  ли?  Папа
говорит, дядя Ламбер раз навсегда запретил упоминать о нем, и папа  обещал
ему не разглашать их тайну. Ну, прежде, в нацистские времена, дядя Ламбер,
возможно, не желал  этого,  чтобы  не  нанести  ущерба  своим  книгам,  не
причинить вреда жене,  понятно.  Но  в  те  времена  папа  еще  и  не  был
знаменитым д'Артезом. Сейчас, однако, когда жена дяди  Ламбера  умерла,  а
политическая ситуация в корне изменилась, можно было бы  спокойно  назвать
его имя. Но дядя Ламбер по-прежнему против. Я, говорит папа, его  коронное
творение, поэтому! Словно этим хоть что-то можно объяснить!  Его  коронное
творение, да, но разглашать это запрещается, иначе они будто  бы  потерпят
неудачу.





   Сомнения нет, Эдит ошибалась насчет Ламбера, когда предупреждала, что в
его присутствии не следует затрагивать тему самоубийства. Он  давно  изжил
состояние, которое зовется  отчаянием.  Подобного  рода  выражение  своего
"нет" сейчас уже никого не удовлетворяет, заметил он однажды,  прочитав  в
газете сообщение о самоубийстве известного деятеля. Разве что телезрителя,
добавил он.
   Временами, должен сознаться протоколист, его охватывает чувство,  будто
он злоупотребляет доверием многих людей, приводя в  этих  записках  слова,
случайно и только потому сорвавшиеся у кого-то с языка,  что  он  оказался
под  рукой,  когда  обстоятельства  или  настроение  вынудили  человека  к
откровенности. Сюда относится обрисованная  Эдит  обстановка  в  семье,  а
также образы ее отца и Ламбера. В какой мере факты, изложенные  ею,  можно
считать достоверными, так сказать, документально подтвержденными, имеющими
силу для историка  или  для  такого  человека,  как  господин  Глачке?  Не
достоверны ли эти сведения лишь  на  время  рассказа  для  Эдит  -  беглые
впечатления, которые ей не под силу осмыслить? Вправе ли мы  злоупотребить
подобной минутой растерянности? Не порядочнее ли сохранить ее в  тайне?  И
от себя самого сохранить в тайне, а не размышлять в подобных записках  над
услышанным, начисто лишая события  последних  крупиц  живости?  Ибо  самое
удивительное в этом, что Эдит в первый же вечер рассказала все именно так,
а не иначе  -  протоколисту,  человеку,  которого  она  и  знала-то  всего
каких-нибудь часа  два,  у  которого  и  лица-то  своего  не  было,  кроме
предписанного его профессией.
   Впрочем,  Эдит  спросила  у  протоколиста,  когда  они   прощались   на
Элькенбахштрассе... она уже потянулась было к ручке  двери,  но,  внезапно
обернувшись, спросила:
   - Ну а вы? А у вас как все было?
   На  что  протоколист  коротко  ответил,  что  вообще  не  помнит  своих
родителей, погибших при бомбежке Ганновера. Сам он, в ту пору еще ребенок,
был эвакуирован и находился в  лагере  неподалеку  от  Розенгейма.  И  так
далее. В ответ Эдит сказала; а-а - и вошла в дом.
   Оправдывает протоколиста лишь одно. Он теперь, на пути в Африку, заново
просматривает  свои  записки,  сделанные  на  протяжении  минувшего  года,
большей частью сразу же, ночью, вслед за событиями, о которых сообщает, и,
стремясь довести эти записки до  конца,  дополняет  их  деталями,  которые
приходят ему на память. Судно вибрирует. Многое надо бы вычеркнуть.  Из-за
вибрации руку приходится буквально придерживать, чтобы она  сама  чего  не
вычеркнула.
   Да, он сейчас на пути в три  неведомых  года  -  именно  столько  перед
поступлением в Таунусскую школу протоколист обязался отработать в  Африке.
Ламбер, о чем нелишне  упомянуть,  весьма  иронически  отозвался  тогда  о
решении  протоколиста  пройти  курс  в  этой  школе,  чтобы   работать   в
развивающихся странах. Ламбер считал это пустой  романтикой  и  утверждал,
что крупная промышленность лишь эксплуатирует подобные остаточные, как  он
назвал, "чувствица".
   -  Развивающаяся  страна  -  ох,  не   смешите   меня!   Взгляните   на
Кайзерштрассе,  на  Гетештрассе  или  на  Цейльштрассе,   вот   где   ваша
развивающаяся страна. И этот человек изучал естественное право!
   Что  можно  было  ему  возразить?  Но  возражать  и  не   понадобилось.
Присутствовавшая при разговоре Эдит накинулась на Ламбера:
   - А какие меры принял ты против всего этого, сидя  в  своей  библиотеке
или простаивая со своим нелепым манекеном у окна? - И  чтобы  окончательно
заставить его умолкнуть, в гневе добавила: - Папа даже  очень  одобрил  бы
его решение, знай он о нем.
   На что Ламбер только сказал:
   - Эх вы, сиротки!
   И с тех пор не проронил больше об этом ни слова.
   Судно, как уже сказано,  вибрирует.  Что  же,  спрашивается,  остается?
Судно вроде бы уже не судно, а сито, оно  сотрясается,  и  обстоятельства,
доставлявшие человеку бездну забот и  поэтому  считавшиеся  существенными,
проваливаются сквозь его отверстия. На первых порах  этого  не  замечаешь,
все кругом так ново и непривычно, что  времени  нет  думать  о  привычном,
надеешься, что когда-нибудь позже, когда привыкнешь  к  непривычному,  для
этого освободится время.
   На франкфуртский Главный вокзал приезжаешь ко времени,  и  даже  раньше
времени. И как всегда, как  стало  привычным,  в  просторных  переходах  к
платформам сидят на своих вещмешках американские солдаты и ждут.  Они  уже
сейчас устали. Их где-то здесь, неподалеку, обучили  и  в  сером  автобусе
доставили на Главный вокзал. А теперь доставят во Вьетнам, на  воину.  Вот
что остается - не война и не то, что о ней в газетах пишут и в кинохронике
видишь. Огромные титры блекнут, но то, как американские солдаты  сидят  на
своих вещмешках и курят и ждут, остается, усталость остается.
   А потом приезжают и остальные твои спутники - ты проходишь с ними через
контроль на платформу. С собой только ручной багаж, все  громоздкое  сдано
и, быть  может,  уже  отправлено.  Приехал  на  вокзал  и  кое-кто  из  их
родственников:  отцы,  матери,  младшие   братья   и   сестры.   Тебя   им
представляют, ты наскоро пожимаешь руки, нет, это не остается. И совсем уж
нежданно-негаданно появляется Эдит, хотя такого уговора  не  было.  Уговор
был, что она не приедет к отходу поезда. Ведь не знаешь, как все обернется
и какие мысли  придут  ей  в  голову,  когда  поезд  отойдет  и  она  одна
отправится домой. Ламбер умер, и нет у нее ни  одного  близкого  человека.
Разве есть у нее приятельницы? Не станет же она  отводить  душу  со  своей
квартирной хозяйкой на Элькенбахштрассе. Приветливая  женщина,  верно,  да
ведь всего-навсего любопытная. Но Эдит в последнюю минуту все же приехала,
и очень даже хорошо, что приехала, хотя бы из-за всех  этих  родственников
хорошо, что она тоже стоит вместе со всеми и машет. Но и это не  остается.
Остаются те мысли, что придут ей  в  голову,  когда  она  одна  отправится
домой, даже если ты не знаешь, какие мысли придут ей в голову.
   А там поезд тронется, и ты прибудешь в Бремерхафен, и тебя погрузят  на
судно, а в Антверпене можно полдня провести на берегу,  посмотреть  город.
Можно и открытку написать, в этом ничего  нового  нет.  Можно  все  начать
сызнова,  жить,  как  вчера,  как  тебя  учили.  На  открытке  запечатлена
старинная церковь, или ратуша, или рыночная площадь - готика, а  может,  и
ренессанс, все очень пестрое. Но и это не остается. И  текст,  который  ты
напишешь, не остается. Хозяйка его прочтет, рассмотрит церковь, и рыночную
площадь,  и,  разумеется,  иностранную  марку.   А   муж   ее   разве   не
железнодорожник, машинист или что-то в этом роде?  Возможно,  он  бывал  в
Антверпене и вид на открытке ему знаком. Об этом стоит поговорить.
   Но  тут  судно  начинает  вибрировать,  и  все  расплывается.  Открытка
проваливается сквозь сито -  готическая  церковь,  ратуша  и  целиком  вся
рыночная площадь. А не было ли на открытке собаки? Куда делась  собака?  И
где находится Ален? Разве в последнее время  речь  часто  не  заходила  об
Алене? Должно быть, Ален имел большое значение, если о нем часто  заходила
речь. Не было ли в Алене балетных туфелек? Какое отношение имеют  балетные
туфельки к Алену? Существует ли открытка с видом Алена? А что такое Ален -
родина или кошмарный сон? На судне, разумеется, есть атлас. В самом  деле,
вот Ален, он находится в Вюртемберге. В атлас Ален провалился сквозь сито.
Все, что имело когда-то значение, проваливается сквозь сито в атлас. Или в
книгу по истории.  Об  этом  можно  написать  дипломную  работу.  Ален  не
остался,  но  балетные  туфельки  остались.  Уж  очень  они  легкие  и  не
проваливаются сквозь сито. Они  долго-долго,  вибрируя,  скользят  по  его
стенкам.
   А заводы "Наней"? Куда же все-таки  девались  заводы  "Наней"?  Давайте
поглядим в иллюминатор. Не витает ли над океаном хотя  бы  розовое  облако
искусственного волокна, которое вечерами извергают трубы заводов  "Наней",
вызывая скорбные причитания  домашних  хозяек  на  склонах  Таунуса?  Нет,
облако   в   иллюминаторе   черного   цвета.   Оно   принимает   очертания
куклы-манекена. Ее грудь набухает. Не предвещает ли  это  шторм,  господин
капитан?
   А куда девался золотообрезный семейный альбом? Уж не выбросили ли его в
Дрездене на помойку? Или его разбомбило в Ганновере? А  где  же  находится
Розенгейм? Где Позен? Ведь в документах сказано, что и Розентейм  и  Позен
существуют. Куда же девались документы?
   Судно вибрирует. Почему же та рыжеволосая, что шатается  по  панели  на
Аугсбургерштрассе и ждет не дождется  смерти  некой  раковой  больной,  не
проваливается сквозь сито? Ее ведь ты в жизни не видел. Кто-то рассказывал
тебе о ней. А она что же, провалится сквозь сито,  когда  раковая  больная
наконец умрет? Не шла ли еще речь об овощной лавке в Тегеле?  Кто  же  это
живет в Тегеле?
   Бесспорно, останутся фотографии, никогда не отснятые.  Вибрация  делает
их зримыми. Бесспорно, останутся так и не  произнесенные  слова.  Вибрация
придает им звучность. Кто сказал: "Движение благодаря торможению  вызывает
некое сочетание - жизнь. Если то или другое возобладает, жизнь оборвется".
Кто сказал: "Ангел, несомый ветром, не возвещает: мертвые да восстанут!  -
напротив, он возвещает: живущие да восстанут!" А, это сказал некий молодой
человек более чем сто лет назад, по только в одной книге сказал он это,  и
только в одной книге он умер, и неизвестно даже, где  погребена  его  жена
[имеется в виду Луи Ламбер, герой одноименного романа Бальзака].
   Книги? Книги? Что это взбрело манекену в голову,  зачем  он  наколдовал
себе две руки, не черные коленкоровые,  а  две  живые  руки,  торчащие  из
платья без рукавов? Разве сейчас лето? Разве во Франкфурте так уж жарко? И
к чему эти  книги?  Их  что,  надо  прочитать?  Иначе  зачем  же  их  тебе
протягивают? Судно вибрирует слишком сильно, никак не  разберешь  названия
этих книг. Но их придвигают тебе  под  самый  иллюминатор.  Крупный  план!
Внимание! Целлофан белых обложек отражает  лучи  прожектора.  По  обложкам
мелькают красные и зеленые блики. Неподалеку, должно быть, висит светофор.
Названия книг вибрируют. Одно гласит "Что  же  такое  бог?",  а  другое  -
"Европейская точка зрения". Почему же названия не провалились сквозь сито,
ну хоть в какой-нибудь справочник? В  книжных  магазинах  имеются  толстые
справочники, там место и этим названиям. А что с ними делать в Африке?
   Разве на таких книгах много заработаешь? Почему их выставили в  витрине
книжной лавки? Можно ли рассчитывать на покупателя таких книг, как "Что же
такое бог?" и "Европейская точка  зрения"?  И  как  заботливо  передвигает
чья-то рука обе книги то вправо, то влево, чтобы названия их попали в поле
зрения прохожих.
   Но только  один  прохожий  останавливается  перед  витриной,  остальные
спешат мимо, магазины уже закрываются, все стремятся  домой.  Ни  "Что  же
такое бог?", ни "Европейская точка зрения" не в силах их  удержать.  Но  и
тот, что стоит перед витриной,  не  интересуется  ими,  он  не  станет  их
читать. Названия книг остаются в сите лишь благодаря  руке,  расставляющей
их в витрине. Рука мешает книгам провалиться сквозь сито.  Благодаря  двум
нечитаным книгам видна рука, и рука эта принадлежит Эдит. Похоже,  что  во
Франкфурте лето - на Эдит платье без рукавов.
   Она высовывается из маленькой  дверцы  в  желтой  дубовой  перегородке,
отделяющей витрину от магазина. Опершись одной рукой, она другой заботливо
переставляет "Что же такое бог?" и "Европейскую точку зрения". Она целиком
погружена в свое занятие. Словно бы накрывает на стол и ждет  гостей.  Или
проверяет, покойно ли лежит больной, и оправляет на нем одеяло.
   Вибрация судна затухает.
   Позже... когда позже?.. и где? Да  не  безразличны  ли  эти  "когда"  и
"где"? А судно вновь начало вибрировать,  как  вибрирует  витрина  книжной
лавки во Франкфурте из-за уличного движения,  так  вибрирует  судно  из-за
машины. И мысли вибрируют, им  не  хватает  слов,  которым  они  могли  бы
довериться. Как мысли девушки, в одиночестве бредущей с  Главного  вокзала
домой. Тут уж не до "когда" и не до "где".
   На сей раз вибрируют  причальные  мостки,  выдвинутые  на  колеблющихся
сваях далеко в глубь тихой бухты. А далеко-далеко, на заднем плане,  видны
две песчаные отмели, чаящие коснуться друг друга,  а  сощурясь  от  яркого
солнца, увидишь там пальмы, а между ними просвет и песчаный вал и  морской
прибой, на него низвергающийся. Красивая  получилась  бы  открытка.  Но  у
того, кто  дошел  до  края  причальных  мостков,  нет  фотоаппарата,  и  к
открыткам он равнодушен. Отчего же он вышел в эту палящую полуденную жару?
Разве его не учили в Таунусской школе, что в полдень лучше не выходить  из
барака? Возможно, в бараке даже будет кондиционер. Не хочет  ли  тот,  кто
больше не называет себя протоколистом, так как это кажется ему претензией,
проверить, стоя в одиночестве на причальных мостках в  разгар  тропической
жары, достанет ли у него смелости назвать себя "я",  как  однажды  кое-кто
ему посоветовал.
   Но тут две бегущие детские ножки, шлепающие по шатким доскам,  вызывают
вибрацию и  мостков,  доски  передают  вибрацию  до  самого  их  края,  до
человека, который охотно назвал бы себя "я", но которому мешает  торопливо
бегущий ребенок. Попробуй скажи "я", если тебе надо оглянуться!
   За его спиной стоит маленькая черная девчушка, на  бедре  у  нее  сидит
верхом крошечный братец с большущей головой и тоненькими ножками, которыми
он цепляется за сестренку. Две пары больших глаз смотрят на  большое  "я".
Свободная рука девчушки тянется к большому "я", а глаза ее словно говорят:
"Не робей. Не слушай глупцов, твердящих, что дать нам  хоть  что-нибудь  -
ошибка. Я знаю, ты с радостью дал бы нам что-нибудь".


   Но прежде, чем мы вернемся к отчету протоколиста и к господину  Глачке,
необходимо кратко упомянуть о письменном наследии Ламбера, которое вручили
Эдит после его  внезапной  кончины.  Инфаркт,  или  что  бы  там  ни  было
конкретной  причиной  его  смерти,   наступил,   замечу   попутно,   после
нахлынувшей на город волны горячего воздуха, от которой столбик термометра
во Франкфурте подскочил до тридцати шести градусов в тени.
   Наименование   "письменное   наследие"   звучит,   пожалуй,    чересчур
высокопарно. Речь идет о  трех  синих,  порядком  выцветших  папках,  куда
Ламбер небрежно засовывал все бумажки, какие находил в своих  карманах.  В
том числе и трамвайные билеты. Вечерами, вернувшись домой и  не  собираясь
никуда больше идти, Ламбер имел обыкновение очищать карманы. Он выкладывал
все на стол и, если среди прочего оказывался клочок бумаги, засовывал  его
в одну из папок, лежавших на столе.  Но  папки  из-за  различного  размера
бумажек  и  записок  бугрились  и  распахивались,  из  них  вечно   что-то
вываливалось и летело на пол. Протоколист не раз наблюдал это.  Он  обычно
наклонялся, чтобы поднять бумажку и передать  ее  Ламберу,  но  гот,  лишь
мельком, даже не надевая  очков,  взглянув  на  нее,  комкал  и  бросал  в
корзину. Видимо, это был единственный его способ предотвратить  непомерное
разрастание бумаг.
   Личных писем среди этих  бумаг  вообще  не  оказалось.  Если  Ламбер  и
получал их в последние годы, что весьма сомнительно, он их, надо полагать,
тотчас рвал. Вся груда бумажек состояла в основном из  счетов,  квитанций,
старых писем от  издательства,  выпускающего  книжки  карманного  формата,
налоговых деклараций, банковских чеков, корешков почтовых переводов и тому
подобного - все лежало в диком беспорядке, без какой-либо  хронологической
последовательности. Среди прочего обнаружен  был,  к  счастью,  договор  с
висбаденской  администрацией  кладбищ,  из  коего  следовало,  что  Ламбер
арендовал на кладбище место на двух человек сроком на двадцать пять лет и,
судя по этому, желал, чтобы его похоронили рядом с женой.
   Рассортировать эти более  чем  случайные  бумажки  не  стоило  никакого
труда. Эдит и протоколист, который  помогал  ей,  справились  с  делом  за
каких-нибудь полчаса. Но вдруг обнаружили, что на  обороте  той  или  иной
нелепой гостиничной  квитанции,  рекламы  пива  или  вермута  "Чинзано"  и
неразборчиво подытоженного счета имеются  заметки,  торопливо  начерканные
шариковой ручкой и, судя по почерку, принадлежащие Ламберу.
   Ламбер, видимо, хотел запечатлеть ту или иную мысль,  промелькнувшую  у
него во время обеда, чтобы позже ее развить, но по приходе домой его снова
охватывало полнейшее безразличие ко всему, он засовывал бумажку в папку, и
можно почти наверняка утверждать, что никогда больше  не  глядел  на  свою
заметку.
   Пришлось Эдит и протоколисту вторично просмотреть все  бумаги,  обращая
внимание на заметки, однако же и после этого в руках у них осталось  всего
ничего. К тому же, пояснила Эдит, знавшая в этом толк, будучи  продавщицей
книжного  магазина,  бумаги   эти   никакой   литературной   ценности   не
представляли. Но поскольку Ламбер, невзирая на свои романы,  как  писатель
вообще не котировался, протоколист на  это  и  не  рассчитывал.  Его  куда
больше интересовали сведения о д'Артезе, но  и  в  этом  смысле  найденные
записи  меньше  всего  можно  назвать  интересными.  За  одним,   пожалуй,
исключением, о чем речь впереди, да и то все зависит от точки зрения.  Имя
д'Артеза  промелькнуло  среди  бумаг  один-единственный  раз,   притом   в
коротенькой записи, которую Ламбер сделал на обороте счета  из  химчистки,
куда отдавал костюм и два галстука. Запись гласила: "Д'А.  Париж.  Кирпич.
Нелепая пантомима?" Запись, стало  быть,  сделана  была  после  допроса  у
господина Глачке. Следует  ли  из  этого,  что  для  Ламбера  д'Артез  был
реальностью лишь как персонаж, который он изображал в пантомимах?
   Как бы там ни было, это единственная запись, которую  в  какой-то  мере
можно точно датировать. На прочих записках и  чеках  встречались,  правда,
кое-где  даты,  но  доказательств,  что  записи,  сделанные  на   обороте,
относятся к этому числу, не было никаких. Подобный клочок мог с  таким  же
успехом попасть в руки Ламбера случайно,  спустя  много-много  времени.  С
некоторой уверенностью можно лишь сказать,  что  все  записи  относятся  к
франкфуртскому периоду жизни Ламбера, стало быть, начало свое ведут с 1949
года. Об этом свидетельствуют бумажки, которые он пускал в ход. Так, среди
прочих клочков попадались половинки каталожных карточек из университетской
библиотеки, видимо, карточки были неверно заполнены, поэтому их собирались
выбросить. Отсюда следует, что Ламбер делал такие записи и в течение  дня,
работая в библиотеке, иной раз поводом служило читательское требование или
случайно брошенный взгляд в заказанную книгу. Во всяком  случае,  ни  одна
найденная бумажка не относилась ни к висбаденскому периоду, ни к  периоду,
предшествовавшему смерти его жены. И  даже  то,  что  относилось  к  этому
событию, было, как нетрудно установить, написано Ламбером в  одну  из  его
франкфуртских ночей. Да разве дело в хронологии? Эдит и протоколист  очень
скоро отказались от попытки привести все бумаги в хронологический порядок,
не без чувства стыда осознав педантизм  своей  попытки,  лишь  затемняющей
единственно  подлинный  образ  Ламбера.  Образ,  который  навек  останется
подлинным для протоколиста, который не изгладят из памяти ни  события,  ни
годы, - образ человека, что  стоит  по  ночам  у  окна  своей  комнаты  на
Гетештрассе, рядом с черной тенью  безголового  манекена,  не  отражающего
красных и зеленых  бликов  световых  реклам  на  домах  и  крышах  спящего
Франкфурта. Человек этот говорит, губы его шевелятся; это не обман зрения,
вызванный тщетными попытками красных и зеленых  пятен  удержаться  на  его
лице, нет, он действительно говорит. То, о чем  он  говорит,  значения  не
имеет, значение имеет лишь то, что он вообще говорит. Ни одна  живая  душа
его не слышит, люди спят. Нет приемника, настроенного на длину  волны,  на
которой он  говорит.  Стал  бы  этот  человек  говорить,  если  б  получил
достоверное уведомление, что приемник тот вовсе  не  отыщется,  заваленный
чердачным хламом или покрытый слоем пыли в подвале?  Но  может  случиться,
что ребенок, играя, обнаружит приемник. Или при  следующем  переезде  люди
подумают: а не выбросить ли наконец это старье? Кто-то еще разок  покрутит
ручку, и кто-то, кого мы еще не знаем, невзирая на смех остальных, услышит
голос и уйдет преображенный.
   Человек, образ которого остается подлинным  для  протоколиста,  зовется
Луи Ламбер. Он по праву носит это имя.
   Подлинность этого образа подтверждается записью, имевшейся  на  листке,
сплошь  покрытом  цифрами  и   столбиками   сложений.   Очевидно,   Ламбер
подсчитывал на нем все подлежащие списанию затраты  для  своей  декларации
подоходного налога. Записано было:
   "Рядом со мной  (вместо  первоначально  зачеркнутого:  "Надо  мной")  в
тщетных поисках первой фразы для своей последней книги мечется из  угла  в
угол престарелый писатель".
   Нечто подобное как-то Ламбер говорил  протоколисту.  Запись  эта  также
подтверждает догадку Эдит, что Ламбер, несмотря ни на что, все еще носился
с  мыслью  написать  книгу,  хотя   и   совсем   иного   рода,   чем   его
псевдоисторические романы.
   Трудности на  первых  порах  создавали  два  сокращения,  объединявшие,
казалось, самые разнородные записи для некой определенной  цели.  Значение
их не раскрылось и после того, как записи были сгруппированы то  в  одном,
то в другом порядке. Это были сокращения "С.и.",  а  также  "I.m.L".  Так,
например, под "С.и." собраны были следующие заметки:

   С.и. Двенадцать часов скоротать еще можно,  этому  мы  научены.  -  Три
минуты пополуночи?
   Звучит куда как поэтично, но, может, это просто пунктуальность.
   А часто случаются подобные оплошности?
   Редко, очень редко.
   Домашний детектив, учтивый молодой человек.
   Телефонистка с наушниками. Знай вставляет да вставляет вилку.
   И разумеется, участие в собственных похоронах.
   Чайный столик, на котором гроб подвозят к могиле.  Социальное  явление.
Да уж ладно! Ладно! Социология навыворот.
   Коммерциализация одиночества. С помощью передатчика предназначенная для
так называемых одиноких. Политическое воззвание.
   Манифест: сделка с одиночеством. В высшей степени остроумно.
   Вам здесь сидеть не полагается, говорит дородный портье. Имеется в виду
- на ступенях помпезного портала. С колоннами и кариатидами. Хорошо, а где
же?

   А далее под рубрикой "I.m.l." приводились фразы, в равной мере уместные
и под рубрикой "С.и.", как, например, следующие:

   I.m.l.  В  курортном  парке  передатчика   не   слышно.   Промежуточное
пространство. В вильгельмовском или викторианском стиле.
   Политика? Занятие в часы досуга, учитываемое  электронно-вычислительной
машиной.
   Ах,  да  много  ли  у  нас  часов  досуга?  И  что   прикажете   делать
второсортным? А уж третьесортным тем более! Все это -  чистая  абстракция,
ибо все слишком реалистично.
   Трое приятных молодых самоубийц. О нас говорят, что мы обладаем тактом,
потому-то в нас и нуждаются. Такт? А что сие  означает?  Не  безучастность
ли? Эту мысль следует продумать до конца.
   Передатчик работает без помех? О  нет!  Возможно,  все  дело  именно  в
помехах. Ох уж эти индивиды, которые слышат только помехи. Ужасно. Они  не
смеют даже кричать, ибо крик не помеха, он тотчас же  коммерциализируется.
Не кричать, дабы избегнуть коммерциализации. О злосчастный человек!
   Ваша специальность? - Интеллигент. - С этими интеллигентами  хлопот  не
оберешься. - Но позвольте...
   Большинство приходит пешком, что  верно,  то  верно,  но  подъезжают  и
машины. Портье открывает дверцы. У него  есть  даже  огромный  гостиничный
зонт - на случай дождя. Вот она, действительность.
   Об отсутствии зла. Когда умерло зло,  господин  Б.?..  Что  станете  вы
делать с религией, если не будет зла? Без зла мир теряет всякий  смысл.  А
где же могила зла? Хотелось бы, чтобы меня там похоронили. Но  пожалуйста,
без убийства из равнодушия. Оно не  дает  права  на  существование.  Разве
только профессионалам.
   Что справа, что слева - один и тот же порядок,  различна  лишь  степень
совершенства.    Если    уж    так    угодно,    женственность,     однако
женоненавистничество в виду не имеется. Вечное ощущение изношенности. Даже
не скорбь, а только изнеможение. Но это еще хуже,  чем  скорбь.  Скорбящие
счастливы. Сострадайте изнемогающим!
   Соблюдайте осторожность, употребляя  слово  liber!  Первоначальное  его
значение: раз навсегда отринутые (кем  отринутые?),  плывущие  по  течению
обломки, лишенные даже возможности умереть. Внеисторизм.

   Заметки,  собранные  под  упомянутыми  начальными   буквами,   подбирал
протоколист. Его точка зрения определялась  вопросом,  чем  все  эти  годы
занимался Ламбер, стоя ночью у окна своей  комнаты.  И  вытекающим  отсюда
следующим вопросом - проливают ли обрывки мыслей Ламбера свет  на  феномен
д'Артез, которому и посвящены эти записки. Эту точку  зрения,  разумеется,
легко раскритиковать; Эдит, например, подобрала бы и расположила  материал
наверняка иначе.
   Последняя  из  приведенных  заметок,  та,  что   начинается   со   слов
"Соблюдайте  осторожность",  и  привела  к  расшифровке  начальных   букв.
Сокращение "С.и." означает "Смерть  интеллигента",  а  "I.m.l."  -  "Inter
mortuos liber".
   Слова "Смерть интеллигента"  Ламбер,  несомненно,  предполагал  сделать
заголовком рассказа или статьи, а "Inter mortuos liber" -  соответствующим
эпиграфом. Но и заголовок и  эпиграф  были  в  дальнейшем  им  отвергнуты.
Заголовок на записях, к которым,  он,  во  всяком  случае,  подходит,  был
энергично перечеркнут,  мало  того,  рядом  рукой  Ламбера  было  выведено
"нет!!!" с тремя восклицательными знаками. Перечеркнут был и эпиграф,  но,
вероятно, значительно позднее, точнее  говоря,  значительно  позднее,  чем
сделаны записи, о чем свидетельствуют другие  чернила  или  другого  цвета
шариковая ручка. И опять  же,  перечеркнуть  эпиграф,  видимо,  показалось
Ламберу  недостаточно,  и  он  добавил:  "Экое  бахвальство!"   Из   всего
сказанного можно заключить, что  Ламбер  часто  пересматривал  именно  эти
записи. На то указывает и неоднократная правка.
   Эдит выяснила у своего хозяина, владельца книжной лавки, что задуманная
как эпиграф строчка "Inter mortuos  liber"  -  "Свободный  среди  мертвых"
представляет собой латинский перевод стиха из 87-го псалма. Видимо, Ламбер
наткнулся на эту строку в библиотеке, так как в комнате у него книг вообще
не оказалось. Обстоятельство также примечательное, если вспомнить, что и у
д'Артеза найден был лишь детектив. Но по какой причине, протоколист так ни
разу спросить и не решился.
   Эдит пыталась установить, был  ли  упомянутый  в  записях  господин  Б.
знакомым Ламбера или вымышленной фигурой, но напрасно, да не в  этом  суть
дела.
   Так в чем же? Проглядев совместно все записи и бумаги Ламбера,  Эдит  и
протоколист в полной растерянности сидели друг против друга. Перед ними на
столе детали собранные в небольшие  кучки  мысли  усопшего  -  всего  лишь
случайная подборка случайных мыслей.
   - Что же нам с этим делать? - спросила Эдит.
   Но когда протоколист предложил ей  сохранить  бумаги  для  ее  отца,  у
которого они, возможно, вызовут интерес, она сказала:
   - Папе они наверняка  не  понадобятся,  он  даже  просматривать  их  не
станет.
   И все же достала из  ящика  стола  пакетик,  где  хранила  канцелярские
резинки.
   - Нельзя же, чтобы записи опять пришли в беспорядок, - заметила  она  и
каждую кучку скрепила резинкой,  завернула  в  оберточную  бумагу  и  туго
перевязала пакет шпагатом.
   Протоколист помогал ей. Он прижимал указательным  пальцем  узел,  когда
Эдит стягивала шпагат. Пакет  не  был  тяжел,  Эдит,  высоко  подняв  его,
разжала пальцы, и он упал на стол.
   - Ну, что же нам с ним делать? Не выкинешь же его просто в корзинку.
   - Пока что я могу его взять, но... - предложил протоколист, - но...
   Взять пакет он мог всего на какой-нибудь месяц  -  ведь  ему  предстоял
отъезд в Африку, не брать же его с собой.
   Сейчас пакет лежит в ящике, который вместе с двумя чемоданами  хранится
на складе одной из франкфуртских фирм по перевозке мебели. Арендная  плата
внесена вперед за год, квитанции находятся у Эдит. Да где же  еще  хранить
эти вещи? У протоколиста нет родственников, которые могли бы  держать  его
пожитки на чердаке или в подвале. У  Эдит,  в  ее  меблированной  комнате,
слишком тесно. А уж в Алене, у ее родных, им и вовсе не  место.  Вещи  эти
даже застрахованы от пожара, как положено.
   Пакет  с  бумагами  -  это,  если  хотите,  часть   прошлого,   и   его
действительно не так-то  просто  выбросить.  Мысль  эту,  однако,  следует
понять правильно; дело тут не в Ламбере и его заметках и  не  в  том,  что
зовется пиететом или желанием  поступить  в  духе  покойного.  Откуда  кто
знает, что именно в  духе  покойного.  Да  к  тому  еще  в  духе  Ламбера.
Свободный среди мертвых? Роль, которую он много лет подряд  репетировал  и
которая так ему и не удалась. Но осталась попытка, и остались мысли, в том
числе и неудачные, выраженные вслух в открытое окно. Они и не  добиваются,
чтобы их слышали, им это  безразлично,  но  с  ними  можно  повстречаться.
Сироты, умеющие размышлять лишь о том, чему обучили их в сиротском приюте,
быть может, повстречаются с ними,  погибая  от  скуки,  и  окружающий  мир
начнет как-то неуловимо для них преображаться.
   Но протоколист, говоря о Ламбере,  вовсе  не  намеревается  предаваться
сентиментальным воспоминаниям, спасать честь потерпевшей крушение жизни  и
того меньше; его  интересует  исключительно  д'Артез,  образ  которого  не
способны прояснить ни пантомима, ни критические статьи или монографии,  он
становится живой действительностью лишь через отношение тех, для кого  сам
он - хоть недавно, хоть давно - был живой действительностью. Знаменательна
в этом смысле  даже  глупейшая  реакция  господина  Глачке,  о  которой  и
рассказывать-то совестно.
   По этой причине протоколист считает правильным привести только в  конце
своих записок единственную сравнительно  большую  и  завершенную  рукопись
Ламбера,  а  именно  ту,  для  которой  были  первоначально  предназначены
сокращение "С.и." и упомянутый эпиграф, ибо  в  ней  явно  подразумевается
д'Артез. Эдит считает ее новеллой, не лишенной литературного интереса. Она
даже перепечатала ее на своей  машинке,  рассчитывая,  что  новеллу  можно
будет опубликовать в порядочном журнале. Но под каким именем? Ведь  никоим
же образом не под именем Лембке. Именем же Ламбера  покойник  злоупотребил
для своих дешевых развлекательных романов. Эдит и  протоколист  так  и  не
осмелились решить этот вопрос, и новелла в  конце  концов  тоже  попала  в
коричневый пакет.
   Здесь зато будет приведен другой набросок или  короткий  рассказ,  тема
которого - смерть жены Ламбера. Для наброска имелся даже заголовок, хоть и
снабженный знаком вопроса. Он гласил: "Современный Орфей". Ниже приводится
текст:
   "Разрешите  обратить  ваше  благосклонное  внимание   на   неприметного
человека, мужественного и терпеливо сидящего у смертного ложа своей  жены.
Ну не трогательно ли? Ведь он мог с равным успехом переложить  эту  задачу
на больничный персонал; ночная сестра даже рекомендовала ему прилечь. Быть
может, вы считаете само собой разумеющимся, что муж не оставляет жену в ее
смертный час, жену, с которой он двенадцать или четырнадцать лет - в самом
деле, сколько же, надо бы проверить - прожил?
   Это ничуть не трогательно и не разумеется само собой, господа. Для  вас
это так, потому что вы обладаете более богатой фантазией, нежели маленький
человек, и не представляете  себе,  как  может  быть  иначе,  как  мужу  в
подобном положении не поразмыслить о совместно прожитых с умирающей  годах
да и о годах, которые ему предстоит отныне прожить без нее. А те  из  вас,
кто наделен еще более  неудержимым  воображением,  даже  если  оно  лишено
всякого  смысла,   пожалуй,   поставят   себя   на   место   умирающей   и
непозволительным   сочувствием   удлинят   ее   анахронически   бесцельное
существование.
   Безнадежный случай, уважаемые  дамы  и  господа,  прочитайте,  сделайте
одолжение, историю ее болезни. Предупреждаю: на безнадежный случай  нельзя
попусту растрачивать свое воображение,  получается  безвкусица.  Маленький
человек в течение двенадцати лет пытался  обратить  случай  безнадежный  в
подающий надежды, но вот Эвридика наконец-то освободила его  от  тягостной
задачи разыгрывать роль Орфея, она назвала себя  снова  Агнес,  как  ей  и
подобало, и приняла избыточную дозу снотворного.
   Свет, разумеется, приглушен, как и положено в покоях  умирающей,  но  я
позволю себе обратить ваше внимание на пальто и шляпу маленького человека,
аккуратнейшим образом повешенные на вешалку возле двери. Как, простите? Вы
бросили  б  ваше  пальто  на  стул?  Вешать  его  на  плечики,  по-вашему,
оскорбительный педантизм? Но подумайте  сами:  пальто  ведь  не  приобщено
безнадежности, оно вам и завтра послужит, когда безнадежный случай  придет
к своему естественному завершению.
   Что защитит маленького человека, когда он  выйдет  из  больницы,  чтобы
вступить в переговоры с владельцем похоронного бюро, что  защитит  его  от
восточного ветра, метущего по улицам? Пальто, уважаемые господа, и  только
пальто!
   Но вот одно, безусловно, ускользнуло от вашего внимания, ибо  маленький
человек с такой деликатной невыразительностью сидит на неуютном стуле - он
даже не ослабил узел галстука, а ведь за это его никто не осудил  бы,  ах,
он и руки аккуратно сложил  на  короткие  ножки!  А  складки  шеи,  слегка
набегающие на воротник, разве они не вызывают доверия? Да  это  воплощение
надежности! И права на пенсию! Зачем только жена подобного человека выпила
снотворное? Уму непостижимо!
   Так вот  что  совершенно  ускользнуло  от  нашего  внимания:  маленький
человек прикрыл глаза,  и  не  потому,  что  его  слепит  свет,  ибо  свет
приглушен, а потому, что он спит, и повинна в  этом  тишина.  Как  раз  на
тишину и  собирался  он  обратить  внимание  жены.  Это  звучит  чуть-чуть
сентиментально, но с умирающей женой  можно  со  спокойной  совестью  быть
чуть-чуть сентиментальным. Он как раз собирался сказать:  подумай  только,
повсюду, где бы мы ни жили, было так шумно, что без снотворного не уснешь.
Либо по улице грохотали грузовики,  либо  женщины  в  квартирах  над  нами
топали взад-вперед по кухне на высоких каблуках. Или радио орало изо  всех
окон, да в соседних садах пронзительно галдели дети. И что  ни  вечер,  на
газонах завывали косилки. И пневматические молотки и буры преследовали нас
повсюду. А позже, ночью, реактивные самолеты - они готовились к  следующей
войне. Кто бы мог подумать, что до тишины рукой  подать  -  она  здесь,  в
больнице. Вот мы ее и обрели. Возможно, маленький  человек  собирался  уже
протянуть руку, чтобы выразить жене признательность за  тишину,  но  из-за
тишины его добрые, кроткие слова так и остались несказанными - он уснул.
   Он спит не храпя, а легко ли это в такой позе? Он спит, не видя снов, к
чему маленькому человеку еще и сны? Все эти бессмысленно-мучительные  сны,
от которых человек, случается, сваливается с  кровати.  А  ведь,  пожалуй,
надо бы сразу начать со снотворного!
   Едва заслышится  легкое  попискивание  резиновых  подошв  по  линолеуму
коридора и войдет ночная сестра, нужно только открыть  глаза,  и  ни  одна
душа  не  заметит,  что  ты   тем   временем   спал.   Ночная   сестра   с
профессиональной сноровкой склонится над твоей женой, которой  не  к  чему
больше выступать в роли Эвридики,  снимет  телефонную  трубку  и  попросит
зайти молодого ассистента, ночного дежурного, чтобы он констатировал  этот
факт.
   А  господин  Лембке?  Где  записано,  что  господину   Лембке   следует
похоронить жену, которая была на полтора сантиметра его выше, в Висбадене?
Нигде не записано. А будет записано только задним числом".





   Господин Глачке,  однако  же,  подозревал  наличие  у  Ламбера  тайного
передатчика. Повинен в том был протоколист, но он и подумать не  мог,  что
кому-нибудь придет в голову столь вздорная идея.
   Объяснялось же все отчетами, которые он обязан был подавать  ежедневно.
Уже спустя несколько дней после знакомства с Ламбером ему стадо трудно  их
составлять. Да и что можно сообщить  о  Ламбере?  Его  жизненные  привычки
столь однообразны и неинтересны - и, очевидно,  свойственны  ему  уже  так
много лет, - что немыслимо говорить о них больше одного раза.
   К тому же протоколист был бы  немало  удивлен,  узнай  он,  что  именно
томительно размеренный, скучный образ жизни  Ламбера  возбудил  и  укрепил
подозрения  господина  Глачке.  Читая  его  отчеты,   последний   не   раз
удовлетворенно  восклицал  "ага!",  более  того,   он   даже   расхваливал
наблюдательность протоколиста.
   - Отлично, дорогой мой, отлично! - приговаривал он, потирая руки. Такая
уж  была  у  него  неприятная  привычка.  -  У  этих  людей  поразительная
способность к маскировке. Но уж мы-то разоблачим все их каверзы.
   Вначале  протоколист  в  отчетах  вкратце  излагал   содержание   своих
разговоров с  Ламбером,  но  и  они  неизменно  бывали  превратно  поняты.
Например, то обстоятельство, что  при  первой  встрече  они  беседовали  о
естественном праве, господин Глачке истолковал  в  совершенно  неожиданном
смысле.
   -  Естественное  право?  Ага,  это  надо  взять  на  заметку.   Кодовое
обозначение для их подрывных планов. Очень хорошо, дорогой мой.
   Через несколько дней отчеты протоколиста стали чуть худосочнее,  ибо  о
беседах, носивших личный или чисто  человеческий  характер,  он  не  желал
писать ни одного слова, поскольку тайной полиции они были ни  к  чему.  Но
при этом он впал в ошибку, пополняя свои  отчеты  подробностями  из  жизни
Ламбера, которые услышал от Эдит,  хотя  имени  Эдит  он,  разумеется,  не
называл и вообще не упоминал ее особу.
   До того как у протоколиста случился конфликт с господином Глачке, он ни
разу не бывал в комнате Ламбера на Гетештрассе  и  только  со  слов  Эдит,
слышавшей это, верно, от отца, узнал, что Ламбер имеет обыкновение  ночами
подолгу стоять у окна.
   - Дядя Ламбер очень одинок, - сказала она. Протоколист не  удержался  и
как последний глупец упомянул в отчете самый факт ночных бдений и добавил:
"Видимо, очень одинокий человек".
   - Одинокий! - воскликнул господин Глачке. - Не смешите  меня!  Он  -  и
одинокий. Да он менее одинок, чем вы и я, вместе взятые. Боже, до чего  вы
наивны! Это так называемое  одиночество  не  что  иное,  как  партизанские
уловки. Нам они известны еще с войны. И по ночам у окна стоит, н-да, яснее
ясного, что это означает. Очень хорошо, дорогой мой.
   Господин  Глачке  вытребовал  специалиста  из   отдела   подслушивания.
Протоколист, правда, при встрече не присутствовал,  но  не  питал  никаких
сомнений насчет содержания их беседы. Когда же его снова позвали, чтобы он
описал специалисту комнату Ламбера, ему пришлось сознаться, что сам  он  в
этой комнате не бывал. И тут его,  разумеется,  спросили,  откуда  же  ему
известно о ночных бдениях у окна.
   Больше всего опасаясь втянуть в эту историю Эдит, протоколист вышел  из
положения, сказав, что незаметно выспросил кое-кого - служащих  библиотеки
и продавщиц из той лавки, где Ламбер покупал хлеб и колбасу.
   - Очень хорошо, милейший, - согласился господин Глачке  и  переглянулся
со специалистом из отдела подслушивания. - Это метод верный. Продолжайте в
том же духе!
   Отговорка протоколиста была и правда до крайности нелепой: откуда  было
знать продавщицам в гастрономической лавке, что Ламбер стоит  по  ночам  у
окна, вместо того чтобы спать. Господин Глачке  сделал  вид,  будто  верит
ему,  но  совершенно  очевидно,  с  этой  минуты  протоколист  прослыл  за
сотрудника неблагонадежного и, как впоследствии выяснилось, сам  был  взят
под наблюдение.
   Куда хуже было другое: протоколист сгорал от  стыда  перед  Ламбером  и
Эдит за свою двойную игру. Должен ли он предупредить Ламбера, что у него в
комнате, по-видимому, установят микрофон? Но это значило бы  предать  свое
ведомство. А не сделать этого - разве не предать Ламбера? Что же до  Эдит,
так по какому праву выслушивал он ее простодушные рассказы об отце? Вот  в
какое ложное положение попал протоколист, сам того не  желая.  У  кого  же
спросить совета? Коллег и знакомых  у  него  великое  множество,  все  они
премилые люди, с ними приятно в воскресенье совершить загородную  прогулку
или вечером посидеть за кружкой пива, поболтать о том,  о  чем  весь  свет
болтает, - о  политике  и  о  спорте,  о  начальниках  и  о  жалованье,  о
кинофильмах и о девушках, а если кому-нибудь из этих  знакомых  предстояло
обручение или женитьба, событие  это  праздновали,  покупали  подарок  или
цветы. Но не было у него человека, кому можно  было  бы  довериться,  нет,
этого он не мог себе позволить, добрые  знакомые  глянули  бы  на  него  с
удивлением и  в  лучшем  случае  сказали  бы:  видно,  пришло  тебе  время
обзавестись девицей. Чего уж тут, спрашивается, искать совета, все у  него
в  полном  порядке:  он  сдал  экзамены,  защитил   диплом,   состоит   на
государственной службе с хорошими видами на будущее, ему двадцать  семь  и
оставалось только жениться, чего же  еще?  Тут  и  решения  принимать  нет
надобности, а раз все так поступают и считают за  правильное,  значит,  ты
наперед не прав, если сомневаешься и желаешь чего-то особенного.  Да  и  в
самом деле, протоколист до сей поры тоже ни минуты не  сомневался,  что  и
ему следует поступать в точности так, как поступали другие.
   В ту пору протоколист еще не знал, что Эдит, которая была на  пять  лет
моложе,  уже  однажды  оказалась  перед  необходимостью  принять  подобное
решение и приняла его  совершенно  самостоятельно.  Даже  с  Ламбером  она
предварительно не посоветовалась, да и с отцом навряд ли, а уж у матери  в
Алене наверняка не просила совета и во  всем  сама  разобралась.  Если  бы
протоколист знал эту историю, она ему очень и очень помогла бы, по как раз
с Эдит он чувствовал себя стесненным, ибо так уж случилось, что именно ему
вменили в обязанность навести справки об ее отце. Нечто подобное испытывал
протоколист и в отношении Ламбера. Ламбер - что и вовсе было для пего ново
- оказался первым человеком зрелого возраста,  которому  он,  протоколист,
охотно доверился бы, однако именно это было ему  заказано:  ведь  господин
Глачке поручил ему наблюдение за  Ламбером.  Впоследствии,  когда  решение
пришло столь внезапно, что протоколист, хоть решение и было верное, еще не
собрался  для  него  с  силами  и  впал  в   постыдное   сомнение,   вдруг
обнаружилось, что касательно Ламбера его совесть  в  смысле  двойной  игры
может быть спокойна. Ибо Ламбер с первой же минуты видел его насквозь. Чем
это объяснить? Ламбер обходил этот вопрос молчанием. Сказал только одно:
   - Меня поначалу забавляло водить вас и ваше ведомство за нос, но уже на
следующий день мне стало вас жаль, меня даже возмутило, что над  вами  так
измываются.
   Однако он тогда и виду не подал. И это тоже  для  него  характерно.  На
одном из оставшихся после его смерти клочков имелась запись: "Попытка жить
двумя правдами ведет к безвременному  выключению  из  жизни".  Протоколист
цитирует по памяти. Эдит, прочтя эту запись, наморщила лоб и спросила: что
же хотел дядя Ламбер сказать? Пожалуй, решила она, это замечание  выражает
его отрицательное отношение к браку и женитьбе, однако протоколист, указав
на дату, рассудил, что заметка довольно старая,  скорее,  в  ней  выражена
мысль, что быть в одно время  и  Лембке  и  Ламбером  невозможно.  Записку
положили к другим бумагам в коричневый пакет. Эдит и протоколист в ту пору
избегали обсуждать подобные вопросы; не потому, что Ламбер умер, а потому,
что предстоял отъезд  протоколиста  и  обоим,  естественно,  было  чуточку
грустно от неопределенности их будущего.
   Даже установленный в его комнате микрофон Ламбер обнаружил раньше,  чем
протоколисту  стало  известно,  что  соответствующее  распоряжение  отдано
господином   Глачке.   Люди,   подобные   Ламберу   и   д'Артезу,   обычно
предусматривают такую  возможность,  она  их  не  волнует,  напротив,  они
потешаются над ней.
   - Пусть трудятся в поте лица, чтобы не потерять права на существование,
- сказал в другой раз Ламбер и  действительно  разработал  подробный  план
того, что собирался высказать перед микрофоном, чтобы лишить покоя  тайную
полицию. Несомненно, кое-какие заметки на клочках,  сунутых  в  коричневый
пакет,  принадлежали  к  этому  замыслу.  Он  предложил   и   протоколисту
прокричать в микрофон какую-нибудь бессмысленную или загадочную фразу,  на
что тот, однако, не отважился. Эдит так же решительно не  одобряла  такого
озорства.
   Однажды утром  протоколиста  срочно  потребовали  в  кабинет  господина
Глачке, пребывавшего в состоянии сильнейшего возбуждения.
   - Послушайте только! - воскликнул он навстречу протоколисту и  приказал
включить  магнитофон,  остановленный  на  том  самом  месте,  которому  он
придавал такое значение.
   Вслед за пустым шуршанием в течение примерно  минуты  послышалось,  как
Ламбер ясно и отчетливо произнес "Скоро! Скоро! Скоро!"  Только  три  этих
слова, и между каждым "скоро" пауза в три секунды, а затем  снова  ничего,
кроме пустого шуршания. Впечатление создавалось зловещее.
   - Ну, что вы скажете? - торжествуя, спросил  господин  Глачке  и  потер
руки. - Вот мы его и накрыли. Это голос вашего Лембке или нет?
   - Да, это его голос.
   - И что вы можете сказать по этому поводу, милейший?
   - А еще что-нибудь есть на пленке?
   - Ничего. Ни единого звука. В том-то и дело. Ни малейшего  постороннего
шумка. Ну, как прикажете это понимать?
   Протоколист  превратно  воспринял  вопрос  и  попал  в  затруднительное
положение. Очевидно, предположил он, господин Глачке заподозрил, что он по
неосторожности выдал Ламберу существование микрофона.
   - А я и не знал, что вы распорядились его подслушивать.
   - Это уж моя забота.  Я  спрашиваю,  что  вы  скажете  по  поводу  этой
передачи.
   - Передачи? А разве есть еще что-нибудь на ленте?
   - Да я же вам твержу, совершеннейшая тишина!
   - Может, он сам с собой разговаривал? На это  он,  в  конце-то  концов,
имеет право.
   - Право? - вскричал господин Глачке.
   - Я хочу сказать, такое может случиться, когда сидишь в комнате один.
   - Не болтайте чепухи.  Вы  когда-нибудь  выкрикивали  трижды  "скоро!",
оставшись в комнате один?
   - Пожалуй, нет.
   - Вот видите. Кроме того, этот  Лембке  был  не  один.  Какая-то  особа
женского пола стояла у окна его комнаты.
   - Особа женского пола?
   - Да, примерно ко времени этого троекратного "скоро!" Лембке и  женщина
стояли у окна и покатывались со смеху. Почитайте-ка отчет нашего агента.
   - Они смеялись?
   - Пусть это вас не тревожит, у них пропадет всякая охота смеяться.
   - Откуда же известно агенту, что они смеялись?
   - Но это же видно. Бабенка от смеха чуть навзничь не  повалилась,  если
бы Ламбер ее не поддержал.
   - Но тогда их смех слышен был бы в записи.
   - Видимо, технические неполадки.  Иной  раз,  к  сожалению,  случается.
Ничего, наладят, можете быть спокойны. Пусть их смеются, нас это ничуть не
интересует. Нас интересует бабенка. Довольно дородная особа.
   - Дородная особа?
   - Да, с пышным бюстом, как это называют.  И  довольно  простоватая,  по
выражению нашего агента. Вы же знаете их манеру выражаться. Никакая она не
дама, пишет он. Откуда ему это известно, меня не спрашивайте.  Но  тем  не
менее что она особа дородная, можно установить в ночной бинокль.
   Протоколист вздохнул, по-видимому, достаточно громко. Значит,  смеялась
не Эдит. О манекене протоколист в ту пору еще ничего не знал, а ходят ли к
Ламберу по ночам другие женщины, не имело для него никакого значения.
   -  Я  предполагаю,  -   сказал   господин   Глачке,   уловивший   вздох
протоколиста, - что вы сообщили бы нам об этой особе, если бы встретили ее
в ходе ваших изысканий или если бы Лембке упомянул о ней.
   - Может, уборщица?
   - В час ночи? Не будьте же смешным!
   -  Я  хотел  сказать,  что,   может,   это   всего-навсего   безобидная
случайность.
   - Случайность! - в негодовании воскликнул господин Глачке. -  Приятель,
да  проснитесь  же  вы  наконец!  По-вашему,  случайность,  что  в  Париже
пристукнут  сомнительный  субъект  по  фамилии  д'Артез?   И   что   здесь
небезызвестный  саксонец  пользуется  тем  же  псевдонимом?   Саксонец   с
политическим  прошлым!  И  что  он  тесно  связан  о   другим   саксонцем,
разыгрывающим у  нас  тут  роль  тихого  библиотекаря?  Да,  как  нарочно,
библиотекаря, чтобы войти в контакт со  студенческой  молодежью?  Заметьте
себе,  у  этих  людей  нет  ничего  случайного!  А  троекратное   "скоро",
разумеется, кодовое  слово.  Да  и  троекратный  повтор  что-то  означает.
Старый-престарый трюк всех тайных сообществ.  Обычные  слова  и  будничные
фразы о погоде, о здоровье,  о  биржевых  курсах  и  туристских  поездках,
прежде до их смысла, бывало, не докопаешься, ну а нынче для компьютера это
детская игра. Да проснитесь же наконец, любезный. Я говорю с вами  не  как
начальник, а как человек, который старше вас. Хотите добиться у нас успеха
- не витайте в облаках и не предавайтесь иллюзиям. Случайность! Не смешите
меня! У нас не бывает случайностей, заметьте себе. Да и толстуха,  которую
Лембке принимает у себя, тоже не случайность. Мы еще  не  знаем,  как  эта
особа попадает в дом и как покидает его. Одно ясно - не через парадный ход
с Гетештрассе и не через черный ход с Ротхофштрассе,  где  стоят  мусорные
бачки. Мы держим оба входа под наблюдением. В доме живут три  практикующих
врача, и  потому  в  определенные  часы  по  лестнице  устремляется  поток
пациентов - лифт работает без передышки, докладывают агенты, в  городе  до
черта больных, - конечно, время от времени в  дом  входит  и  какая-нибудь
толстуха, ясно. Но те, за которыми мы  проследили,  никакого  отношения  к
Лембке  не  имеют.  Одна,  как  нам  удалось  выяснить,  жена  мясника   в
Редельхейме, у нее высокое давление, а другая проживает  в  Заксенхаузене,
вдова, вполне безобидная, хотя и прибыла из Восточной зоны. Все это ничего
не доказывает. Тоже один из древнейших трюков  подобных  организаций:  они
пользуются такими женщинами для передачи секретной информации. Увы, даже в
толстых женщинах они умеют разжечь фанатизм, просто поверить трудно. Итак,
первейшая ваша задача - выяснить,  кто  эта  особа.  Выспросите  осторожно
Лембке, это не составит для вас труда. Толстуха-то, вне всякого  сомнения,
и есть ключевая фигура, стоит ее заполучить, и мы сразу куда больше узнаем
об их организации и в случае необходимости примем меры.  Ах  да,  вот  еще
что, ваш Лембке иной раз выпивает кружку пива в пивной на Таунусштрассе. И
часто беседует там с некой проституткой по имени Нора, а также с  нынешним
ее  сутенером.  Подходящее  общество  для   библиотекаря   университетской
библиотеки,  ничего  не  скажешь,  но  мы  не  моралью   интересуемся,   а
исключительно политикой. Впрочем, выявить интимную связь вашего  Лембке  с
проституткой не удалось, да это и не важно и  не  ваша  это  забота.  Наши
агенты,  хорошо  ориентирующиеся  в  подобных  кругах,  с   несомненностью
установили, что толстуха, которую мы разыскиваем, и Нора - не одно и то же
лицо.  На  Таунусштрассе  политикой  не  интересуются.   Итак,   любезный,
принимайтесь за работу.
   Все это  смехотворное  наставление  господина  Глачке  приведено  здесь
затем, чтобы показать дилемму,  перед  которой  оказался  протоколист.  Он
видел, все живут именно так, и ничему другому не научился в  общежитиях  и
учебных заведениях, где его воспитывали, а  потому  для  него  само  собой
разумелось, что профессия и частная жизнь ничего общего друг с  другом  не
имеют. Или, перефразируя выражение Ламбера, что с  двумя  правдами  вполне
проживешь. И вот впервые, причем именно благодаря знакомству  с  Ламбером,
подобная точка зрения вызвала у него сомнение. Разве не  было  его  долгом
предостеречь Ламбера?
   К счастью для него, сам Ламбер освободил его  от  необходимости  решать
этот  вопрос.  Теперь,  задним  числом,  можно  только   удивляться,   как
естественно все получилось, словно по заранее намеченному плану, и  только
протоколист проявил в этом вопросе непозволительную  слепоту.  Под  вечер,
когда он, как обычно, вошел в читальный  зал,  чтобы  получить  заказанные
книги, необходимые для так называемого экзамена, Ламбер  незаметно  кивнул
ему и трижды весьма отчетливо сделал знак губами, что можно было понять не
иначе как трехкратное повторение слова "скоро". Таким образом, протоколист
был  избавлен  от  предстоящего  ему  унижения  -  самому  признаваться  в
бесчестности своего поведения.
   Ламбер со своей стороны считал, что все в полном порядке - и  микрофон,
и слежка, а также то, что дело, по сути,  в  д'Артезе.  Он  даже  вызвался
помогать протоколисту в составлении ежедневных отчетов, которые тот обязан
был подавать господину Глачке.
   - Мы согласуем их с текстом, какой я скажу в микрофон, - предложил  он.
- Можно начать уже сегодня, мы побеседуем перед  микрофоном,  и  вы  сразу
подыметесь на одну ступеньку в глазах господина Глачке.  Мы  можем  вместе
показаться в окне, чтобы агенту напротив, на чердаке, было что рассказать.
Главное - дать этим людям возможность действовать. Докучать они  начинают,
только  если  предоставить  их  самим  себе.  Их   надобно   подкармливать
пустопорожними выдумками.
   Тут он достал из кармана круглую крышку  от  жестянки  из-под  обувного
крема; на крышке была изображена не то лягушка, не то жаба  с  короной  на
голове. Крышка в точности подходила к микрофону:  достаточно  выложить  ее
папиросной бумагой или ватой - и микрофон  не  уловит  ни  единого  слова.
Микрофон был вмонтирован в стену за гравюрой.  Теперь  она  у  Эдит,  хотя
картина не очень-то ей по сердцу, но, раз  уж  она  принадлежала  Ламберу,
Эдит примирилась с  ней.  На  гравюре  изображены  три  кентавра  в  очень
современной манере, какими их можно было  бы  встретить  нынче  на  улице,
хотя, разумеется, не только  конские  части  корпуса,  но  и  человеческие
обнажены. Молоденькая девица в солнечных очках, с кокетливым зонтиком и  в
высоких ботинках вместо передних копыт выступает гордо  и  победно,  делая
вид, будто не замечает, что бросается всем в глаза.  Юный  кентавр  замер,
очарованный,  и  смущенно  скребет  задними  копытами,   не   решив   еще,
последовать ли за девицей и как с ней  заговорить.  А  из-за  его  конской
спины на юную даму, самоуверенно несущую по улице  свои  грудки,  циничным
взглядом матерого жуира взирает кентавр постарше, плешивый  сластолюбец  с
сигарой в руке. Он  ее  просто-напросто  пригласит  в  роскошный  ресторан
поужинать, и молодой человек останется с носом.
   Ламбер поинтересовался,  не  похож  ли  этот  старикашка  на  господина
Глачке, и в самом деле, между ними было какое-то отдаленное сходство.
   Спустя некоторое время в комнате Ламбера  установили  второй  микрофон,
подозревая в первом технические неполадки, на сей раз за плинтусом,  но  и
этот микрофон был  своевременно  обнаружен  Ламбером  и  благодаря  второй
жестяной крышке так же оглох.
   В тот вечер Ламбер впервые привел протоколиста к себе  в  комнату.  Они
даже обменялись несколькими словами перед микрофоном, хотя  протоколист  и
просил избавить его от этого. Ламбер только осведомился:
   - Как же называлась та улица, где этого субъекта кирпичом кокнули?
   - Улица Лористон.
   - Благодарю вас. Наши люди разберутся в этом деле.
   Сказав это, Ламбер прикрыл микрофон крышкой с коронованной лягушкой. На
следующий день господина  Глачке,  как  Ламбер  и  предвидел,  взволновали
только слова "наши люди".
   Манекен - а протоколист тут-то  впервые  лицезрел  его,  -  разумеется,
нельзя было показать в окне, пока протоколист оставался у  Ламбера,  иначе
на следующий день его замучили бы вопросами о мифической толстухе.
   Но и без манекена положение протоколиста в отношении своего ведомства и
господина Глачке стало  нестерпимым.  Можно  ли  целую  вечность  скрывать
личную и человеческую заинтересованность и  докладывать  лишь  о  каких-то
второстепенных действиях и словах, наводя этим тайную  полицию  на  ложный
след? Люди, подобные д'Артезу и Ламберу, могли себе позволить такую забаву
с  микрофоном,  чтобы  посмеяться  над  тайной  полицией  с  ее   нелепыми
претензиями, но протоколисту эта игра была не по плечу. Его даже удивляло,
что  Ламбер  и  д'Артез  способны  воспринимать  подозрения,  которыми  им
докучают, как  веселое  развлечение,  вместо  того  чтобы  протестовать  и
жаловаться.
   Ламбер, однако, был против того, чтобы протоколист оставил свою  службу
в Управлении.
   - Ложь? - удивился он. - Вздор. Ваша так называемая ложь для этих людей
-  горчайшая  истина.  И  куда  же  вы  собираетесь  приткнуться  в   этом
муравейнике, где вам не пришлось бы лгать? Есть  у  вас  своя  собственная
правда, с которой вы могли бы жить? А если вы, себе на беду, таковую когда
и   обретете,   так   только   покоряясь   закону    изнашивания,    этому
внеисторическому закону, господин юрист, покуда этот закон, перемолов,  не
исторгнет  вас  за  ненадобностью.  А  так  время  от  времени  случается.
Приятного в этом куда как мало.
   Таким  образом,  решение,   которое   протоколист   считал   для   себя
обязательным, было на какое-то время отложено. И  принял  он  его  наконец
благодаря  присланному  д'Артезом  господину  Глачке  письму   по   поводу
парижского убийства. Что же побудило д'Артеза написать письмо, которого от
него никто не ждал? Хотел ли он, подобно Ламберу, поводить за  нос  тайную
полицию в отместку за то, что его допрашивали во  Франкфурте?  Или  же  он
счел необходимым, как полагала Эдит, защитить  имя  д'Артеза?  Ламбер  уже
накануне вечером получил копию письма, так что протоколист познакомился  с
ним прежде господина Глачке.
   Вот что было в письме:

   "Глубокоуважаемый господин обер-регирунгсрат! Извините,  что  я  только
теперь  сообщаю  Вам  о  результатах  расследования,  которое  обещал  Вам
предпринять по поводу человека, убитого кирпичом на улице Лористон.
   Мы не обладаем столь четко работающим аппаратом, как полиция.  Если  мы
хотим добраться до истины, то нам открыт лишь  путь  сплетен  и  альковных
историй. Путь этот требует куда больше времени,  чем  тот,  каким  следует
полиция.
   Настоящие имя и фамилия убитого Рене  Шваб.  Однако  этой  фамилией  он
пользовался в исключительных случаях и чаще в качестве псевдонима. Фамилия
же Зулковский, под которой он в тридцатых годах был  довольно  известен  в
литературных и гомосексуальных кругах - справки, наведенные в ресторанах и
погребках района Сен-Жермен-де-Пре, подтвердят эти данные, -  это  девичья
фамилия его бабушки, польской эмигрантки, состоявшей в браке с  владельцем
ювелирного магазина в Париже Швабом, умершим еще  в  начале  нашего  века.
Убитый был предположительно незаконнорожденным  сыном  ее  дочери,  чем  и
объясняется  его  фамилия  Шваб.  Ребенка  девица  произвела  на  свет   в
семнадцатилетнем возрасте, оставила его матери и переехала в  Лондон,  где
будто бы не однажды была замужем, и, возможно, здравствует поныне.  Убитый
вырос в доме бабушки, состоятельной экстравагантной женщины,  которая  его
донельзя баловала и к которой он был очень привязан. В ее доме  он  не  по
возрасту рано сблизился с художниками,  писателями,  учеными.  В  общем  и
целом типичный полусвет двадцатых и  тридцатых  годов,  в  который  убитый
прекрасно вписался, пугая  окружающих  своими  способностями.  Пугая,  как
утверждают наши гаранты, своей поистине  изворотливой  неблагонадежностью,
при этом, несмотря на множество  сомнений,  ударение  следует  сделать  на
слове "изворотливой".  Некоторое  время  убитый  носился  с  мыслью  стать
священником или монахом. Он поступил  в  семинарию,  вел  в  течение  года
нарочито аскетическое существование, но  незадолго  до  посвящения  в  сан
обратился в бегство.  Подобные  поступки  также  были  в  духе  тогдашнего
времени.
   В  1943  году,  во  время  немецкой  оккупации,  в  связи  с  какими-то
правонарушениями, правда гомосексуального  или  спекулятивного  характера,
гестапо  принудило  убитого  к  слежке  за   депортируемыми   в   Германию
французскими  рабочими.  Среди  наших   гарантов   нет   единого   мнения,
действительно ли он причинил кому-нибудь  вред  доносами.  По  слухам,  он
провел полтора года в Гамбурге, якобы создавая своего рода библиотеку  для
французских рабочих. Сам же разгуливал  с  французским  изданием  Ницшевой
"Воли к власти" в кармане. В  начале  1945  года,  то  есть  незадолго  до
разгрома, был вместе с соотечественниками эвакуирован из Гамбурга  куда-то
в Гольштинию. В небольшом городке Неймюнстере он будто бы погиб не то  при
воздушном налете, не то при обычных в то время массовых казнях, твердо  не
установлено. Французские литераторы, предпринявшие  после  войны  розыски,
так и не нашли его могилы. Упорно держался слух, что  убитый  своевременно
успел скрыться, его будто бы видели  то  в  одной  стране,  то  в  другой,
однажды даже в  Персии  и  т.д.  и  т.п.  Возможно,  не  лишено  основания
подозрение службы государственной безопасности, что благодаря его связям с
гестапо его охотно приняла на службу какая-то зарубежная  тайная  полиция.
Проследить, что и как делал убитый на протяжении минувших двадцати лет,  у
нас нет возможности. Для нас  это  к  тому  же  начисто  лишено  интереса.
Убийство на улице Лористон подтверждает приведенный  выше  слух,  и  этого
достаточно. А что убитый носил в последнее время  фамилию  д'Артез,  легко
объяснить его литературными познаниями.  В  духовной  семинарии  он  якобы
преимущественно занимался  Паскалем,  что  и  познакомило  его  с  образом
д'Артеза у Бальзака. Законом это имя не охраняется. Как разъяснил мне  мой
парижский адвокат, у  меня  нет  юридических  оснований  заявлять  протест
против злоупотребления этим именем.
   Наши гаранты единодушно  полагают,  что  в  случае  убийства  на  улице
Лористон речь идет о запоздалом акте возмездия  коллаборационисту.  Вполне
возможно, что подобные инциденты, несмотря на истекшее  время,  будут  еще
повторяться, и довольно часто. Бацилла мести - одна  из  наиболее  стойких
бацилл, она может обрести вирулентность по малейшему поводу, вызывающему в
памяти боль давно зарубцевавшейся раны. Некоторые даже  считают,  что  она
вызывает генетические изменения.
   В надежде, что своими рассуждениями мне удалось оказать  помощь  Вам  и
Вашему ведомству, остаюсь
   преданный Вам, Эрнст Наземан".

   Как и должно было ожидать, на следующее же утро протоколист был  вызван
по поводу этого письма к господину Глачке. Лучше сразу заявить,  советовал
Ламбер протоколисту, что он уже  ознакомился  с  письмом,  чтобы  избежать
напрасных усилий, разыгрывая удивление. Но и этим ничего уже  нельзя  было
спасти.
   Естественно, что господина Глачке, которого  и  письмо  уже  достаточно
обозлило, сообщение протоколиста на какое-то мгновение вывело из себя.
   - Ах, гляди-ка, вы уже знакомы с письмом.
   - Да, господин Лембке показал мне вчера вечером копию.
   - Копию, а-а. Очень интересно. Этот саксонец в Берлине посчитал,  стало
быть, нужным послать своему здешнему сообщнику копию. Весьма показательно!
И что же имел заметить по этому поводу ваш Лембке?
   - Не так уж много.
   - А-а, не много.
   - Мы, понятно, толковали о парижском убийстве. Меня письмо, разумеется,
ошеломило.
   - Гляди-ка, письмо вас ошеломило. Что же, позвольте спросить, ошеломило
вас в письме?
   -  Что  убийство  это  -  акт  возмездия.  Подобная  мысль,  хоть   она
напрашивается сама собой, мне как-то в голову не пришла.
   - Ничего не скажешь, очень даже напрашивается.  Слишком  напрашивается!
Какие же мы все идиоты, нам эта мысль и в голову не пришла. И что же почел
нужным Лембке сказать вам по этому поводу?
   - Я спросил его, считает ли он это правдой.  На  что  он  ответил,  что
д'Артез - он,  говоря  о  своем  друге,  всегда  называет  его  д'Артез  -
наверняка считает правдой, иначе он не написал бы письма. Господина Лембке
происшествие это вообще не интересует.
   - А-а,  все  это  не  интересует  уважаемого  господина.  Его,  видимо,
интересует только толстуха, которая торчит у него по ночам. Что можете  вы
сообщить нам по этому поводу?
   - Пока ничего. Неуместно же было  без  всяких  околичностей  спрашивать
его.
   - А в его квартире или в  его  комнате  вы  ничего  не  приметили,  что
указывало бы на подобную особу?
   - Нет.
   - Ну ладно, все они изрядные пройдохи. Оставим  это  пока.  Вернемся  к
письму. Вы сказали, что беседовали с Лембке о письме. А он не обратил ваше
внимание на бесстыдную угрозу, которая содержится в письме?
   - Бесстыдную угрозу?
   - Да, в заключительном абзаце, где этот любезный  современник  угрожает
нам актами мести.
   - Но  этого...  этого  я  не  заметил.  Я  посчитал  эти  слова  просто
логическим выводом из его рассуждения.
   - Покорно благодарю за такую  логику,  милейший.  А  какой  логикой  вы
объясните, что ваш Лембке показал вам копию письма?
   - Мы с ним как-то говорили об этом убийстве... мне пришлось...  это  же
входило в мою задачу, поскольку мне надо было собрать сведения о д'Артезе.
Я должен был завоевать доверие господина Лембке.
   -  Что  вам,  сдается  мне,  и  удалось  как  нельзя  лучше.   Поистине
бесподобно. Совершенно новый метод. Иными словами, ваш Лембке  знает,  что
вы к нему приставлены.
   - Отнюдь нет. Он знает, что друга  его  здесь  допрашивали  в  связи  с
парижским убийством, знает,  что  мне  это  дело  известно  и  что  мы  им
занимаемся. Мне пришлось ему все рассказать, чтобы  вызвать  на  разговор.
Вообще же дело это его вовсе не занимает.
   - А что же занимает вашего Лембке, с которым вы на  столь  удивительный
манер сдружились?
   - Этого я тоже  не  могу  сказать.  Быть  может,  его  профессия.  Или,
пожалуй, нет. Я слишком еще мало знаком с ним, чтобы определить это.
   - А как понимать, что беседа, которую вы имели с ним по поводу  письма,
не записана на ленту?
   - Беседа? А-а,  очень  просто.  Он  показал  мне  письмо  в  пивной  на
Ротхофштрассе. Поэтому.
   - Какая предосторожность! А позднее, в его комнате, вы больше о  письме
не заговаривали?
   - Нет, как я уже сказал, дело это не интересует  господина  Лембке.  Мы
беседовали на другие темы.
   - А-а, на другие темы. Можно узнать, на какие?
   - Да ни о чем особенном. На безразличные темы.
   - Было бы куда лучше, если б вы предоставили решать, что безразлично, а
что нет, людям, обладающим большим опытом. Извините за резкость. А как  же
случилось, что эти безразличные темы, на которые вы  беседовали,  не  были
слышны в микрофон?
   - Может, он плохо  установлен.  А  может,  мы  сидели  в  другом  конце
комнаты. Я не очень долго оставался у господина Лембке.
   - Тридцать  одну  минуту,  любезный.  За  тридцать  одну  минуту  можно
переговорить о куче вещей. Ну хорошо, допустим, дело здесь  в  технических
неполадках. Мы это выясним.  Но  вернемся  еще  раз  к  письму.  Парижское
убийство и нас  не  слишком  интересует.  В  порядке  одолжения  парижским
коллегам  я,  правда,  позвонил  в  наше  гамбургское  отделение,   просил
проверить упомянутые в письме факты, ибо  все,  что  там  сказано,  вполне
может соответствовать действительности, само же по себе дело  об  убийстве
можно со спокойной совестью положить на полку. Это, однако, не значит, что
вместе с тем закончено и дело д'Артеза, на которое мы  наткнулись  в  ходе
расследования. Допустим, что все изложенное в письме соответствует фактам,
но тогда остается нерешенным вопрос, каким образом этот  Эрнст  Наземан  и
его гаранты, как он их называет,  в  течение  двух  недель  собрали  такой
обширный материал  о  подозрительном  и  вдобавок  уже  двадцать  лет  как
объявленном  умершим  субъекте,  материал  более  обширный,  чем   собрала
парижская полиция, которую, видит бог, не упрекнешь в  нерадивости?  Разве
это не подкрепляет подозрение, которое я питаю с  самого  начала,  что  мы
имеем дело с международной организацией, организацией, по-видимому, весьма
крепко сколоченной, задуманной с расчетом  на  будущее,  располагающей  на
удивление  четко  функционирующей  подпольной  службой   информации?   Как
объяснить, что подобная  организация,  очевидно  существующая  уже  многие
десятилетия, ускользала от внимания тайных полиций всего мира? Вот вопрос,
над которым я размышлял, читая ваши отчеты об этой второстепенной  фигуре,
какой  является  Лембке.  Ибо  в  том,  что  это  фигура   второстепенная,
сомневаться не приходится. Я считаю его подчиненным агентом,  информатором
внутри организации, не больше, видимо, ему доверяют передачи  относительно
маловажных сведений. А то обстоятельство, что организация  эта  использует
для своих целей подобных субъектов, указывает, как ужасающе широко развита
ее сеть, и, чтобы раскрыть эту сеть или по крайности хоть ухватиться за ее
кончик, считаю весьма похвальным, что вы сблизились с этим Лембке и  вошли
к нему в доверие. Благодаря  вашей  помощи  мы  сделали  колоссальный  шаг
вперед. Будьте уверены, я должным образом  отмечу  вашу  деятельность.  Но
этим еще не объяснено, почему ни одна  тайная  полиция  не  занялась  этой
опасной организацией. В оправдание можно, конечно, сказать, что ведомства,
отвечающие за общественный  порядок  в  послевоенные  годы,  были  повсюду
заняты многочисленными  актуальными  проблемами,  мало  того,  проблемами,
постоянно требующими неукоснительных мер,  и  что  поэтому  истинный  враг
ускользнул от нашего внимания. Безусловно, доля правды  в  этом  есть,  но
подобная разгадка представляется мне чересчур упрощенной. Я  полагаю,  что
нашел лучшее объяснение этому, и опять-таки на  основании  ваших  отчетов,
милейший. Да, в самом деле, вам незачем делать удивленное лицо.  Благодаря
вашим не слишком-то интересным отчетам об этом Лембке  я  нащупал  принцип
действий названной вами организации; мало того,  если  хотите,  именно  то
обстоятельство,  что  ваши   отчеты   были   относительно   малоинтересны,
приблизило меня к решению вопроса. Эти люди, которых  мы,  упаси  бог,  не
смеем недооценивать, даже если сами  себя  они  и  переоценивают,  что,  к
примеру, доказывает это наглое письмо, видимо, извлекли уроки  из  истории
тайных организаций и сделали для себя выводы. Иные  революционные  партии,
как бы мы их ни называли: нигилистические, анархистские,  радикальные  или
еще как-то, - да, даже  нацисты  действовали  по  исторически  устаревшему
принципу, и  это,  видимо,  было  одной  из  основных  причин,  почему  их
господство, несмотря на тоталитарный аппарат, держалось  всего  двенадцать
лет,  -  все  эти  партии  и  организации  совершали  одну   ошибку:   они
использовали актуальные проблемы только как повод, чтобы заставить о  себе
говорить и привлечь к себе сторонников.  Благодаря  этому  их  замечали  и
могли проявить к ним свое отношение или  принять  против  них  меры.  Этой
ошибки - а мы можем говорить об ошибке, даже политическая  и  партизанская
тактика, что нынче очень в моде,  в  этом  смысле  ошибка,  ибо  противник
раскрывается и его можно легче разгромить, - этой ошибки такие  люди,  как
д'Артез  и  его  сотоварищи,  не   совершат.   Основной   принцип   тайной
организации,  с  которой  мы  имеем  дело,  состоит,  на  мой  взгляд,   в
противоположность прежним,  как  раз  в  уклонении  от  любого  участия  в
обсуждении актуальных  проблем.  Меня  не  удивило  бы,  если  бы  в  этой
организации существовало категорическое запрещение всякой  актуальности  и
члены ее обязаны были бы приносить соответствующую вступительную  присягу.
Скажите, что актуального сообщил вам этот Лембке за те две недели, что  вы
с ним встречались? Ничего, ровным счетом ничего. Выспренние или чуть менее
выспренние фразы, которые с таким же успехом можно было вещать и  сто  лет
назад. Разве вам это не бросилось в глаза? Да и с письмом дело обстоит  не
иначе. Подчеркнутая неактуальность как маскировка.  Понимаете,  какой  это
опасный принцип? А чтобы  не  слишком  выделяться  замкнутостью  -  мнимая
актуальность. Младший библиотекарь,  кабаретист.  Профессии,  поверхностно
соприкасающиеся с социальными проблемами.  Поверхностно!  Это  могут  быть
даже учителя и священники. Считается,  что  они  говорят  о  Цицероне  или
религии,  исправно  занимаются  своим  безобидным  ремеслом,  крестят  или
хоронят, горячатся по  поводу  полового  воспитания,  они  так  далеки  от
политики, так безопасны, а за всем этим кроется давний  замысел  -  смести
порядок, который мы с вами призваны охранять. Давнишняя  цель  нигилистов.
Но какая дисциплина! Какая превосходная выучка у членов этой  организации!
Какой принцип отбора! И все лишь для того, чтобы укрыться от сил  порядка.
И терпеливо сколачивать  противостоящую  силу.  И  какой  дальний  прицел!
Вплоть до окончательного  сокрушения  всякого  порядка.  Самая  чудовищная
тайная организация в истории человечества.  Против  нее  бессильны  старые
методы борьбы с преступными заговорами, мы можем спокойно признать это. Мы
в данном случае имеем дело не с идеологией  или  сектой,  а  с  абсолютным
отрицанием. Как ухватите вы это абсолютное отрицание и как притянете его к
суду? Оно ускользает у вас меж пальцев, вы хватаете пустоту, вы, сами того
не замечая, заражаетесь им. Тут никакая полиция не поможет, милейший.  Нам
придется вырастить целую армию отрицателей, которые подорвут  изнутри  это
абсолютное отрицание. Таких молодых людей, как вы. Мы должны  будем  вести
борьбу с этой силой ее же собственными методами. Стоит нам распознать  эти
методы, как мы найдем и средства с ними бороться. Время давно приспело, но
у нас нет оснований отчаиваться. Теперь нам по крайней  мере  известно,  с
кем мы имеем дело. Ибо в одном эти пройдохи себя выдала: своим "мы", своей
солидарностью. Перечитайте-ка внимательно письмо этого д'Артеза.  Мы,  мы,
мы! Для него это уже настолько само собой разумеется, что он и вам того не
замечает. Эти люди не в меру зазнались, потому что им удавалось так  долго
от нас ускользать. А сейчас они даже угрожают. Но тут-то они  и  допустили
ошибку. Теперь мы полностью в курсе. И мы расколошматим  их  солидарность.
Мы будем разъедать и разрушать ее изнутри, пока от нее не  останутся  одни
лишь жалкие черепки. В этом мы видим свою задачу, вашу задачу, милейший. Я
прежде всего рассчитываю на вас  и  на  молодых  людей  вашего  толка.  Вы
положительно созданы для этого. Не стесненные нашими старомодными методами
- я признаю, наши методы старомодны и потому безуспешны, - не  отягощенные
бременем прошлого, вы проникнете на вражескую территорию, обладая, однако,
стойким иммунитетом к  отрицанию,  получив  от  самого  рождения  прививку
отрицания в такой дозе, что бацилла его погибнет, что враг за  недостатком
противника выродится в смехотворное ничтожество, и верх  одержит  порядок.
Да, милейший, сами этого, возможно, не сознавая, вы уже кое-чего достигли.
Я счастлив, что в вас не ошибся. Как ни говорите,  я  шел,  с  моей  точки
зрения, на эксперимент, выставляя вас против  столь  опасного  противника,
как этот д'Артез. Мой замысел легко мог  сорваться.  Но  чутье  подсказало
мне, что вы человек способный, и оно не  обмануло  меня.  Можете  на  меня
положиться, все это будет упомянуто в вашем личном  деле.  И  сыграет  еще
немалую роль в вашем продвижении по службе.
   Господин Глачке  положительно  излучал  благосклонность.  Он  сам  себе
нравился  в  роди  отечески  заботливого  начальника,  опекающего   своего
подчиненного, и не только опекающего, но и почтившего его своим  доверием.
А у подчиненного на душа кошки скребли, ведь он представления не имел, что
побудило начальника так  его  расхваливать.  Тираду  господина  Глачке  он
выслушал, не прерывая и даже не вздрагивая, когда тот, воодушевись,  тыкал
в него пальцем.
   А потом на протоколиста внезапно  обрушился  удар  и  застал  врасплох,
несмотря на всю его бдительность. Неужто господин Глачке все время к этому
вел? Быть может, он действует методами  не  такими  уж  старомодными,  как
пытается утверждать? Или он и впрямь верил тому, что говорил? Как  бы  там
ни было, но протоколист чувствовал, как с каждой минутой почва  ускользает
у него из-под ног.
   - Великолепно, милейший, вы это дело обстряпали, -  продолжал  господин
Глачке после короткой передышки. - Поначалу  я  только  удивлялся,  что  о
главном вы ни еловом не  обмолвитесь  в  отчетах.  У  меня  даже  возникли
подозрения, уж извините. Но теперь я вас понимаю. И даже одобряю. Вот  он,
новый метод, о котором я говорил. Отчеты ваши читают и другие лица,  и  вы
правы,  куда  лучше,  чтоб  о  вашей  своеобразной   тактике   не   узнали
преждевременно. Ничего не скажешь, прекрасно, что вы умудрились доискаться
до слабого  места  противника.  Действуйте  не  торопясь,  бога  ради,  не
торопясь. Нам нужно действовать не торопясь, как это делает наш противник,
если  мы  хотим  подвести  подкоп  под  его  позицию.  А   то,   что   вам
самостоятельно  пришла  в  голову  эта  мысль  и  вы  открыли  единственно
возможную лазейку во вражеский стан, заслуживает самой высокой похвалы.  Я
могу только выразить вам благодарность  от  имени  нашего  начальства.  Вы
видите, я готов признать, что все мы здесь  совершенно  упустили  из  виду
дочь  д'Артеза.  Прошу  вас,  не  пугайтесь!  От  этого  вам  еще  надобно
отучиться. Пусть эта фройляйн Наземан,  поскольку  это  касается  меня,  и
впредь останется вашей тайной и исключительно вашей заслугой.
   - Вы установили за мной слежку? - спросил протоколист.
   - Ну разумеется, милейший. Неужели вас это удивляет? Это мой долг! Я же
за вас в ответе. Не вечно вам служить под моим началом, это ясно,  но  при
всем при том  в  дальнейшем  будут,  конечно,  руководствоваться  отзывом,
который дам о вас  в.  И  если  я  в  нем  укажу  на  ваши  способности  и
пригодность к нашей профессии, то сделать это я обязан с чистой  совестью.
Да и что  в  этом  особенного?  Наверняка  и  за  мной  время  от  времени
наблюдают.   Для   того   чтобы   система,   которую   мы    представляем,
функционировала исправно, нам надо абсолютно полагаться друг на  друга,  а
этого с уверенностью можно достичь, если  за  нашим  поведением  наблюдают
незаинтересованные агенты. Уж эти мне агенты! Ограниченные  простаки,  как
правило, тем не менее отчеты их весьма  поучительны.  Зачастую  написанные
безграмотно, они свободны от ненужных размышлений, от  поспешных  выводов,
от сомнений, характерных для вас  или  для  меня,  когда  мы  за  кем-либо
наблюдаем.  Охваченные  профессиональным   усердием,   мы   часто   бываем
предубеждены и потому не замечаем порой главного. Ограниченные  же  агенты
видят только мелочи, которые нам не бросаются в глаза, но которые как  раз
говорят очень и очень многое. Вот здесь, к примеру, написано: "Он взял  ее
под руку". Почему бы не взять под руку молодую  даму,  не  правда  ли?  Мы
этого вовсе и не упомянули бы. Или вот еще: "Она пила чай с лимоном, а  он
кофе. Он выкурил шесть сигарет, кое-какие наполовину. Она не  курила".  Вы
слишком  много  курите,  милейший,  вы  нервничаете,  простите   мне   это
замечание. И далее:  "Он  больше  слушал,  она  безостановочно  говорила".
Хорошо,  очень  хорошо!  Вы  заставили  ее  разговориться.   Это   большое
искусство. А ну-ка поглядим, что еще бросилось в глаза нашему простоватому
пареньку. Не станем придираться к его грамматике. А, вот тут... "Он  хотел
заплатить за ее чай, но она не позволила.  Он  помог  ей  надеть  пальто".
Разумеется, даме обычно помогают  надеть  пальто,  но  наш  агент  считает
необходимым упомянуть это обстоятельство, в этом вся разница. А  потом  он
даже  извиняется.  "Они  еще  долго  стояли  перед   входной   дверью   на
Элькенбахштрассе. Но время было позднее, прохожих  на  улице  не  было,  и
наблюдать за упомянутой парой приходилось издалека. Говорили они,  видать,
довольно  громко  -  на  четвертом  этаже  открылось  окно   и   с   шумом
захлопнулось. После чего они разошлись". Да, а вот  наконец  главное,  это
доставит вам удовольствие. Наш агент считает необходимым подчеркнуть,  что
до объятия иди до поцелуя дело не дошло. Как это для них  типично!  Почему
бы не обнять и не поцеловать молоденькую девушку, это же вовсе не  требует
упоминания, да к тому же в секретном отчете. Но этим  людям  важны  именно
подобные  мелочи,  это  весь  их   умственный   багаж.   Пример   поистине
классический.  Что  до  меня,  то  вашу  тактику  -  как   вы   постепенно
завоевываете  доверие  молодой  дамы  -  я  считаю  достойной  восхищения.
Наверняка она бы не возражала, чтоб ее обняли  и  поцеловали,  может,  она
даже ждала и была удивлена, что ничего подобного не  произошло.  Именно  в
этом вижу я вашу умелую тактику, своей сдержанностью вы достигли того, что
девушка вами заинтересовалась и в следующий раз  порасскажет  о  себе  еще
больше. Поздравляю, мой милый. Подобная искушенность поистине  удивительна
для такого молодого человека. В конце концов, все мы только  люди.  Я  уже
сказал, что понимаю, почему в своих отчетах вы умолчали об этих фактах. Из
скромности,  а  также  потому,  что  хотели  представить  мне  достоверные
результаты. Вы опасались, не правда ли,  как  бы  я  не  посчитал  это  за
обычный флирт, как бы не высмеял вас, упомяни вы о том в секретном  отчете
нашему ведомству. Вот и видно, как вы меня еще  плохо  знаете.  Но  теперь
узнали меня и уразумели, что я в высшей степени  одобряю  вашу  тактику  в
этом деле. Я счастлив, что работаю с таким сотрудником. Продолжайте в  том
же духе.
   Протоколист внезапно  ощутил  себя  жертвой  рутины,  которую  напрасно
считал тупой. И конечно же, отреагировал ошибочно. Он побледнел от ярости,
и эту ярость усугубило то, что господин Глачке не преминул ее  заметить  и
от удовольствия потирал руки. Но истинное удовлетворение испытал  господин
Глачке, когда несчастный протоколист, его жертва, отодвинул стул и  встал,
бормоча что-то о своей частной жизни. И только подал этим господину Глачке
необходимую реплику.
   - Частная жизнь? - переспросил тот с разыгранным  изумлением.  -  Вы  в
самом деле сказали "частная жизнь"? Ах вы, ребенок! Частная жизнь!  Этакое
старозаветное понятие, и надо же,  чтоб  оно  прозвучало  в  этих  стенах!
Неужели вы еще не усвоили, что для нас, людей, удостоенных чести  охранять
общественную  безопасность  и  порядок,  частная  жизнь  не  существует  и
существовать не должна? Ну ладно, вы еще молоды, моложе, чем я полагал.  Я
сохраню ваши слова в тайне - а попади они в ваше личное дело, это очень  и
очень отразилось бы на вашей карьере.  Частная  жизнь!  Не  смешите  меня!
Двух-, трехдневное знакомство с девицей вы называете частной жизнью?
   - Я не желаю, чтобы имя этой молодой дамы...
   - Что за тон, господин доктор! Что же касается  ваших  желаний,  то,  к
сожалению, Управление государственной безопасности  ими  не  интересуется.
Молодая дама, чье имя вы не желаете здесь слышать,  является  для  нас  не
фактом вашей так называемой частной жизни, а дочерью человека,  внушающего
подозрение, и потому относится к кругу лиц, которых наш долг велит нам  не
упускать из виду. Пусть эта дама лично ничего дурного  не  замышляет  -  я
готов признать ее невиновность, - тем не менее благодаря общению  с  лицом
подозрительным она отравлена, и, по-видимому, ее невинностью и  неведением
злоупотребляют, чтобы заманивать других в свои сети. Люди эти не знают  ни
стыда, ни совести. Дочь упомянутого д'Артеза  -  разрешите  мне,  человеку
пожилому, сказать  вам  это  -  абсолютно  не  подходящая  для  вас  пара.
Подумайте об этом хорошенько. Я  не  хотел  бы  вторично  слышать  от  вас
что-либо подобное. Кстати, известно ли вам, что ваша юная  дама  не  далее
как полтора месяца назад  ни  с  того  ни  с  сего  расторгла  официальную
помолвку  с  неким  многообещающим  молодым  человеком,  не  приведя  даже
какой-либо веской причины? Как? Этого  она  вам  не  рассказала?  Странно!
Странная частная жизнь,  хотел  я  сказать.  А  нам  этот  факт  известен.
Упомянутый молодой человек сдал в Дармштадте экзамены с отличием,  получил
диплом инженера и сразу же был удостоен должности на одном  из  крупнейших
заводов, должности с небывалыми возможностями продвижения. Это не  секрет,
милейший, мы здесь не в последнюю очередь интересуемся инженерами. А  ваша
юная дама едва ли не год "гуляла", как говорят в народе,  с  этим  молодым
человеком, вернее, каталась, ибо молодой  человек  владеет  малолитражкой.
Даже номер машины указан в наших документах, если он вас  заинтересует.  И
не только у родителей молодого человека, добропорядочных людей - отец  его
почтовый чиновник, - бывала  ваша  юная  дама,  она  возила  его  в  Ален,
представила матери и отчиму. Не говоря уже о регулярных выездах на субботу
и воскресенье в горы - Таунус или Оденвальд, а то и к Рейну. Да, и на  бал
дармштадтской студенческой корпорации она была приглашена,  если  это  вам
что-нибудь говорит. Вот вам ваша частная жизнь, господин доктор, о которой
наше ведомство, видимо, лучше осведомлено, чем вы.
   В ответ на эту тираду протоколист покинул кабинет господина Глачке, сел
за свой письменный стол и написал заявление об уходе. Это и было тем,  что
Ламбер назвал "ошибочной реакцией".  В  заявлении  протоколист  не  указал
никаких причин и тем более  не  упомянул  имени  Эдит  Наземан,  чтобы  не
запутать ее в дела службы безопасности еще глубже, чем это уже  случилось.
Но чувствовал он себя совершенно беспомощным, это  главное.  И  еще  долго
предстояло ему чувствовать свою беспомощность. Нелегко к этому привыкнуть.
Он посчитал бы себя трусом, если б послал заявление  об  уходе  по  почте.
Поэтому, выждав до конца обеденного перерыва, он с твердым  намерением  не
пускаться ни в какие дискуссии вошел  к  господину  Глачке  и  вручил  ему
заявление.
   - Гляди-ка, - удивился  тот.  -  Как  же  вы  это  себе  представляете,
господин доктор?
   - Я считаю себя непригодным для занимаемой должности.
   - Вот как? Вы, стало быть, считаете  себя  непригодным  для  занимаемой
должности.
   - Если вам удобнее, чтобы увольнение  исходило  от  вас,  я  и  на  это
согласен.
   - Так-с, вы и на это согласны? Покорно благодарю.
   - Я хочу  этим  сказать,  что  с  моей  стороны  не  последует  никаких
возражении. Я готов подтвердить это письменно.
   - Весьма великодушно. Покорно благодарю.
   - Форма  увольнения  мне  безразлична.  Извините,  но  я  не  желал  бы
обсуждать этот вопрос.
   - А-а, вы опять  не  желаете.  У  вас,  оказывается,  немало  всяческих
желаний. А не был ли ваш отец председателем верховного земельного  суда  в
Ганновере? Любопытно, что  сказал  бы  он  по  поводу  ваших  желаний?  Не
возражаю, вы можете уходить. Наше Управление не нуждается в услугах людей,
бросающих все и вся ради смазливого личика. Всего наилучшего.
   Вот оно, значит, как! И тут протоколист,  распрощавшись  с  изумленными
коллегами и спустившись на лифте вниз, понял, что переоценил свои  силы  и
принял решение, которое было ему явно не по плечу.  Решение?  Какое  такое
решение? И кто, в сущности, принял решение? Когда он очутился на улице,  у
него дрожали колени и собственный голос звучал, как чужой, когда он сел  в
какой-то кондитерской за столик и заказал официантке чашку кофе. Разве  по
его лицу ничего не видно? Не бросается ли он в глаза  всякому?  Официантка
подозрительно глянула ему вслед, потому что он оставил на столике  слишком
щедрые чаевые.
   Лучше уж он пойдет домой, спрячется от людских глаз. Домой? То  есть  в
свою однокомнатную квартиру. Дворник как раз мел и чистил подъезд.
   - Ого, рано нынче кончили? - спросил он.
   Разве и ему уже кое-что известно? И как  же  это  получилось?  Еще  две
недели  назад  все  было  ясно,  и  вот?..  Только  потому,  что  какой-то
незнакомец, именуемый д'Артезом, подмигнул ему? А может, он ему вовсе и не
подмигнул. Какой вздор утверждать это! А если и так, нельзя же  винить  во
всем какое-то подмигивание. Смешно!
   А Ламбер? Протоколист был не в силах усидеть дома. У  него  больше  нет
задания. С заданием покончено. Но разве он уже не признался  Ламберу,  что
сблизился с ним лишь по поручению своего ведомства? Да и Ламбер не слишком
о нем  пожалеет.  Ламбер  ни  о  ком  не  сожалел,  можно  просто-напросто
исчезнуть из его поля зрения, и он едва ли это заметит. Быть может,  он  и
уронит по этому поводу два-три слова  своему  чудному  манекену  и  пожмет
плечами.  Но  что  скажет  он  Эдит  Наземан,  если  она  спросит  его   о
протоколисте? А она непременно спросит. Да, надо было оградить ее от  всех
этих дел. Не потеряет ли господин Глачке всякий интерес  к  Эдит  Наземан,
если его шпики донесут ему, что протоколист больше с ней  не  встречается?
Когда-нибудь  впоследствии  можно  будет  ей  написать,  почему   и   как,
извиниться. Да, впоследствии.
   Протоколист не пошел в читальный зал, а ждал на  улице,  на  ступеньках
перед входом,  пока  Ламбер  наконец  не  вышел.  Протоколист  намеревался
обойтись  как-нибудь  покороче,  пожать  руку   Ламберу   и   попрощаться.
Разумеется, объяснить, почему он больше не  станет  ходить  в  библиотеку,
сказать, что получил другое  задание  или  еще  что-нибудь  в  этом  роде,
главное как-нибудь покороче.
   Но все произошло иначе. Ламбер, видимо, был уже в курсе дела.  Он  даже
не спросил для начала, почему это вы нынче не зашли в читальный  зал,  что
было бы естественно. Он просто кивнул протоколисту и сказал:
   - Пойдемте. Посидим минуточку в сквере, прежде чем ехать обедать.
   Он   казался   измученным,   франкфуртский   климат   был   ему    явно
противопоказан. Да, он и в самом деле  выглядел  усталым.  Может,  у  него
всегда был такой вид, но  сегодня  это  бросилось  протоколисту  в  глаза.
Неудобно было с места в карьер огорошить его своей новостью.
   Так они молча посидели в сквере на скамье. Солнце как раз скрывалось за
отрогами Таунуса. Выходящие на запад  окна  библиотеки  алели,  точно  там
собрались на вечеринку художники и артисты и все люстры и  лампы  обернули
красным. Люди на улице ничего  не  замечали,  вечерний  поток  прохожих  и
транспорта катил, как обычно, мимо, но со  скамьи  пламенеющие  окна  были
хорошо видны.
   Внезапно Ламбер вздохнул и сказал:
   - Жаль, что с нами нет д'Артеза.
   Протоколист подумал, что мысль  эту  внушали  ему  алые,  фантастически
пламенеющие окна, но нет, он заблуждался.
   - Я пришел проститься с вами, господин Лембке, - поспешил заверить  его
протоколист. - Совсем не потому, что мне нужна помощь.
   - Что за вздор! Радуйтесь, что вам еще нужна помощь. Ну  ладно,  прежде
всего поедем обедать. Самое лучшее - на Главный вокзал.
   В трамвае, пока они ехали, оба  молчали.  И  только,  как  уже  не  раз
случалось, Ламбер пошутил насчет надписи на вагоне - "Без кондуктора".
   - Да-да, не иначе как бес утащил кондуктора, - вздохнул он.
   На огромном крытом перроне Главного вокзала все так же терпеливо сидели
на вещмешках американские  солдаты  и  ждали  отправки  на  войну.  Ламбер
осекся, нахмурил лоб и потянул протоколиста в зал ожидания.
   - Сперва пообедаем. Вы наверняка голодны. И не говорите чепухи, у  вас,
конечно же, пустой желудок. Вы  пытались  найти  правду,  а  это  нагоняет
аппетит. Эх вы, сиротка! Хотите резать правду-матку, не научившись лгать.
   Позднее протоколист рассказал о своем заявлении и о  том,  что  к  нему
привело. Немыслимо было  обойти  при  этом  Эдит,  Ламбер  так  или  иначе
догадался бы, что именно упоминание о ней способствовало его решению.
   - А ваш отец и в самом деле  был  председателем  верховного  земельного
суда? - неожиданно спросил Ламбер. - Просто не  верится.  Я  и  сам  писал
низкопробные  романы,   но   не   осмелился   бы   использовать   подобное
обстоятельство как оружие, чего не побоялся ваш господин Глачке. Да, жизнь
куда низкопробнее, чем мы в состоянии вообразить. А как у  вас  обстоит  с
деньгами?
   Протоколист пояснил Ламберу, что кое-какие деньги у  него  остались  от
отца, кроме того, ему выплатили возмещение. Еще до его совершеннолетия все
это урегулировал опекунский суд. Да и старая  тетушка  оставила  ему  свои
вещи, от их продажи можно  кое-что  выручить,  хотя  и  не  много.  Опекун
поместил весь его небольшой капитал  в  процентные  бумаги,  и  набежавшие
проценты позволят протоколисту в  случае  необходимости  и  при  некоторой
бережливости прожить полгода без других доходов.
   - Ну и счастливчик же вы, - заметил на это Ламбер.
   Пообедав, они по Таунусштрассе отправились назад  в  город.  У  пассажа
одна из девиц вела переговоры с  американцем.  Ламбер  кивнул  ей,  и  она
кивнула в ответ через плечо солдата, который настороженно оглянулся.
   - Ее зовут Нора, - сказал Ламбер. - Трудно  поверить.  Нора!  Но  ее  и
вправду так зовут. Я ей не поверил, и она показала мне документы. Пойдемте
выпьем по кружке пива.
   С этими словами он свернул направо, в небольшой пивной бар. Протоколист
частенько проходил мимо. Бар этот, по-видимому, служил штаб-квартирой  для
девиц и их дружков, потому он в него ни разу и не заглянул. Однако Ламбера
там, кажется, хорошо знали. Бармен за стойкой поздоровался  с  ним,  и  не
успели они найти себе места,  как  к  ним  протолкался  парень  с  черными
усиками.
   - Нора на улице, - сказал он.
   - Да, я видел ее. Ну-с, как дела? Пива выпьете?
   Но тот выпил кока-колы. У них, как в полиции, объяснил потом Ламбер, на
работе пить не полагается. Во время разговора парень то  и  дело  окидывал
протоколиста тревожным взглядом.
   Ламбер его успокоил:
   - Молодой человек здесь впервые. Мы сейчас с вокзала. Да, Нора, видимо,
занята надолго. Ну, так в другой раз.
   -  Вы  меня  действительно  хотели  познакомить  с  Норой?  -   спросил
протоколист, когда они отправились дальше.
   - Я сказал это просто так, чтобы его успокоить. Парень  он  никудышный,
но ему по крайней мере можно не лгать, а это  уже  много  значит.  И  Норе
тоже. Нора тверда как кремень, несмотря на обилие плоти. Она хочет денег и
больше ничего. Вполне здравомыслящая деловая женщина. Я им как-то раз  дал
совет в связи с подоходным налогом, они потому  и  доверяют  мне.  А  еще,
может быть, потому, что я всерьез принимаю их  профессию.  Мне  даже  была
оказана редкая честь, они пригласили меня однажды  в  воскресенье  к  себе
домой, а  все  из-за  декларации  для  подоходного  налога.  Двухкомнатная
квартира в новостройке, улицу я  запамятовал,  где-то  в  западной  части,
ответвляется от Майнцер-Ландштрассе. Вполне порядочная  квартира.  Вязаная
скатерть  и  масса  безделушек.  Но  никаких  голых  баб,  все  фарфоровые
животные, фарфор, пожалуй, даже копенгагенский. Да, и на шкафу все  та  же
толкательница ядра, и ядро золотое, точь-в-точь как  у  моих  родителей  в
Дрездене. Роскошный экземпляр. Ну  и,  разумеется,  цветы  на  балконе.  К
счастью, я принес Норе букет, пять роз, купил на Главном  вокзале.  Чем  и
расположил ее к себе, меня даже пригласили к обеду. Но, как я уже  сказал,
во всем, что касается своей профессии, она тверда  как  кремень.  Если  вы
пожелаете, она наверняка и о вас проявит материнскую заботу. И куда  лучше
позаботится, чем  любая  другая  женщина,  почитающая  себя  носительницей
материнских добродетелей, но это, понятно,  стоит  денег,  так  как  берет
больше сил. Несмотря на то что мы нет-нет да встречаемся в кабачке,  я  не
осмеливаюсь спросить, что означают балконные  цветы  и  спортсменка.  Ведь
стоимость статуэтки нельзя даже исключить из  декларации  для  подоходного
налога, так как квартира не используется в  профессиональных  целях.  Быть
может, тут все дело в имени Нора.
   На Гетештрассе они долго стояли перед витриной магазина игрушек.
   - Как закроют  магазин,  сразу  выключают,  -  сердито  сказал  Ламбер,
показывая на железную дорогу в витрине, на рельсы, туннель,  сортировочные
станции и семафоры.
   Все  это  сейчас  бездействовало,  витрина  была  полуосвещена.  Ламбер
наклонился вперед. Он что-то искал. Вечерами он часто останавливался перед
этой  витриной.  Не  железная  дорога  интересовала  его  сегодня,  а   то
обстоятельство, что она бездействовала.
   - Вот вам в олицетворенное прошлое, - со злостью  заметил  он.  -  Днем
ничего не замечаешь, поезда мчат по рельсам, мигают  семафоры,  но,  когда
выключают ток, невольно ищешь, где  же  ты  сам.  В  поезде?  Или  в  зале
ожидания? Или ты начальник станции  в  красной  фуражке?  А  утром,  когда
включают ток, можно опять помахать рукой.
   Протоколист  тоже  заинтересовался  железной  дорогой.   Здесь,   перед
витриной, ему подумалось, что он часто, сидя в поезде, смотрел из окна  на
пролетающие  мимо  домики  в  маленьких  городках,  где  женщины  как  раз
протирали окна  или  выкатывали  детскую  коляску  в  садик  с  крошечными
фруктовыми деревьями - да, а как жители туда  попадают?  Домики  стоят  на
краю города. Надо ли иметь собственную машину или до центра ходит автобус?
Для мужа по утрам и вечерам, но и для жены, чтобы съездить за покупками. А
кто между тем приглядывает за младенцем? Соседка?  В  добром  ли  согласии
живут соседи? А где же шоссе,  ведущее  в  городок?  Оно  уже  вымощено  и
забетонировано? А если эти люди хотят сходить в  кино,  что  тогда?  Места
здесь живописные, дом расположен у холма. И воздух,  видимо,  здоровый.  А
почта? Но может быть, они получают мало почты.  А  поезда,  день  за  днем
мелькающие в долине на этом железнодорожном перегоне? Думают ли они о том,
кто и почему в них сидит и куда едет? А если внезапно отключить ток? Тогда
рука вон той женщины с кожаным лоскутом словно прилипнет к окну, а  внизу,
в остановившемся поезде сидит кто-то, и сигарета у пего в руке  больше  не
теплится. И все, о чем кто-то думал, не в счет... Да,  протоколисту  часто
приходило в голову: как живется этим людям? Должно быть,  им  там  неплохо
живется. На что Ламбер отвечал: им там премерзко живется. Но  благодарение
богу, они этого не знают. А те, что знают, пропадают ни за грош.
   На этот же раз Ламбер внезапно спросил:
   - А не съездить ли вам в Берлин?
   - Что мне делать в Берлине? - вопросом на вопрос ответил протоколист.
   - Ах, да просто так. Потому что все началось с д'Артеза.
   - Нет, ни в коем случае.
   - Как вам угодно. Спокойной ночи.





   О д'Артезе поговорить мы еще успеем. Сначала  следует  позаботиться  об
Эдит.
   В эту ночь, кстати сказать, Ламбер, сняв с микрофона крышку от жестянки
из-под обувного крема, провещал в него:
   - Не отчаивайтесь, милая подруга. Ангела,  несущего  абсолютное  Ничто,
задержали многочисленные войны. Но он уже стоит у границы.
   И тут же показался с манекеном у окна.
   Ламбер рассказал об этом протоколисту то ли на следующий  день,  то  ли
через день.
   - На галиматью об "абсолютном Ничто" меня навел  ваш  господин  Глачке.
Что же касается ангела, то господин Глачке, надеюсь, отыщет в словаре, что
слово это, собственно говоря, означает "посланец". Будет чем заняться  его
подчиненным. Да, а что вы скажете о границе?
   Судя по всему, Ламбер задумал целую серию  таких  посланий,  в  которых
речь должна была идти о некоем ангеле и некоей границе, а  все  для  того,
чтобы  поводить  за  нос  господина  Глачке  и  Управление   безопасности;
протоколисту, однако, в те дни было не до подобных  проделок.  Но  еще  до
этого выпал у него воскресный вечер, о котором он и  сейчас  вспоминает  с
ужасом.  Если   что-нибудь   можно   обозначить   бессмысленным   понятием
"абсолютное Ничто", так именно тот воскресный вечер. Тебя словно выключили
тогда из списка живущих. И ты даже заранее знал, что тебя выключат, но  ты
беззащитен, и знание твое есть одно из  средств,  какими  тебя  собираются
выключить из списка живущих. И даже перезвон колоколов, якобы  завершающий
воскресный вечер, относится к средствам выключения.
   Ветер доносил гудение соборных и прочих колоколов.  Отчего  это  в  тот
воскресный вечер никто не  бросился  с  небоскреба  на  мостовую?  Или  не
спрыгнул с мчащегося поезда? Ведь ни крика, ни визга тормозов никто бы все
равно не услышал. Только перезвон колоколов. Быть может, это  своего  рода
прошлое - твое знание, что тебя могут в любую минуту выключить  из  списка
живых. Быть может, это объяснит случай д'Артеза.
   Будущее покажет. Или не покажет. Для начала, как  уже  сказано,  важнее
было оградить от всего Эдит Наземан. Протоколист твердо решил более с  ней
не встречаться. В конце концов, он  один  повинен  в  том,  что  известное
ведомство ею заинтересовалось, а раз так - его долг избавить ее от  любого
нелепого подозрения.
   Но это ему не удалось. Она, естественно, тут же узнала от Ламбера,  что
случилось с протоколистом. Ламбер в  виде  исключения  даже  отправился  в
книжную лавку, чтобы рассказать ей  об  этом.  Эдит  пришла  в  сильнейшее
волнение. И прежде всего вознегодовала на Ламбера,  по  каким-то  причинам
внушив себе, что это он своими шуточками и  вещанием  в  микрофон  вынудил
протоколиста написать заявление об уходе. Разубедить ее не  представлялось
возможным, ведь не  скажешь  же  Эдит,  что  она-то  и  была  единственной
причиной.
   Впрочем, ей было в высшей степени безразлично, установили за ней слежку
или нет. Ее это как будто бы даже забавляло. В течение дня она нет-нет  да
и выйдет из магазина, чтобы взглянуть, не околачивается ли на улице  некий
субъект. Ей хотелось его спросить, не трусит ли он. А в ресторане она  все
оглядывалась  и  внезапно  кивала  на  какого-нибудь  посетителя:  как  вы
думаете, уж не он ли? Не попросить ли его к нашему столу? А ночью, стоя  у
дверей дома, настойчиво приглашала протоколиста подняться к ней.
   - Моя хозяйка и без того давно уже голову ломает, бедняжка, что да  как
у меня. А мы еще и штору опустим.  Уютный  полумрак!  И  господину  Глачке
кое-что перепадет за его деньги.
   Вот тут-то и зашла речь о ее расторгнутой помолвке, хотя протоколист ни
о чем ее не спрашивал.
   Разговорились они совершенно случайно.
   - Дядя Ламбер - человек разочарованный, - сказала Эдит. -  Надеюсь,  вы
не собираетесь следовать его примеру и вести такую жизнь, как он?  Вообще,
как вы представляете себе дальнейшую жизнь?
   Протоколист заверил ее, что  отнюдь  не  собирается  следовать  примеру
Ламбера. У юриста много возможностей устроиться. И в частном  предприятии,
и в страховом обществе.
   - Но вы не собираетесь работать в промышленности?
   - Отчего же? Работать все равно где. А в  промышленности  платят  много
лучше, чем на государственной службе.
   - Нет, ни в коем случае! - запротестовала Эдит. - Да вы там погибнете!
   Неприязнь к промышленности Эдит испытывала отнюдь не в связи  с  фирмой
"Наней" и не из-за родственников, которых она терпеть не могла,  неприязнь
эта имела касательство к ее жениху.
   - Известно вам, кто такие "пращуры"? Это  почетные  члены  студенческой
корпорации. Они зачастую вовсе еще не старики, но  так  их  называют.  Это
богатые  или  влиятельные  люди,  владельцы  заводов,  директора,  главные
инженеры и тому подобное. Они жертвуют деньги  корпорациям,  у  студентов,
естественно, денег не густо. Мне пришлось все это наблюдать. Поначалу меня
это нисколько не занимало, думала, так и быть должно, отчего бы и нет.  Но
позже... В ту пору  я  уже  ушла  из  университета.  Фолькера  это  вполне
устраивало. Да-да, его звали Фолькер, но он за это не в  ответе.  Родители
дали ему такое имя еще в нацистские времена [обыгрывается  немецкое  слово
Volk - народ]. Он сказал: зачем тебе учиться, это  тебе  совершенно  ни  к
чему. Вот что меня взбесило. Я бы вышла за него замуж, но эти разговоры...
Не следовало ему так уверенно держаться. И "пращуры" тоже  держатся  очень
уверенно, вы понимаете, что я имею в виду? Рассядутся, точно им  сам  черт
не брат, пьют пиво, угощают молодых людей и распевают идиотские  песни.  А
ведь это происходило в Дармштадте, где мальчики изучают  технику  и  самые
современные науки. Говорить об этом с Фолькером было бесполезно. С этого и
началось. Я отказалась ездить  в  Дармштадт  и  к  его  приятелям,  на  их
праздники.  Фолькера  это  сердило.  "Пращуры",  говорил  он,  люди  очень
обходительные,  обеспечивают  окончивших  хорошими  должностями  на  своих
предприятиях, и вообще нужно иметь связи. На романтике далеко  не  уедешь.
Подумайте, он  называл  меня  "романтической  особой".  Уж  так  повелось,
попробуй объяви непорядочным то, что все  считают  порядочным,  прослывешь
романтиком. Тебя и за человека считать  не  будут.  Но  Фолькер  отличался
деловитостью, не то что я, потому мне казалось, что все так и должно быть.
Да и дома, в Алене, пришли от него в восторг. Мы съездили к ним,  мы  ведь
были все равно что помолвлены; надо  было  показать  его  матери.  Так  уж
водится. Но папе я его не показывала: я почему-то не  решалась,  очень  уж
они не подходили друг к другу. Оттого я все откладывала  и  откладывала  и
находила отговорки, когда папа бывал во Франкфурте. А Фолькер не  придавал
этому значения, и это меня особенно задевало. Должно  быть,  считал,  что,
раз папа уже больше двадцати лет как разошелся с моей матерью, его  нечего
и в расчет принимать. Но я только теперь это понимаю, тогда я считала себя
неправой. Фолькер был всегда безупречно учтив. Я как-то  раз  свела  их  с
дядей Ламбером. Фолькер и тут вел себя учтиво, но понимаете, так... так...
так высокомерно. Я на дядю Ламбера не смела глаз поднять. А тот ни разу ни
слова не проронил о Фолькере, это надо признать, да и в самом  деле  я  бы
только обозлилась и стала бы защищать своего жениха.  Когда  же  я  с  ним
рассталась, то лишь в двух словах сообщила об  этом  дяде  Ламберу,  а  он
сделал вид, что его это не интересует. Фолькер  как-то  вечером  предложил
дяде Ламберу прокатиться с нами на Таунус. Подумайте, до  чего  бестактно!
Но дядя Ламбер очень вежливо поблагодарил  и  сказал,  что,  к  сожалению,
вечером у него  дела.  Помнится,  было  воскресенье.  А  потом,  когда  мы
остались одни, Фолькер сказал: "Ну  и  забавный  же  человек!  Никогда  не
поверил бы, что такие еще водятся на свете!" Представляете - забавный!  Но
дома сильно сокрушались, когда я написала, что порвала с  Фолькером.  Я-де
опять упустила прекрасный шанс, и все из-за упрямства, уж не воображаю  ли
я, что дело только за мной,  и  кто  внушает  мне  подобный  вздор.  Мать,
понятно, намекала на папу. Я вовсе не ответила на это письмо.  А  когда  я
еще и университет бросила, они, в Алене,  ужас  как  озлились.  Мне  им  и
говорить не стоило. Теперь я  так  и  поступаю,  но  тогда  считала  своим
долгом. А они твердили, что я нахожусь под дурным влиянием. Имелись в виду
папа и дядя Ламбер. Я написала тогда матери, объяснила,  что  хочу  скорее
стать самостоятельной, зарабатывать себе на жизнь, а, если  буду  учиться,
это еще трех-четырех лет потребует. Она, должно  быть,  удивилась,  потому
что считала, что я учусь на папины средства. Он и правда меня содержал,  и
я могла бы получать куда больше, если бы хотела. Но я  не  хочу,  не  хочу
жить на его счет, пусть у него хоть в сто раз  больше  денег  будет.  Даже
ради него самого я не хотела.  И  на  каникулах,  еще  будучи  студенткой,
помогала в книжной лавке, чтобы подработать. И еще, правду сказать,  чтобы
не ездить в Ален. Они меня бранили, мне-де это ни к чему и  все  такое.  И
Фолькер считал это блажью. В Алене он нашим с первого  взгляда  полюбился,
мать была от него в восторге. Он  недурен  собой  и  безупречно  держится,
сразу видно, что он человек деловой и далеко пойдет.  В  Алене  с  первого
взгляда все это увидели. Надо сказать, что и Фолькер чувствовал  себя  там
превосходно. Это меня озадачило. И даже рассердило. Уж слишком он у них  к
месту пришелся, вот почему. Расселся на софе и завел разговор с отчимом. А
мать наливала ему то чашку кофе, то рюмку ликера и положила  на  тарелочку
изрядный кусок торта. Под конец она внесла  яблоки  и  спросила  меня,  не
почищу ли я своему жениху яблоко? Я так удивилась, что ляпнула:  да  он  и
сам почистит, если захочет съесть яблоко. Но  мать  вздохнула  и  сказала:
"Ох, монашек, тяжкий же тебе предстоит путь" [слова Георга фон Фрундсберга
- полководца времен Великой Крестьянской  войны,  подавившего  в  1525  г.
восстание крестьян, - в  адрес  Мартина  Лютера].  Я  чуть  от  злости  не
лопнула. У нее  такая  привычка,  вечно  она  какие-то  древние  поговорки
выкапывает, да все невпопад. И что бы вы  думали?  Очистила  она  Фолькеру
яблоко, а он и глазом не  моргнул,  принял  все  ее  заботы  как  должное.
Расселся на софе, будто так и положено, а иначе быть не может. Знаете, как
он сидел? Как его "пращуры" в своей корпорации, вот так. А ведь  он  и  не
толстый еще, и сигар не курит. Да пусть бы он и толстый был,  с  возрастом
многие толстеют,  я  совсем  не  к  тому.  Но  он  сидел  самоуверенный  и
довольный, и вел солидный разговор с моим отчимом, и принимал как должное,
что мать вокруг него волчком вертится,  вот  почему  он  так  смахивал  на
толстяка и на "пращура". На обратном пути мы чуть не  разругались,  оттого
что он так превосходно чувствовал себя в Алене и не умолкая говорил о том,
какое счастье царит в нашем доме. Не чернить же мне собственную семью! Что
я  могла  сказать?  Предпочла  не  отвечать,  притворилась,  что   устала.
Помнится, я всю поездку думала о папе. Иначе я бы  тут  же  рассорилась  с
Фолькером. Но я еще не  решилась.  Считала,  раз  дала  слово,  ничего  не
изменишь. У кого спросить совета, если все против тебя,  да  еще  говорят,
будто мне невесть чего хочется. А я ничего особенного не хочу.  Только  не
могу себе представить, как это  быть  всю  жизнь  связанной  с  человеком,
который развалился вот так на софе, курит сигару и позволяет чистить  себе
яблоки. Нет, не смейтесь! Пусть себе курит сигару на здоровье, да и яблоко
я бы ему почистила, если уж надо. Мне это  ничего  не  стоит.  Но  я  хочу
сказать... Вы хорошо  понимаете,  что  я  хочу  сказать!  Да,  как  я  уже
говорила, они в Алене в безумный  восторг  от  всего  пришли,  а  когда  я
намекнула, что, может, брошу занятия, перемигнулись и согласились: ну  что
ж, детка, теперь это тебе и не нужно.  Вот  что  меня  доконало!  Я  бы  с
удовольствием осталась в университете, им  назло.  Словно  я  из-за  этого
бросила университет. Я из-за того бросила, что слишком  глупой  оказалась,
мне там просто скучно было. Книгами торговать тоже  не  так  занятно,  как
кажется. Вечно люди покупают книги, каких бы ты сама и читать не стала, но
сказать это им не смей. Да они хоть люди как люди, не то  что  эти  важные
профессора и студенты, что изрекают мудреные фразы о самых простых  вещах,
а ты себя дура дурой чувствуешь. Нет, это не для меня. Но я  вовсе  не  об
этом говорить собираюсь, я хотела вам рассказать, как порвала с Фолькером,
чтобы у вас не сложилось на этот счет ложного впечатления. Порвать -  тоже
не то слово, оно и звучит-то пошло. И что  бы  вы  думали?  Я  потом  даже
ревела. Хоть и сто  раз  себе  твердила:  насчет  Фолькера  тебе  горевать
нечего. Он найдет себе жену под стать. Это я, видимо,  за  себя  горевала,
все-то у меня вкривь и вкось идет, правы люди, когда упрекают  меня,  сама
я, мол, не знаю, чего хочу. Дядя Ламбер, конечно,  сразу  заметил,  что  я
ревела. Я в тот же вечер к нему побежала, не  могла  одна  оставаться.  Но
ничего ему не сказала, во всяком случае  в  первый  вечер.  Позже  как-то,
когда речь зашла об этом, только и ввернула: ах, с этим  давно  покончено.
Дядя Ламбер, понятно, тут же заметил, что со  мной  что-то  стряслось,  но
расспрашивать не стал, вы же его знаете, он взял меня с собой обедать, и я
ему в угоду притворилась голодной, хоть мне кусок в горло не шел.  Но  что
поделаешь, если у меня никого, кроме него, нет? А в кино идти - еще больше
огорчаться. Я вам все это рассказываю, чтобы вы не устраивались работать в
промышленность. В самом деле, там вы пропадете. Пожалуйста,  не  смейтесь!
Вовсе я не романтичная особа, хотя меня так частенько называли. А  порвала
я с Фолькером в другое воскресенье. Мука эта еще с месяц тянулась. Фолькер
не заметил,  что  паши  отношения  изменились,  да  и  я,  честно  говоря,
перестала об этом думать. Решила, что так и быть должно. Но вот он  заехал
как-то за мной в воскресенье  на  своей  машине.  Мы  обычно  отдыхали  за
городом и обедали там. А ехали  объездными  шоссе,  где  движение  тише  и
разные открываются пейзажи и живописные деревни. Фолькер  заранее  маршрут
выбирал по карте. Ничего не  скажешь,  очень  полезно  для  здоровья,  мне
против этих прогулок  возразить  нечего,  во  Франкфурте  ведь  и  вправду
скверный воздух. На этот раз мы  поехали  вдоль  Майна,  сперва  по  левой
стороне - да, кажется, по левой - до Рейна и еще немного  вдоль  Рейна  по
равнине. Где-то там пообедали. Вечно  у  меня  эти  названия  вылетают  из
головы. Фолькер мне все объяснял: вон на той стороне Оппенхейм или как там
эти захолустные города называются. Он все о них в подробностях знал. Да, а
потом вернулись к Майну, но уже по другому берегу. Фолькер хотел  показать
мне завод, где его ожидало место, которое он займет сразу  же,  как  сдаст
экзамены. У него были связи с одним из главных  инженеров,  тоже  из  этих
"пращуров", как их называют, даже если они вовсе не  старые.  Колоссальное
предприятие. И не фирмы "Наней", не думайте. Может быть, куда больше,  чем
"Наней".  Фолькер  этим  очень  гордился.  Но  тут  уж,  конечно,   нечего
возразить, это даже понять можно. В воскресенье завод не осматривают, да и
не его вовсе хотел показать мне Фолькер. Он повез меня  по  кварталу,  где
жили заводские  служащие.  Новехонький  квартал  и  чистенький-чистенький.
Фолькер медленно ехал, чтобы все мне показать. Сам он был от него в полном
восторге.  Они  даже  деревца  посадили  на  улицах,  правда  еще   совсем
молоденькие,  и  обнесли  их  проволочными  сетками.  Коттеджи   там   все
стандартные, один точная копия другого. А может, и не точная, не  ручаюсь.
Возможно, для другой улицы архитекторы еще что  придумали.  Но  разница  в
глаза не  бросалась.  Сплошь  коттеджи,  друг  возле  дружки.  Попеременно
входные двери и рядом большое окно. Только шторы разные. А  над  ним  окно
спальни, и, вполне возможно, еще выше крохотная чердачная  комнатушка,  я,
правда, хорошо не посмотрела. Позади дома миниатюрный садик для детей  или
огородик. Садики смыкаются с садиками домов на соседней улице.  Получается
замкнутый квадрат. Да, чтобы не забыть,  балконы,  что  позади  дома,  все
по-разному  выкрашены,  то  есть  выкрашены  решетки  -  розовые,   синие,
оранжевые и белые тона. Цвет, видимо, можно выбрать по вкусу. А  по  углам
квадрата - лавки: молочная, мясная и булочная. Очень удобно  для  домашних
хозяек. Экономит время, заметил Фолькер. Дело в том, что в одном  из  этих
домов предстояло жить  и  нам.  Фолькер  поинтересовался,  не  хочу  ли  я
осмотреть такой дом. У него здесь живут знакомые. Но я покачала головой, и
его ото устраивало - воскресенье, не хотелось  людей  беспокоить.  Была  в
городке и площадь, вокруг которой располагались жилые квадраты  и  церковь
современной архитектуры с чудной  колокольней.  И  теплоцентраль.  Где  не
работают, там чистота. Мы объехали вокруг  площади.  На  клумбах  высажены
бегонии и розы.  Все  с  иголочки  новенькое.  Тебе  нравится?  -  спросил
Фолькер. Потом мы медленно проехали по другому кварталу. Там  тоже  стояли
коттеджи, но побольше, и сад окружал весь дом, а так все то же  самое.  Со
временем мы туда переберемся, пояснил мне  Фолькер,  надеюсь,  года  через
два-три. Там живут высшие служащие. Фолькер действительно дельный человек,
так что больше двух-трех лет не прошло бы. Все было ясно  как  на  ладони.
Разве ты не рада? - спросил он. Как же мне ему сказать? Никому в голову не
придет, что надо учить человека, как говорить подобные вещи. Ведь  Фолькер
не понял бы меня. Он решил бы, что я  устала  от  поездки,  я  даже  глаза
прикрыла, когда мы возвращались во  Франкфурт.  И  беспрерывно  мучительно
думала, как же мне ему сказать. Ужасно! Мы приближались к Франкфурту,  ему
приходилось внимательно следить за дорогой, а я все еще ничего не сказала.
И только на Элькенбахштрассе, когда он остановился перед домом, я  наконец
одним духом все  выпалила.  Не  помню  что  и  как.  Нам,  пожалуй,  лучше
расстаться или что-то в этом роде. Он сначала даже не понял, но под  конец
все-таки сообразил. И это было хуже всего. Что же я сделал? - удивился он.
Может, ты еще подумаешь? Ты просто устала. В конце концов я сказала; Всего
хорошего. Большое спасибо за все! Оставила его в машине и вбежала  в  дом.
Наверху хозяйка спросила: Вот так так, фройляйн  Наземан,  уже  вернулись?
Моя комната выходит во двор. Я не видела, сидит ли еще  Фолькер  в  машине
или уехал наконец. И  едва  не  позвонила  ему  в  Дармштадт,  узнать,  не
случилось ли с ним чего по дороге, извиниться, будто я совсем не то хотела
сказать. Ах, все это было ужасно. Я чувствовала себя виноватой. Вот почему
я в тот день вторично вышла из дому, к дяде Ламберу. Хозяйка, конечно  же,
очень удивилась.
   Итак, Эдит  побежала  к  дяде  Ламберу,  хотя  называла  его  человеком
разочарованным и считала нужным остеречь от него протоколиста.
   - У вас разве нет родственников? - спросила она.
   - Нет. Хотя, пожалуй,  есть  двоюродный  брат  в  Америке,  кажется,  в
Блумингтоне, название осталось у меня в памяти, но я понятия не имею,  где
это. Вернее, он мне троюродный брат. Тетя, бывало, писала ему на рождество
или на Новый год, но, может быть, он давно умер.
   - А друзья есть?
   - Много, разумеется. С университетских времен и  так.  Кое-кто  из  них
женился, но все равно они милые люди.
   - Почему бы вам не поговорить с ними  о  господине  Глачке  и  о  вашей
должности?
   - Но они же сами занимают такие посты, если и не в  тай"  ной  полиции.
Нет, это не годится.
   - А воскресенья?
   - Что значит - воскресенья?
   - Как вы проводите воскресенья? - рассердилась Эдит.
   Тут должно упомянуть, что беседа проходила воскресным утром в городском
парке. Эдит с протоколистом сидели  в  нескольких  шагах  от  исполинских,
скупо прикрытых одеждами фигур, имеющих какое-то отношение к Бетховену,  о
чем можно было прочесть на цоколе. Но речь не о том. Неподалеку сидела еще
одна пара. Точнее говоря, они не сидели. Молодой человек спал  на  скамье,
положив голову на колени девушки.
   - Да, так что же я делаю по воскресеньям? Если меня приглашают, провожу
этот  день  с  друзьями.  Мы  едем  за  город,  или  идем  купаться,   или
отправляемся в Заксенхаузен пить сидр. Всегда бывает очень мило. Ну а если
нет, остаюсь дома, работаю или читаю. Дело находится. Отчет или еще что.
   - Ну так, а теперь?
   Эдит  разумела:  теперь,  когда  не  надо  больше  составлять  отчетов.
Протоколист еще не думал над этим. Не мог же он знать, что  ему  предстоит
мучительный воскресный вечер. Здесь, на скамье в парке, ему  все  казалось
естественным. Он даже позабыл, что, вполне  возможно,  где-то  за  кустами
притаился некий тип, которого господин Глачке отрядил наблюдать за ним.
   - Жаль, что папы здесь нет, - внезапно сказала  Эдит.  -  Он  сейчас  в
Западном Берлине, думаю, недели на три. А приедет ли потом  во  Франкфурт,
не знаю. Отчего вы не слетаете в Берлин? У вас теперь и время есть,  может
быть, остановитесь у папы, если я напишу ему. Не так уж дорого  обойдется.
Почему вы смеетесь?
   - Я не смеюсь.
   - Нет, смеетесь. Я это говорю, потому что у вас  нет  родных  и  вообще
никого. А дядя Ламбер не тот человек.  Не  думаю,  чтобы  папа  вам  нашел
место, но и это не исключено. У  него  уйма  знакомых,  его  многие  знают
благодаря телевидению, но совет вам дать он может. Да не смейтесь же!
   - Я и не смеюсь.
   - Смеетесь. Вы потешаетесь надо мной. В точности как  дядя  Ламбер.  Он
наверняка советовал вам стать писателем?
   - Мне?
   - Да, потому что сам был плохой писатель.
   - Стоит мне сесть за  письмо  с  выражением  соболезнования,  и  я  уже
начинаю заикаться.
   - С выражением соболезнования?
   - Ну да, или с поздравлением ко дню рождения. Меня хватает как  раз  на
отчеты для господина Глачке.
   - Ах, вот вы опять вздор городите. Я с вами серьезно говорю. Папа вам и
не даст совета, он иначе отвечает. Он даже делает вид, будто все  это  его
не интересует, можно подумать, что он не слушает тебя  или  ему  и  правда
скучно, но зато, как побудешь с ним, в голове  все  проясняется  и  только
диву даешься, как сразу на эту мысль не напал. Совсем не то, что  с  дядей
Ламбером. Я не хочу сказать ничего дурного о нем, напротив,  я  его  очень
люблю. Я только не хочу, чтобы вы поддавались его влиянию. Все его  штучки
с манекеном, может, и очень остроумны, но жить  так  нельзя.  И  никто  не
виноват, что они с женой не были счастливы.
   - Он вовсе не производит на  меня  впечатление  такого  уж  несчастного
человека.
   - Вот видите, вот видите! Нет, он  убийственно  несчастлив.  Даже  папа
удивляется, а папа понимает что к  чему.  Несчастье,  говорит  он  о  дяде
Ламбере и его жене, спаяло их накрепко, любая  попытка  стать  счастливыми
или попытка сделать их  счастливыми  поставила  бы  под  вопрос  самое  их
существование. Для них такая жизнь стала даже  своего  рода  счастьем.  Но
речь вовсе не об этом. Словно я не знаю, что дядя Ламбер во всем  виноват.
А еще эта его вздорная болтовня, что у нас-де нет прошлого. Ну  и  чепуха!
Что  значит,  у  нас  нет  прошлого?  У  вас  интернат.  Или  где  там  вы
воспитывались? А я родилась  в  Берлине,  затем  жила  в  Позене,  хоть  и
младенцем, а потом в Алене.  И  что  это  дядя  Ламбер  носится  со  своим
несообразным прошлым? А вы всей этой чепухе верите!
   Эдит так рассердилась, что даже хотела подняться со скамьи.
   - Но вы-то расторгли свою помолвку.
   - Ну и что? Разве я не вправе расторгнуть помолвку? И какое  это  имеет
отношение к вам?
   - Никакого, но вы же наверняка не спрашивали совета у отца.
   - Зачем было мне спрашивать его совета? Просто я не хотела жить в одном
из тех домов, этого мне папе говорить незачем, и  к  тому  же...  Но  речь
вовсе не об этом. Вы все хотите увести разговор в сторону.
   - Нет, я хочу только  объяснить,  почему  ваше  предложение  слетать  в
Западный Берлин...
   - Но это ж совсем другое дело. Папа наверняка будет рад.
   - Я слишком уважаю вашего отца... Пожалуйста, дайте мне  сказать,  ведь
мне и без того трудно выразить свою мысль. Я же не знаком  лично  с  вашим
отцом,  всего  лишь  мгновение  видел  его  в  Управлении,  где   он   мне
подмигнул...
   - Ну вот, ну вот!
   - А может, это всего лишь мое воображение, я  только  слышал,  что  ваш
отец говорил господину Глачке. Как бы там ни было, я его  глубоко  уважаю.
Не потому, что видел по телевидению, и не из-за того, что о нем  написано,
вряд ли это вызвало бы  во  мне  подобное  чувство.  Но  то,  что  вы  мне
рассказали, и господин Лембке, или Ламбер, если это вам  больше  нравится,
все это... все... хотя господин Ламбер почти ничего  не  говорил  о  вашем
отце, не пугайтесь, разве лишь какие-то несущественные мелочи. Все, что  я
знаю о вашем отце, я знаю только от вас. Но не важно,  сразу  улавливаешь,
какого мнения о нем господин Ламбер. Когда он заводит  с  тобой  разговор,
создается впечатление, будто и ваш отец тут присутствует. Понимаете, что я
хочу сказать? Мне трудно выразить свою мысль. И еще - ваш  отец  отказался
от наследства фирмы "Наней"...
   - Ну, а это-то какое имеет к вам отношение?
   - Ко мне никакого, но я, понятно, задумался.
   -  И  не  надо  вам  было  задумываться.   Если   б   вы   знали   этих
"Наней"-владетелей, наших так  называемых  родственников  с  их  огромными
деньгами, и их отношение к папе...
   - И все-таки ваш отец тревожился за вас, это мне известно.
   - Ему нечего было тревожиться, я ему так и сказала. Ведь ясно же, что я
всегда буду на его стороне, а если дядя Ламбер сомневается, так это прямое
мне оскорбление.
   - Напротив. Господин Ламбер ни на минуту не сомневался в  том,  что  от
наследства следует отказаться. Но я-то ведь юрист и потому  задумался  над
этим вопросом.  Пытался  обдумать  мотивы  человека,  которого  я  глубоко
уважаю. Нет, пожалуйста, не прерывайте меня. Я сам унаследовал кое-что  от
родителей и от тети и к тому же получил возмещение то ли как жертва войны,
то ли как сирота военного времени. Какая  разница!  И  я  ни  от  чего  не
отказался да и не мог отказаться, так как не достиг совершеннолетия. Но  я
и не задумывался над этим. Только теперь...
   - Так это же  совсем  другое  дело,  вам  эта  деньги  нужны  были  для
образования.
   - Ах, да речь идет вовсе не о деньгах. Ваш уважаемый отец отказался  от
наследства, конечно же, не из-за денег, и не из-за денег он  сомневался  и
тревожился о вас. Мне это абсолютно ясно. Нет, он спрашивал  себя,  вправе
ли он требовать от вас того, что для него само собой разумелось.
   - Как так? Что он от меня требует?
   - Быть свободной. Не связывать себя ни с каким коллективом. Ах, все это
такие затасканные слова, извините меня. Я глубоко  уважаю  за  это  вашего
отца. Именно за это.
   - Ну и что же? Что все это значит?
   - Я пытаюсь только пояснить вам, отчего мне никак невозможно  лететь  в
Берлин. Ах, зачем вы меня терзаете? Я не привык говорить о таких вещах,  а
если уж приходится, то слова мои звучат, точно доклад о предмете,  который
меня лично не интересует. Я, так сказать, сам себе не верю, иначе сумел бы
себя опровергнуть. Я  сумел  бы  опровергнуть  себя  лучше,  чем  кто-либо
другой, логичнее и по существу, мне бы это не составило труда, но  что  же
тогда останется, скажите,  пожалуйста?  Что  останется  от  меня,  хочу  я
сказать. Вопрос этот никогда но занимал меня серьезно, не думайте,  что  я
беспрестанно ломаю голову над собственной персоной. Вокруг меня всегда был
полный порядок, мне надо было только его  держаться,  и  все  шло  как  по
маслу: пробуждение, школа, обед, игры, а впоследствии тоже ничего  нового:
лекции, экзамены, экскурсии и танцы. Да,  я  и  танцевать  умею,  хоть  не
слишком хорошо. Но в жизни внимания не обратил бы на стандартные коттеджи.
Извините, что я заговорил об этом. С тех пор как я  познакомился  с  вашим
уважаемым отцом... нет, я же вовсе с ним не знаком, вот вы и сами  видите,
как  легко  меня  опровергнуть...  но  все  равно,  ваш   уважаемый   отец
существует, в том числе и для меня. Одно то, что господин Глачке  так  его
ненавидит, хотя ваш отец  наверняка  не  совершил  никакого  преступления,
доказывает, что он существует. И для меня тоже. Я непрестанно  оглядываюсь
теперь на него.
   - Но все это вздор.
   - Понятно, вздор. Я вам и сам это говорю.
   - И зачем вы все твердите "ваш уважаемый отец"? Словно потешаетесь надо
мной.
   - Простите, но меня так учили, мне с детства привили  эти  понятия.  Не
могу же я говорить - господин Наземан.  А  д'Артез?  Нет,  это  слишком...
слишком... да, слишком фамильярно. Пожалуйста, дайте же мае  выговориться,
я сейчас кончу.  Мне  и  самому  не  доставляет  удовольствия  говорить  о
предметах, о которых я и говорить-то не  умею.  Не  сомневаюсь,  ваш  отец
примет меня любезно, если я явлюсь к нему с  рекомендательным  письмом  от
его дочери. Извините, рекомендательное письмо -  опять  не  то  выражение.
Возможно, попроси я его, он бы даже помог мне найти другое место, и в этом
я не сомневаюсь. Нет-нет! О, извините, я не хотел вас пугать. Вон даже тот
парень проснулся. Сами видите, все  аргументы  против  меня,  у  меня  нет
ничего за душой,  оттого  я  во  все  горло  кричу,  несмотря  на  хорошее
воспитание.  Но  к  вашему  отцу  мне  нельзя  обращаться.   Слишком   это
рискованно. Не для меня рискованно. Вечно я говорю  не  то,  что  хотел...
нет, вот я что имел в виду: представьте себе, ваш отец мне поможет, да,  а
что же потом? Я увижу его на экране телевизора и буду  хохотать,  как  все
хохочут, а  потом  выключу  телевизор.  Где  же  ваш  отец?  Где  д'Артез?
Выключен. Выключен моей рукой! Нет, это трудно себе представить. Пойдемте,
я думаю, нам лучше уйти. Мы только мешаем этим  молодым  людям.  Они  меня
наверняка принимают за ненормального.
   Итак, все было сказано, хоть и куда как скверно сказано. Поняла ли  его
Эдит, рассердилась она или опечалилась? Как бы  там  ни  было,  они  молча
прошли по парку к Опернплац. На фронтоне развалин,  оставшихся  от  оперы,
можно было, как и встарь, прочесть странные слова: "Истине Красоте Добру".
Эдит, которая, должно быть, проходила это в университете, как-то объяснила
протоколисту, что слова принадлежат не Шиллеру,  а  схоластам  и  что  еще
древние греки соотносили эти понятия. Но сейчас не в этом было дело.
   Они пошли по направлению к Цюриххаус, а оттуда в Ротшильдовский парк  и
мимо  собачьей  игровой  площадки.  Желтый  пес,  ирландский  терьер,  как
угорелый бегал в ренском колесе, установленном для собак. Время от времени
он выскакивал и, ворча, пытался остановить колесо, но потом снова прыгал в
него и бегал как угорелый, пока  окончательно  не  выбился  из  сил.  Эдит
заметила мальчику, гулявшему с собакой, что у пса  вот-вот  разрыв  сердца
будет. Когда же они пошли дальше, сказала протоколисту:
   - Не стоит провожать меня.
   - А не пообедать ли нам где-нибудь вместе?
   - Нет, дома у меня в холодильнике кое-что есть. А вечером мне еще  надо
платья постирать.
   Тем не менее протоколист проводил Эдит дальше,  им  было  по  пути.  По
крайней мере две-три улицы, а потом Эдит сворачивала направо,  протоколист
- налево.
   Внезапно она спросила:
   - А сохранились еще документы о папином тогдашнем аресте?
   Протоколист  пояснил  ей,  что  разве  только  случайно,  нацисты   все
документы сожгли.
   - Жаль, - сказала Эдит. - Хотелось бы знать, кто, собственно, донес  на
папу.
   Протоколист поинтересовался, почему это для нее так важно.
   - Не из мести, нет. Просто хочется знать обстоятельства дела. Я думала,
может, вам это через ваше ведомство удастся установить. Но теперь, раз  вы
больше там не служите... а впрочем, может, это не так уж важно.
   Но протоколист сказал, что тем  не  менее  попытается  навести  справки
через коллегу.
   - Ах, да что там. Не трудитесь!
   Эдит попрощалась и повернула направо, на Грюнебургвег.  Шла  она  очень
быстро, не оглядываясь. Не догнать ли ее?
   До Элькенбахштрассе еще довольно  далеко,  ну  а  платья,  которые  она
хотела постирать, очень ли это важно?
   И почему она вдруг задала такой вопрос? Ведь об аресте ее отца у них до
того и речи не было. Если д'Артез об этом не заговаривал и был  равнодушен
к этой теме, то зачем Эдит в нее вдаваться?
   Что проку, например, протоколисту знать, как протекали последние минуты
жизни его  родителей?  Наповал  ли  убила  их  бомба,  упавшая  на  дом  в
Ганновере, или они медленно задохнулись в убежище? И о чем думал его отец,
которого он знает только по старомодным фотографиям? Наверняка считал все,
что творилось вокруг, непристойным беспорядком, ибо, как  член  верховного
земельного суда, обладал весьма строгим правосознанием. Тетушка, а  может,
то была двоюродная бабушка протоколиста, от души веселилась над  этой  его
чертой; когда однажды она рассказала, как провезла через границу  какую-то
чепуховину, отец протоколиста будто бы возмущенно  заявил:  правонарушение
из дружеских побуждений, как вы это называете. Чуть не дошло до скандала в
семье. Но  все  это  жизнь  давнишних  времен.  Зачем  копаться  в  старых
историях?
   Итак, правильно это было или нет, но протоколист не  кинулся  вслед  за
Эдит. И тут-то к нему без его ведома уже подобрался воскресный вечер.
   Как же все-таки получилось тогда с отцом Эдит? Быть может,  он,  как  и
протоколист, направлялся домой, вполне возможно, в воскресенье, а у дверей
дома дорогу ему преградили  два  незнакомца  и  предложили:  "Следуйте  за
нами". А могло это случиться и в театре после его выступления.  Дальнейшие
события разумелись уже сами собой.
   Нет, протоколиста у дверей никакие незнакомцы не поджидали.
   Ему предстояло собственными силами управиться с воскресным вечером.
   Воскресные  вечера  были  всегда  самыми  скучными,  еще  в  загородной
школе-интернате. Ты рад-радешенек воскресенью,  а  вместо  него  наступает
воскресный вечер. Многие  мальчики,  у  кого  родственники  жили  поближе,
уезжали на конец недели домой и, возвращаясь  вечером,  немножко  хвастали
тем, как провели день, а иногда привозили с  собой  подарки.  Но  те,  кто
оставался в интернате, потому что их родители жили за границей, ничего  не
могли для себя придумать. Хочешь - искупайся, хочешь -  сходи  в  лес  или
сыграй в футбол. А хочешь - возьми, наконец, в библиотеке книгу, но  тогда
задразнят зубрилой, лучше уж включиться  в  общие  затеи,  никто  хоть  не
дразнит. Директор и его жена -  люди  приветливые.  После  обеда  подавали
пирожное и взбитые  сливки,  что  правда,  то  правда,  но  воскресенье  в
интернате требовало известных усилий и утомляло, охота  пропадала  сделать
что задумал. Может, в следующее воскресенье.
   Пирожных у протоколиста дома не было и взбитых сливок  тоже,  зато  был
хлеб, а в холодильнике лежало масло и кусок ливерной колбасы,  ему  вполне
достаточно.  И  кофе  еще  хватало  в  жестянке.  На  кухне  был  откидной
пластиковый столик, на нем можно поесть - не  к  чему  таскать  тарелки  и
чашку в комнату. К тому же в квартире как раз убрали.  Убирали  обычно  по
пятницам. Уборку обеспечивало управление дома. Уборщицу жильцы в глаза  не
видели,  нужно  было  только  ежемесячно  кое-что  доплачивать  вместе   с
квартплатой. И кровать у него откидная, каждое утро он откидывал ее вверх,
к стене.
   Все, вместе взятое, обходилось очень недешево, но протоколист  полагал,
что может гордиться своей маленькой квартирой. Полтора года назад он в нее
въехал и тогда сказал себе: это начало. Так ведь живут и другие, с детства
привыкшие ко всяким удобствам. Шкафы здесь встроены в стены, есть место  и
для посуды. Приобрести надо только стол,  два-три  стула  и,  может  быть,
кресло. Ну и, конечно, ковер. Но тем не  менее  это  начало.  Единственный
предмет, полученный протоколистом от двоюродной бабушки, старый  секретер,
собственно говоря, не годился для его комнаты - он занимал  слишком  много
места, а пользоваться им было неудобно. Видимо, придется его  со  временем
выбросить. В ящиках секретера лежали не деловые бумаги, а рубашки и белье.
Что  было  очень  неудобно  -  каждый  раз,  когда  требовалась   рубашка,
приходилось освобождать и поднимать крышку секретера.
   Ну ладно, если Эдит воскресным вечером стирала платья, так и  он  может
выстирать две-три нейлоновые рубашки и парочку носков.  Но  он  за  десять
минут справился с делом, и вот уже рубашки и носки висят в душе и  сохнут.
Эдит, надо думать, потребуется куда больше времени на ее платья.
   Что же она будет  делать,  покончив  со  стиркой?  Пожалуй,  надо  было
договориться и сходить вместе в кино. Может, в фильме показали  бы  сцену,
где двое говорят третьему у стойки: "Пройдемте с нами. Да постарайтесь  не
привлекать внимания". И этому веришь, хотя самому ничего подобного  видеть
не приходилось; считается, что так оно бывало. А в перерыве между хроникой
и фильмом можно купить мороженого.
   Разве отец Эдит не ответил на допросе, когда  господин  Глачке  спросил
его, ведет ли  он  записи:  "Для  нашего  брата  это  было  бы  величайшей
неосторожностью"? Что хотел этим сказать отец Эдит? Что имел  он  в  виду,
говоря "неосторожность", и что имел он в виду, говоря "наш брат"?
   Много месяцев спустя, пожалуй  незадолго  до  смерти,  Ламбер  объявил:
"Великие решения приходят в воскресные вечера". Сказано  это  было  в  его
комнате на Гетештрассе, часов так в шесть вечера,  когда  слышен  перезвон
соборных  и  других  колоколов.  Ламбер  ругательски  ругал  этот  нелепый
анахронизм - если ветер с той стороны, собственного голоса не услышишь. Но
в ту пору микрофон у Ламбера уже давно убрали. Ламбер  весьма  сожалел  об
этом.  Он  от  души  хотел,  чтобы  гул  церковных  колоколов   попал   на
магнитофонную  ленту,  пусть  бы  уж  господин   Глачке   получил   полное
удовольствие.
   Протоколист в тот раз не понял замечания Ламбера, но спрашивать его  не
имело смысла, ни к чему путному это не привело бы. Ламбер не  преминул  бы
высмеять его. Теперь, много времени спустя, протоколист,  кажется,  уяснил
себе, что хотел сказать Ламбер своим замечанием. Хотел  он  сказать  нечто
совершенно противоположное, а именно,  что  великие  решения,  как  он  их
называл, вовсе никогда не приходят, люди так устают от воскресных  вечеров
и колокольного перезвона, что вообще не в силах  что-либо  решить.  Это  и
было, по мнению Ламбера, великим решением. Хотя, разумеется,  можно  и  на
танцы сходить, натанцеваться до упаду.
   Прежде, бывало, как известно из литературы, человек подходил к  окну  и
глядел на улицу. А сзади чей-то голос тотчас вопрошал: "Не хочешь  ли  еще
кусочек торта?" Правда, вполне могло случиться, что  тот,  кто  подошел  к
окну, был в комнате один и никто сзади не вопрошал, не  хочет  ли  он  еще
кусочек торта. Но не все ли равно, ведь и в те  стародавние  времена  люди
ничего особенного на улице не видели.  Больше  детских  колясок,  пожалуй,
зато теперь можно уложить младенца в ручную корзинку и  взять  с  собой  в
машину. "Кристиан, поезжай осторожнее!" А еще крайне трудно избежать ссоры
в воскресный вечер, надо сосредоточиться и держать себя в руках, чтобы  не
допустить до этого. Вот ведь, как назло, перчатки к костюму опять  куда-то
запропастились. "Ты же знаешь, свояченица Мици безумно обижается, если  мы
опаздываем. Дядя Адольф, правда, мухи не обидит, да эта язва,  его  старая
экономка..." К счастью,  машина  сразу  завелась,  и  на  том  спасибо.  У
свояченицы Мици и дяди Адольфа надо, конечно, ухо держать востро. "Что? Вы
хотите в Италию ехать? В Испании в тысячу раз  лучше".  А  уж  о  детях  и
говорить нечего, как их ни корми, ссоры не избежать.  "Не  хочешь  ли  еще
кусочек торта?" Да-да, ради всего святого, пусть только старая экономка не
дуется и не подзуживает кроткого дядю Адольфа за  нашей  спиной.  "Поезжай
осторожнее, Кристиан". Все течет  вспять,  все  повторяется.  Неомраченный
воскресный вечер, без ссоры. Это и есть великое решение.
   Оставьте меня с вашим дерьмовым тортом в покое!
   А вот это  можно,  пожалуй,  назвать  малым  решением.  Прежде  так  не
выражались, теперь же, после двух войн, подобные выражения приняты в любом
приличном обществе, их с легкостью употребляют все от мала  до  велика,  и
даже в воскресный вечер, а потому они и для малого решения толчком  больше
не служат.  Но  в  прежние  времена,  если  верить  книгам,  люди,  что  в
воскресный вечер подходили к окну и принимали затем свое малое решение, не
кричали во все горло. Закричи они во все горло, это получило  бы  огласку,
попало бы в газеты и все вышло бы наружу. Одно худо - свои  малые  решения
они принимали  в  полной  тиши,  внезапно  и  скоропостижно,  как  принято
называть это в извещениях о смерти,  нет,  никуда  это  не  годилось,  ибо
причиняло беспокойство всему дому да и улице и нарушало покой  воскресного
вечера.  Подкатывали  полицейские  машины  с  мигающей  синей   лампочкой,
полицейские начинали расспрашивать по всем  этажам.  А  ведь  самое  время
укладывать детей, и нужно еще узнать результаты футбольного матча, которые
передают по телевидению. Полицейским отвечают, а они записывают: "Будто  я
этого не предвидела. Разве не  говорила  я  тебе,  Кристиан,  что  молодой
человек добром не кончит? Он даже не здоровался на лестнице.  И  так  тихо
спускался, что я вечно вздрагивала. Прихожу, бывало, с  покупками,  ищу  в
сумке ключ от квартиры, и вдруг откуда ни возьмись он! Нет, добром это  не
могло кончиться. Нет-нет, ничего такого с  девицами.  А  ты  что  скажешь,
Кристиан? О, нам было бы известно - здесь, в доме, все про всех  известно.
Да, в том-то и дело. Он с нами не знался, иначе такого  бы  не  стряслось.
Ах, вон его несут. Такой порядочный молодой человек, вот уж беда так беда.
Закрою-ка я дверь. Не хочу, чтобы дети видели, как его вниз  несут.  А  ты
что скажешь, Кристиан?"
   Нет, господин Ламбер, самоубийство  вовсе  не  естественное  право,  а,
скорее, полицейская проблема.  "Нарушение",  если  вам  угодно.  Нарушение
воскресного вечера, с таким определением тоже можно  согласиться.  Назвать
самоубийство публичным скандалом - это, пожалуй, слишком. Уж не такой  это
публичный поступок. Пустячное, малое беспокойство, не  более  того.  Малое
решение, вынужденное.
   Ничего такого с девицами. А вы, господин Ламбер, вы с  вашим  манекеном
все еще стоите у окна? Или...
   И если у человека нет прошлого,  как  вы  любите  выражаться,  господин
Ламбер, то какие уж тут девицы? Он тотчас  пропал  бы  ни  за  грош,  ведь
держаться-то ему не за что! Уж не за девицу ли? Или за манекен?
   На улице смеркалось. Протоколист надел пальто. На сей раз он  не  зажег
света, не поглядел в зеркало, хорошо ли  повязан  галстук.  Если  господин
Глачке поставил на улице агента, тот немало удивится,  что  в  комнате  не
зажегся свет. И упомянет об этом в своем отчете,  так  как  это  наверняка
означает, что обитатель ее хочет выскользнуть  незаметно.  Хоть  бы  одним
глазком заглянуть в эти отчеты, знал бы по крайней мере подробности,  имел
бы дело с фактами. А ты что скажешь, Кристиан?
   Куда направляется молодой человек  поздним  воскресным  вечером,  когда
лавина машин возвращается  с  загородных  прогулок?  Молодой  человек  без
прошлого, без девиц, а в последнее время и без должности?
   Но куда уж ему идти? Для агента, если таковой  налицо,  в  том  никакой
загадки нет. Молодой человек, конечно же, голоден. Ведь он не обедал,  это
известно.  Вот  он  и  изучает  меню,   вывешенное   в   окне   небольшого
ресторанчика. Но почему он но входит? Меню не понравилось?
   Ах нет, господин Ламбер, надо же быть логичным. Для самоубийства  нужны
два компонента, о чем говорит уже самое слово. Нужен ты сам, иначе говоря,
некая Личность. Пустое место, Ничто, ведь не выключишь из списков живущих,
как это можно сделать с личностью.
   И молодой человек отправляется дальше. Ноги  сами  собой  несут  его  к
Главному вокзалу. Уж не надеется ли он встретить там  Ламбера,  совершенно
случайно?
   Агент же,  что  напротив,  решает:  ага,  вот  кое-что  интересное.  Он
собирается кого-то встречать? Женщину? Сообщника? Последим-ка!
   Протоколист сразу проходит в зал ожидания. Он  не  задерживается  ни  у
цветочного, ни у  книжного  киоска.  Не  останавливается  и  у  расписания
прибытия и отправления поездов. Он кажется человеком, который знает,  чего
хочет. Ага, он направляется  к  стойке,  покупает  сосиски  и  булочку  и,
конечно, горчицу. Бумажную тарелку  с  сосисками  он  несет  к  одному  из
высоких столиков, за которым можно  поесть  стоя,  и  откусывает  сосиску,
обмакнув ее раньше в горчицу.
   Не купить ли и агенту, если таковой имеется, сосисок и не стать ли  ему
к соседнему столику? Уж очень сподручно оттуда наблюдать за поднадзорным.
   Почему  это  он  проявил  интерес  к  женщине,  что  сидит   на   полу,
приткнувшись к стене, посреди сумок  и  узлов,  прижимая  к  себе  спящего
ребенка? Верно, итальянка или испанка, откуда-то с юга. Ждет она  прибытия
или отправления поезда? Тупо уставившись в пространство, она ждет и  ждет.
Но вполне возможно, что это трюк, о котором  они  заранее  договорились  с
поднадзорным. Может, он собирается переправить с ней за  границу  какое-то
сообщение?
   Или же он ждет условного знака от одного из  тех  людей,  что  группами
стоят на перроне, бурно размахивая иностранными  газетами  и  обсуждая  на
разных  языках  спортивные  новости  своих  стран?  Иначе  зачем  ему  так
пристально разглядывать этих людей.
   - У вас бедное воображение, - замечает кто-то рядом с протоколистом или
чуть позади, и, хотя это сказано вскользь, в сознании протоколиста  четыре
этих слова звучат громче, чем вокзальные репродукторы,  вещающие  над  его
головой.
   Протоколист вздрагивает и оборачивается. Рядом с ним у высокого столика
стоит незнакомец, он тоже ест сосиски, намазывая их горчицей, и даже очень
густо. Небольшой хрупкий  человечек.  Поначалу  замечаешь  только  очки  в
тонкой золотой оправе, потому что в них отражаются  вокзальные  лампы,  но
потом видишь бледную кожу лица и бескровный рот с заостренными уголками. А
под конец и глаза, пренебрежительно разглядывающие окружающих.
   - Воображение в воскресный вечер? - переспрашивает  протоколист.  -  Не
слишком ли это рискованно, ведь среди нас нет женщин.
   Незнакомец поднимает взгляд на вокзальные часы.
   - Воскресный вечер миновал.
   При этом он задирает голову, и протоколист видит, что  под  темно-серым
плащом на нем сутана.
   Нет, даже господин Глачке  не  осмелился  бы  сунуть  своего  агента  в
сутану. И протоколист просит извинить его.
   - Прошу прощения, я просто сболтнул о женщинах. Решил, что вы из тайной
полиции.
   - Из тайной полиции? Да разве она существует?
   -  Разумеется.  Учреждение,  начисто  лишенное  воображения,  пекущееся
единственно о безопасности и потому пребывающее в постоянном страхе.
   Агент, если  таковой  здесь  имеется,  запишет  в  донесении:  человек,
замаскированный священником, обменялся с поднадзорным двумя-тремя словами.
   Господин Глачке опешит и подумает: возможно ли, что у них прямая  связь
с церковью? О, тут требуется величайшая осторожность.
   - Не обращайте внимания на мою униформу, - сказал незнакомец,  указывая
на сутану.
   -  Воображение?  -  снова  переспрашивает  протоколист.  -  От   такого
воскресного вечера наступает паралич  речи,  и  трудно  стряхнуть  с  себя
оцепенение. Я, надо вам сказать, юрист. Извините, а что вы  понимаете  под
воображением?
   - Восприятие того, что считается несбыточным.  Возможно,  существуют  и
лучшие определения. А препятствием к такому восприятию для тех вон  людей,
да и для всех нас служит наше прошлое.
   - Прошлое?
   - Или пассивность нашего интеллекта, если вам так больше  нравится.  Но
вот и мой поезд. Я еду в Пассау. Поезда неустанно возвращаются в  прошлое.
Я преподаю теологию.
   Он поднял дорожную сумку, стоявшую возле его ноги. Сумка, видимо,  была
увесистая.
   - Полный мешок понятий для студентов. Готовенькие, на блюдечке поданные
понятия. Как вы сказали? Паралич речи? Хорошее выражение, я  его  запомню.
Если у человека парализована речь,  можно  выйти  из  положения,  оперируя
понятиями. Всего хорошего!
   Незнакомец  бросает  картонную  тарелочку  в  корзину   под   столиком.
Интересно, вытащит ли позже агент, если таковой здесь  имеется,  тарелочку
из корзины? Ведь на ней могло быть нацарапано какое-то сообщение.
   Но незнакомец уже протиснулся сквозь толпу к контролю. На мгновение  он
исчезает из виду, будучи маленького роста, но за  контролем,  на  перроне,
оборачивается к протоколисту, который  остался  у  столика,  и,  улыбаясь,
машет ему.
   Агент, если таковой здесь имеется, напишет в донесении: замаскированный
священником субъект сел в таком-то часу в отходящий на Пассау поезд. Перед
тем как войти в вагон, он подал поднадзорному знак. Господина  Глачке  это
весьма обеспокоит. Он станет расспрашивать подчиненных: как случилось, что
в личном деле нашего служащего нет никаких  данных  о  связи  с  церковью?
Неужели мне надо без конца повторять, как важна для нас сугубая  точность?
Раздобудьте, сделайте одолжение, незамедлительно список  преподавателей  в
Пассау.  Соблюдая,  разумеется,  строжайшую  секретность.  Мы   не   можем
позволить себе роскошь...
   Протоколист, оторвавшись  от  столика,  покидает  вокзал.  И  только  в
подземном переходе, ведущем под Банхофплац на противоположную сторону,  он
внезапно вспоминает, что забыл взглянуть, все ли еще сидит  на  том  самом
месте и ждет чего-то женщина с багажом и ребенком. И  он  улыбается  своим
мыслям. Девушка, идущая ему навстречу, принимает его улыбку на свой  счет.
А он улыбается, потому что ему  пришло  в  голову,  что  это  своего  рода
прошлое  -  закусывать  сосисками  на  Главном  вокзале,  разговориться  с
человеком, который сутану именует униформой. Да еще, несмотря на  горчицу,
и воскресный вечер, и  паралич  речи,  и  репродуктор,  вести  разговор  о
восприятии и тому подобном. Разумеется, не так уж это много, и вряд ли это
что-нибудь значит: тебе помахали с перрона рукой,  помахали,  спугнув  все
понятия. Не рассказать ли об  этом  Ламберу?  Но  дома  ли  он?  Снизу,  с
Гетештрассе, не увидишь: перед его комнатой - лоджия, да еще  огороженная.
Чтобы   заглянуть   к   нему,   надо   подняться   на   чердак   дома   по
Кляйне-Бокенхеймерштрассе, снятый  господином  Глачке  для  наблюдения  за
Ламбером.
   А может быть, Ламбер встретился с Норой, чтобы, как это он называет,  с
ней побеседовать? Когда беседуешь с Норой, говорит Ламбер, все проясняется
и никаких проблем для тебя не существует. Вряд  ли  даже  Ламбер  способен
проторчать весь воскресный вечер один на один со  своим  манекеном,  делая
записи, которые, как он прекрасно знает, никому не нужны и  служат  ему  в
некотором роде лишь для времяпрепровождения.
   Упомянутой Норы не видать на ее привычном месте у пассажа, а  то  можно
было бы ей кивнуть. И в закусочной ее нет. В воскресенье вечером у нее  по
горло работы, это  понятно.  Но  может  быть,  она  ушла  с  Ламбером?  Не
обсуждать сумму причитающихся с нее налогов - для этого  воскресный  вечер
не годится, - нет, а как уже сказано,  потому,  что  манекена  для  беседы
недостаточно. Какой-то минимум слов является биологической необходимостью.
Говоришь же продавщице в булочной "доброе утро",  а  застаешь  в  табачной
лавке жену хозяина, непременно спросишь ее о здоровье малютки, что лежит в
крошечной конторе за лавкой в коляске.  А  мяснику  понимающе  подмигнешь,
услышав, что наверху кто-то разыгрывает гаммы.
   Но как поведет себя Ламбер? Спросит  ли  он  Нору  на  улице:  "У  тебя
найдется для меня часок, сокровище мое?" А она ему ответит: "Да уж  ладно,
пошли, малыш". Неужели она и правда скажет Ламберу "малыш", потому что так
принято, но трудно допустить, чтоб она назвала его Людвиг  или  Лембке.  О
чем же они говорят на коротком пути в гостиницу? Идут  ли  они  под  руку?
Ведь опять же трудно допустить, что Ламбер обнял ее за талию.  Они  пойдут
рядышком, как шествуют рядышком муж и жена  в  воскресный  вечер,  отлично
зная, зачем и для чего они друг другу нужны. Спросит ли  Ламбер,  лишь  бы
что-то сказать: "Ну, как дела?" На что Нора  наверняка  ответит:  "Да  так
себе, ни шатко ни валко". А может,  он  спросит:  "У  тебя  новое  платье?
Красивое, я сразу заметил. А  ты  не  зябнешь  в  нем?"  Но  ведь  и  слов
требуется не ахти сколько, до угла Ниддаштрассе рукой подать. А может, эта
почасовая гостиничка находится на Везерштрассе? Только надо  быть  начеку,
как бы не привязались парни, что кочуют из ресторана в ресторан.
   Все это мы уже тысячу раз видели в кино. И как Нора в отеле подходит  к
типу, что сидит в стеклянной кабине и едва глаза от газеты отрывает. И как
он протягивает ей ключ, а Нора берет его и вместе с  Ламбером  поднимается
по темной  лестнице.  А  что  лестница  темная,  тоже  известно  из  кино.
Спрашивает ли Нора по возможности всегда одну и ту же комнату? О  подобных
соглашениях известно уже меньше.
   Комната, по всей вероятности, на третьем  этаже.  Нора  отопрет  дверь,
толкнет ее и коротко окинет взглядом, чтобы убедиться, что здесь убрано  и
штора опущена. Само собой, еще до этого она включит свет. "Ну, что ж ты не
входишь?" - скажет она Ламберу, который остановится  в  дверях,  а  потом,
когда двери будут заперты изнутри, растерянно станет у  порога.  Норе  это
знакомо, ничего нового в этом для нее нет. Но ей куда легче, сна  приносит
с собой собственный запах, мужчин же  неприятно  поражает  невыразительный
воздух гостиничной комнаты. Обрести почву под ногами помогает легкий запах
лука из соседнего ресторанчика, проникающий сквозь щели в окне.
   Нора кладет свою огромную сумку на  стул  и,  не  сбрасывая  туфель  на
высоченных  каблуках,  подходит  к  зеркалу.  На  мгновение  она   начисто
позабыла, что у двери стоит клиент и ждет, чтобы она  его  обслужила.  Она
критически осматривает себя в зеркале  и,  кажется,  не  слишком  довольна
своим изображением, она слегка поворачивается, чтобы проверить его  сбоку,
и даже одергивает со всех сторон платье. Еще ближе  подступая  к  зеркалу,
она внимательно обследует  грим.  Обеими  руками  приподнимает  с  затылка
искусную прическу. Вся сценка  длится  секунду-другую,  тут  она  видит  в
зеркало клиента, он стоит далеко, у дверей, и она вспоминает, что  обязана
предоставить  себя  в  его  распоряжение.   Стремительно   поворачивается,
сбрасывая туфли, причиняющие  ей  страдания;  небрежно  отшвыривает  их  в
сторону и подбегает к Ламберу в чулках. И то, что она бежит  в  чулках,  и
то, что вместо стука  каблуков  слышен  глухой  топот  ее  ног,  действует
успокаивающе. Это отнюдь не нарочитый прием;  каждая  женщина,  весь  день
пробывшая на ногах, рада хоть на минуту освободиться от туфель; как бы там
ни было, это хорошее начало. И понятное дело, Нора улыбается, этого от нее
ждут.
   Кроме того, с этим клиентом осложнений не будет. Она его хорошо  знает,
знает, чего бы ему хотелось и как с ним вести себя. Он постоянный  клиент,
а это выгодно, и надо за него держаться. С другими, правда,  больше  порой
заработаешь, особенно если они навеселе  и  выхваляются,  зато  они  часто
скандалят  или  требуют  бог  весть  чего.  А  этот,  у  порога,   человек
порядочный, наведывается к ней регулярно, уже немолодой - по  его  словам,
ему примерно пятьдесят пять. Наверно, вдовец, а  может,  жена  сбежала.  И
конечно, чиновник, с правом  на  пенсию.  Когда  он  умрет,  жена  получит
пенсию.
   Особенных хлопот с ним  не  будет,  если  стать  его  женой.  Утром  он
отправляется на службу; надо помахать ему из окна или с балкона, ему  это,
конечно же, по душе, а вечером он  возвращается  всегда  одним  и  тем  же
автобусом и глядит вверх, на окно, ждут ли его. А то можно бы, к  примеру,
переехать в один из северо-западных городов, в новехонький дом - там  тебя
ни единая душа не знает. Или в Бад-Гомбург, пожалуй, не дальше будет,  там
тоже есть  новые  высотные  дома.  Лисси  переехала,  подцепила  вдовца  с
газового завода. Пришлось им, правда, квартирную плату  внести  вперед  за
три месяца, зато воздух там куда здоровее,  чем  во  Франкфурте.  У  Лисси
балконная мебель, она целыми днями посиживает  на  балконе  да  на  Таунус
глядит. И конечно же, там есть кафе, если чересчур прискучит  на  балконе.
Зато никаких передряг с полицией. Никто тебе не шепнет: "Берегись!  Твоего
Фрица или Чарли сцапали". Муж минута в минуту приходит домой и весь  вечер
торчит у тебя под носом. И  по  воскресеньям.  Но  можно  ведь  и  в  кино
сходить, если уж невмоготу станет.
   - Ну, что же ты растерялся? - говорит Нора и, улыбаясь, идет к Ламберу.
   Этому клиенту, решает она, приятно было бы думать, что  ты  всю  неделю
ждешь его  не  дождешься.  Поэтому  она  закидывает  руки  ему  на  шею  и
приподнимается на  цыпочки,  она  ведь  в  чулках,  но  вместе  с  высокой
прической не намного ниже Ламбера ростом. Ему, конечно, охота,  чтобы  она
чуть поребячилась, приласкалась к нему, показала, что доверяет ему  и  сил
нет как счастлива, что он пришел к ней. А большего и желать нечего, малыш.
Да, ему надо помочь, он принадлежит к разряду мужчин, что полагают,  будто
вечно обязаны извиняться, если им требуется женщина и если они  для  этого
обращаются к девице. И Нора натурально, всем телом прижимается к  Ламберу,
как и положено, если человеку доверяешь и хочешь к  нему  приласкаться,  и
она целует его, сначала нежно-нежно, а потом пылко, раскрытым ртом.
   А не ошибается ли Нора в Ламбере? Не сказал ли он однажды: "Нора всегда
остается самой собой"? Не думает ли он, пока она  так  пылко  его  целует:
"Ладно, ладно, сокровище мое. Не такая  уж  меж  нами  близость"?  Но  что
пользы от подобных мимолетных сомнений?  Все  сейчас  во  власти  Норы,  и
нельзя действовать ей  на  нервы.  Первичная  идея,  чуть  надоевшая  идея
воскресного вечера, видимо, вот-вот осуществится. Ход событий по изменить.
Предоставим же все Норе, она а этом больше смыслит.
   Нет, Нора не ошибается  в  Ламбере.  Она  слегка  откидывает  голову  и
спрашивает: "Ну, как?" И, высвободившись из его объятий,  начинает  быстро
раздеваться. Все это уже смотрено-пересмотрено в кино. А Ламбер? Ведь есть
же все-таки нюансы,  которых  киноаппарату  не  уловить.  Так,  Ламбер,  к
примеру, не смотрит, как раздевается Нора, а идет к зеркалу, где рядом, на
стуле, лежит ее сумка, и, повернувшись спиной к Норе, сует в сумку деньги.
Надо полагать, деньги он держал наготове,  в  кармане  пиджака,  чтобы  не
рыться в бумажнике.
   Этакий небольшой нюансик. Понятно. Нора, снимая через голову платье или
стягивая чулки, прислушивается к  тому,  что  делает  Ламбер,  особенно  к
звяканью замочка,  -  осторожность  не  мешает.  Другому  клиенту  она  не
разрешила бы и близко подойти к сумке  -  вот  уж  была  бы  глупость  так
глупость, и, если денежки тебе улыбнутся, пеняй на себя. Ни одному клиенту
она не доверила бы решать, сколько с  него  причитается,  это  значило  бы
отдаваться задаром. Но на этого папашу можно положиться. Заглянешь потом в
сумочку, в деньги наверняка тут как тут. Вполне достаточная сумма.
   Но откуда, собственно, человеку  знать,  какая  сумма  нынче  считается
достаточной?
   Однако же Нора, видимо, знает: папаше  больше  по  душе,  чтоб  она  не
столько хлопотала о  деньгах,  сколько  позволила  ему  разыграть  доброго
папочку, который украдкой  сует  своей  девочке  гостинец.  Такие  мужчины
зачастую сентиментальны, и с этим, хочешь не хочешь, приходится считаться.
Надо ли говорить "спасибо", заслышав звяканье замочка? Не лучше ли, быстро
подбежав к клиенту, от всего сердца его  обнять?  Даже  если  она  еще  не
совсем  разделась.  Как  раз,  может,  пока  не  разделась,  чтобы  клиент
понемногу привык и не испугался ее внезапной  наготы.  Ведь  и  такое  уже
бывало. Ах, что за  трогательная  картина  для  киноаппарата!  Девица,  не
совсем одетая, обнимает пожилого господина. Вот как она ему доверяет!
   Ну а Ламбер? Когда женщина для тебя раздевается, тут уж нельзя молчать.
Даже если Нора ошибается и Ламбер ничуть не сентиментален,  этого  требует
ситуация. Два-три слова, те, что  говорят  от  века,  сказать  необходимо.
Неважно, соответствуют ли они истине,  но  этого  требует  атмосфера,  ибо
самая жаркая плоть может неожиданно обратиться в ледяную и злобную.
   Итак, скажет ли Ламбер, пока Нора раздевается - что длится  не  слишком
долго, - пока аккуратно складывает вещи на спинку стула, скажет ли Ламбер,
когда она вся изогнется, чтобы  расстегнуть  лифчик  или  когда  стягивает
чулок, скажет ли он: "А ты раз от  разу  все  хорошеешь,  сокровище  мое"?
Подобный комплимент наверняка ей по душе, и даже не столько слова, сколько
тон, каким они сказаны. Или Нора уже  села  к  нему  на  колени  и  он  ее
ласкает? Но уж тут атмосфера так накалится, что, пожалуй, и слово "любовь"
не покажется смешным, и Нора наверняка отреагирует коротко: "Ну, так пошли
скорей, малыш!"
   Все это можно спокойно предоставить кинокамере, она умеет снимать такие
сцены пристойнее, чем они разыгрываются в действительности. Потом, однако,
кинокамера  попадает  в  затруднительное  положение:  ситуация  становится
нефотогеничной и вряд ли стоит пикантный пролог портить пресным эпилогом.
   Но Ламбера просто немыслимо отпустить, сказав: "Большое  спасибо!"  Что
до Норы, то ей безразлично, когда смотрят, как она раздевается,  это  даже
полезно; когда одеваешься, вовсе  ни  к  чему,  чтобы  рядом  околачивался
мужчина. Это действует на нервы.
   - Ступай, пожалуй, вперед, малыш, - говорит Нора.
   Обращением "малыш" она пользуется по привычке.  Ведь  Ламбер  вдвое  ее
старше. Но этого клиента есть даже смысл  бегло  чмокнуть  на  прощание  в
щеку, чего она не сделала бы для другого. Пусть он сейчас не в  настроении
и не скажет, что она все хорошеет раз от разу, но в понедельник на  службе
ему, пожалуй, вспомнится, как  очаровательно  потянулась  к  нему  малютка
Нора, чтобы поцеловать на прощание, как спряталась за дверью - в  коридоре
ведь могли быть люди - и крикнула ему вслед, в дверную щель:
   - Приходи еще поскорее.
   Слышно, как она изнутри поворачивает ключ в дверях. По лестнице  Ламбер
из каких-то соображений спускается тихонько, хотя в этой  гостинице  вовсе
ни к чему так уж  деликатничать.  Портье  в  стеклянной  кабинке  глаз  не
поднимает, посетители этого не любят. Надо ли подождать Нору  в  пивной  и
предложить ей чего-нибудь выпить? Нет, еще нарвешься на неприятность,  она
на работе и дорожит временем.
   Но вам-то, собственно, какое дело, господин протоколист? Почему вы сами
не отправитесь к Норе, если уж вас разбирает любопытство, как  такие  дела
делаются? Ничто вам  не  мешает  это  сделать.  На  службе  вашей  это  не
отразится, вы ее все равно потеряли, а  ежели  за  вами  следует  агент  и
увидит, что вы вошли с Норой в  отель  и  пробыли  там  с  полчасика,  так
господин  Глачке  только  с  удовлетворением  скажет:  "Этим  должно  было
кончиться".
   Но вы вместо себя отправили Ламбера, а разве это в какой-то мере  не...
ну, скажем, в какой-то мере не постыдно?
   Чтобы нечаянно не повстречаться с Ламбером на  Гетештрассе,  ибо  могло
случиться, что тот и вправду возвращался бы от Норы и встретиться им  было
бы пренеприятно,  протоколист  на  обратном  пути  быстро  сворачивает  на
Кляйне-Бокенхеймерштрассе,  крошечную   улочку   со   скверной   мостовой,
пережившую бомбежку  Франкфурта.  Такие  улочки  куда  более  живучи,  чем
блистательные бульвары с  роскошными  магазинами.  Но  именно  в  такой-то
улочке и находит  свое  сомнительное  завершение  затянувшийся  воскресный
вечер протоколиста. Сомнительное потому, что оно  напоминает  некое  малое
прошлое, которое в будущем может стать поводом для недоразумений.
   Так вот, когда  протоколист  в  нерешительности  останавливается  перед
одним из ресторанчиков  или  погребков,  дверь  распахивается  и  какое-то
мгновение  улочка  звенит  от  голосов   и   запущенного   во   всю   мощь
проигрывателя.  А  из  дверей,  спотыкаясь,  вываливается  субъект,   явно
хвативший лишку.
   Преступность во Франкфурте чрезвычайно высока,  это  известно  каждому.
Поэтому протоколист спешит отступить в сторонку, чтобы не попасть под руку
разбушевавшемуся   пьянице   Но   увы,   безуспешно!   Незнакомец   узнает
протоколиста и принимается  честить  его  по  всей  форме,  да  еще  и  на
франкфуртском диалекте.
   - Ага,  вас-то  я  и  поджидал,  хлыщ  паскудный.  И  передайте  вашему
хреновому шефу, уж если желает меня  контролировать,  пусть  пришлет  кого
понимающего, а не этакого шута горохового, которого за сто  метров  против
ветра узнаешь. Ну а если ему что не так, пусть сделает  одолжение  и  свою
дерьмовую работенку сам выполняет, пусть-ка  всю  ночь,  глаз  не  смыкая,
торчит на чердаке. Полюбуюсь я на его насморк. Передайте ему это от  моего
имени, чтоб вас... чтоб вас... - кричит он вслед  протоколисту,  которому,
увы,   и    прошмыгнуть-то    в    один    из    пассажей,    ведущих    к
Гроссе-Бокенхеймерштрассе,  не  удается,  ибо  они  давным-давно   закрыты
решетками на ночь. - И этакий фрукт в университете учился, диплом получил.
Совести нет, чтоб вас... чтоб вас... - слышит за своей спиной протоколист.
   Постыдное завершение постыдного воскресного  дня.  За  которым  следует
бессонная ночь.
   Кто  нынче  в  силах   выдержать   еще   и   бессонные   ночи?   Служба
государственной безопасности не слишком ценит эти усилия, она  рекомендует
снотворное.
   У протоколиста не нашлось снотворного. И  он  попытался  доказать,  что
способен с достоинством выдержать благодеяние первой бессонной ночи.





   И  все  же  протоколисту  пришлось  еще  раз  возвратиться  к   прежней
деятельности, хоть и ради Эдит.
   Утром он позвонил своему бывшему коллеге из другого отдела  и  спросил,
не могут ли они встретиться в обеденный перерыв.
   Человек этот, кстати сказать по фамилии Майер, имел дело не  столько  с
политикой,  сколько  с  торговлей  наркотиками.  Но   так   как   торговля
наркотиками   располагает   превосходно   функционирующей    международной
организацией,  достаточно  часто  вторгавшейся  в  политику,   то   служба
государственной  безопасности  считала  своей  обязанностью  держать   под
наблюдением и эту область.
   Протоколист  попросил  господина  Майера  не  распространяться  об   их
свидании,  почему  тот  и  предположил,  что  увольнение  протоколиста   -
всего-навсего искусно разыгранная  комедия,  чтобы  ввести  в  заблуждение
каких-то  подозрительных  лиц.   Протоколист   просил   господина   Майера
справиться, не сохранились ли документы об аресте д'Артеза  в  1941  году.
Тот сразу же припомнил это имя.
   - Был, кажется, запрос из Парижа. Я видел циркулярное  письмо.  Хотя  в
связи с наркотиками это имя у нас не проходило.
   Протоколист пояснил ему, что речь идет не о  недавно  убитом  в  Париже
человеке,  а  об  известном  немецком  артисте,  миме,  пользующемся  этим
псевдонимом, настоящее его имя - Эрнст Наземан, он родственник  владельцев
фирмы "Наней". Господин Глачке интересуется  этим  делом  из  политических
соображений.
   - Да на кой пес твоему Глачке старый хлам нацистских времен? - удивился
господин Майер.
   - Арест более чем двадцатилетней давности позволит, быть может,  судить
о личности этого человека и  его  нынешней  деятельности.  Мы  блуждаем  в
потемках, да еще с оглядкой на фирму "Наней".
   - Так этот тип марксист?
   - Напротив, господин  Глачке  предполагает  правоэкстремистские  связи.
Между нами, я считаю, что  тут  какая-то  ошибка.  Но  циркулярное  письмо
позволяет тебе по меньшей мере навести  справки,  не  упоминались  ли  как
основание для ареста наркотики. Такое и  в  те  времена  случалось.  Фирма
"Наней" была предприятием оборонного значения,  как  тогда  называлось,  и
компрометировать ее  гестапо  наверняка  не  собиралось.  Вероятно,  можно
установить также, кем был сделан донос.
   - Донос! - презрительно воскликнул господин Майер. - Да  кто  ж  выдает
так называемых доносчиков!
   Однако намек на  наркотики  воодушевил  Майера.  Он  даже  поблагодарил
протоколиста, который со своей стороны просил его держать дело  в  строгой
тайне и ни единым словом не обмолвиться  о  нем  в  Управлении,  чем  лишь
подстегнул рвение господина Майера.
   Сразу же после разговора протоколист стал изводить себя упреками за то,
что подобным образом вновь установил связь с Управлением безопасности, а в
особенности за то, что возвел на отца Эдит новые  подозрения.  К  счастью,
все  его  хлопоты  ни  к  чему  не  привели.  Документов  по  этому  делу,
относящихся  к  1941-1942  годам,  больше  не  существовало.  Не   удалось
обнаружить их и в досье так называемых переговоров  по  возмещению  ущерба
после войны. Различными официальными учреждениями и тайными полициями было
документально подтверждено, что Эрнст Наземан вновь объявился в конце июля
1945 года. Этим случаем тогда занимались весьма усердно.
   В конце июля 1945 года патруль американской военной полиции задержал  в
Берлине человека в изодранной одежде, вконец изможденного  и  ослабевшего.
Он едва ли протащился бы еще с десяток шагов. На симуляцию  состояние  это
не походило. Человек, по всей видимости, не имел крова, хотя и  утверждал,
что разыскивает свою квартиру, которую до сих  пор  найти  не  может.  Как
отмечено в документах, показания он давал на  довольно  чистом  английском
языке с оксфордским  произношением,  что,  естественно,  возбудило  особое
подозрение. В комендатуре человек рассказал, что идет из концентрационного
лагеря, а так много времени ему потребовалось, потому что добирался он  до
Берлина через советскую зону оккупации. Он назвался д'Артез, он  же  Эрнст
Наземан, да, именно в такой последовательности, а не Эрнст Наземан, он  же
д'Артез. И указал профессию - артист. Бумаг никаких при нем не имелось.
   Ввиду  того  что  здоровье  задержанного  внушало  серьезные  опасения,
американская администрация поместила его первым долгом в тюремный лазарет.
   Три  месяца,  прошедшие  между  ликвидацией  концлагерей  и  появлением
д'Артеза  в  Берлине,  в  документах  ни  единым  словом  не  упоминались.
Американцев это, видимо, и не интересовало, что, впрочем, вполне  понятно.
В ту пору подобные  факты,  когда  человек,  преодолев  долгий,  немыслимо
тяжкий путь, внезапно вновь объявлялся, встречались сплошь и рядом.
   Власти  интересовались  единственно  опознанием  личности   бездомного.
Требовалось установить, не  был  ли  он  функционером  нацистской  партии,
пытающимся под чужим именем избежать правосудия. Кроме того, уже в ту пору
тщательно проверяли, не заслан ли данный субъект как советский шпион.
   Личность д'Артеза, или Эрнста Наземана, была  установлена  относительно
быстро и без каких-либо трудностей. В документах сохранились  имена  более
двадцати свидетелей, стоящих вне всяких подозрений, которые опознали его с
первого же взгляда, среди  них  старый  привратник  театрального  училища,
прежние соседи, лавочники и один из  бывших  заключенных  концлагеря.  Имя
Сибиллы Вустер, давнишней коллеги д'Артеза по театру, также встречалось  в
этих бумагах.
   Но  самое  большое  значение  имело  опознание  д'Артеза  его   братом,
генеральным директором Отто Наземаном, руководителем фирмы  "Наней".  Этот
последний проживал  в  те  годы  в  Бад-Кенигштейне  и  вел  переговоры  с
американской  военной  администрацией  и  банками   по   поводу   перевода
дрезденских  заводов   в   окрестности   Франкфурта.   Потому-то   военная
администрация и помогла ему вылететь в Берлин, что в то время было  далеко
не просто.
   Отто Наземан узнал брата, который  лежал  еще  в  тюремном  лазарете  и
только после этого был переведен в  частную  клинику.  И  выказал  большую
радость.  При  свидании  присутствовали  представители  прессы,  в  папках
хранились фотографии Отто Наземана - он стоит в изножии кровати, а в  ней,
на заднем плане, лежит истощенный д'Артез. Фотографии и относящиеся к  ним
интервью  были  опубликованы  также  и  в   иностранных   газетах,   столь
характерный для  того  времени  документ  вызвал,  вне  всякого  сомнения,
всеобщий интерес, тем более что речь шла еще и о промышленном  предприятии
международного значения.
   Из интервью, которое с готовностью дал Отто Наземан, можно было узнать,
что семейство Наземанов многие годы ничего не слышало о своем сыне и брате
Эрнсте и уже потеряло надежду увидеть его живым.
   - Увы, господа, события военных  лет,  бомбардировки  -  сколько  людей
пропало без вести, надо ли об этом говорить. Тем большую радость испытываю
я, найдя  здесь  своего  брата.  Слов  не  нахожу,  чтоб  должным  образом
поблагодарить американскую администрацию, принявшую в нем  участие.  Когда
пришла телеграмма, я с величайшей  осторожностью  сообщил  эту  счастливую
весть нашей престарелой матушке. Ей, в ее годы, с подорванным  к  тому  же
вследствие вынужденного переезда на Запад  здоровьем,  подобное  радостное
потрясение могло оказаться не по силам. Об одном лишь приходится сожалеть,
что отцу нашему не дано было дожить  до  этого  счастливого  часа.  Именно
поэтому мы, его сыновья, видим свою первоочередную  задачу  в  том,  чтобы
восстановить и в дальнейшем развивать в духе покойного отца основанное  им
предприятие. Это будет нам стоить самоотверженного  труда,  и  мы  заранее
благодарны всем, кто своим несокрушимым оптимизмом поддержит нас  в  нашей
работе.
   Такая  мешанина  из  человеческой  судьбы  и   воли   к   промышленному
восстановлению  была,  несомненно,  превосходнейшей  рекламой  для   фирмы
"Наней". Отто Наземан таким образом  искусно  предвосхитил  ныне  принятые
методы в рекламном деле. В экономических отделах тогдашних газет появились
оптимистические прогнозы по поводу повышения курса акций фирмы  "Наней"  и
намеки на иностранные капиталовложения в это предприятие.
   Чрезвычайно выразительно лежавший на заднем  плане  второй  брат  Эрнст
Наземан интервью не давал. Зато по  обе  стороны  кровати  стояли  врач  и
сестра, словно бы ограждая больного от назойливости репортеров.
   Сейчас, задним числом, нам прежде всего бросается в глаза,  что  в  тот
момент о концлагере и речи не  было.  Видимо,  Отто  Наземан  считал,  что
упоминание о подобных чисто личных обстоятельствах несвоевременно и  не  в
интересах его предприятия. То были эпизоды жизни частного лица,  никак  не
касающиеся общественности, события, которые могут случиться в любой семье.
Отто Наземану не дано было знать - да так далеко вперед он и не загадывал,
- что и его брат, хоть  и  по  совсем  другим  причинам,  согласен  с  его
тактикой умалчивания. Возникает вопрос,  уж  не  в  те  ли  минуты,  когда
д'Артез  молча  лежал  в  постели,  прислушиваясь  к  бьющей   на   эффект
фразеологии брата, созрела в нем идея его будущей пантомимы?
   К тому же сейчас, оглядываясь назад, нам кажется вовсе невероятным, что
семейство Наземанов якобы ничего не  знало  о  местонахождении  пропавшего
сына. Фирма "Наней" принадлежала к оборонным  предприятиям  и  располагала
обширными связями в самых высоких военных инстанциях. Завод среди  прочего
поставлял вермахту парашютный  шелк  и  маскхалаты.  Между  тем  благодаря
злопыхательским   сообщениям    левой    прессы,    так    и    оставшимся
неопровергнутыми,  стало  известно,  что  фирма  "Наней"  не  без   успеха
хлопотала в  гестапо,  добиваясь  заказа  на  поставки  прочного  типового
материала для тюремной одежды. Вот было бы забавно, если б  д'Артез  более
двух лет носил куртку, материал для которой сработала отцовская фирма.
   А потому естественно  предположить,  что  по  поводу  крайне  досадного
ареста  одного  из  сыновей  фирмы  между   руководством   предприятия   и
компетентными инстанциями было достигнуто соглашение, удовлетворившее  обе
стороны. Как уже рассказывалось, Отто Наземан при вскрытии завещания  едва
ли не похвалялся, что брат его обязан жизнью только влиянию фирмы "Наней".
Известная доля правды в этом, вполне возможно, и была. С  другой  стороны,
непосредственно после катастрофы оказалось, что семье  небезвыгодно  иметь
среди  своих  членов  бывшего  узника  концлагеря,  это  в  какой-то  мере
доказывало ее собственную безупречность.
   О  том,  что  разведенная  жена  Эрнста  Наземана  не  привлекалась   к
установлению его личности, здесь можно было бы и вовсе не упоминать.  Быть
может, ее местопребывание в ту пору еще не стало известно.
   После установления личности д'Артез, он же Эрнст Наземан,  получил  как
от американских, так и от немецких властей новые  документы.  Американские
документы  были  весьма  полезны,  ибо  облегчали  ему  сразу   же   после
выздоровления возможность публичных выступлений.
   Ничего в этом не меняет случившийся тремя или четырьмя  месяцами  позже
инцидент, зафиксированный лишь в краткой официальной записи. Дело  в  том,
что со  стороны  советской  администрации  поступило  требование  вторично
проверить личность д'Артеза.
   У северных  отрогов  хребта  Тюрингенский  Лес  был  найден  труп.  Его
обнаружили в кустах дети, собиравшие грибы. Труп уже в  значительной  мере
разложился,  но  одежда,  вне  всякого   сомнения,   принадлежала   узнику
концлагеря, а цифры, отпечатанные на куртке, были те самые,  под  которыми
значился в лагере Эрнст Наземан.  Русские  успели  своевременно  завладеть
списками. Убит человек был выстрелом в голову, при нем  оказался  пистолет
военного образца. Убийство это или самоубийство,  установить  теперь  было
невозможно, да и не слишком уж старались расследовать это дело.
   Подобные случаи были в ту пору довольно обычным явлением.  Американская
администрация сочла эту историю за придирку  советских  коллег.  Д'Артеза,
правда, еще раз пригласили, но,  поскольку  он  не  мог  объяснить,  каким
образом убитый получил одежду с его номером, дело это как не заслуживающее
внимания было закрыто. Советская  сторона  также  не  сообщила  ничего  об
установлении личности неизвестного мертвеца. В те времена  были  тысячи  и
тысячи неопознанных трупов.
   Примечательно лишь то, что инцидент этот дал д'Артезу повод к одной  из
его первых пантомим. В послевоенные годы он, видимо, часто  разыгрывал  ее
для публики. По ней был снят и короткометражный фильм, который с  тех  пор
постоянно демонстрируется в лекциях об этом жанре искусства.
   Когда же протоколист в связи с  упомянутым  фильмом  поинтересовался  у
Ламбера, не идет ли в пантомиме речь о личном  переживании,  тот  ворчливо
ответил:
   - Так это ведь общечеловеческая тема.
   Правда, он вечно иронизировал  над  словом  "переживание".  Протоколист
запамятовал, не от Ламбера ли слышал он его типичное замечание: "Почему не
переумирание? Куда было бы точнее"  или  же  нашел  его  среди  посмертных
бумаг.
   Итак, возвращаясь к пантомиме или короткометражному фильму:  уже  самое
название "Куртка-невидимка" было достаточно двусмысленным.  Не  исключено,
что оно умышленно вводило в заблуждение. Тот, кого это заинтересует, пусть
ознакомится с многочисленными  попытками  тогдашних  критиков  истолковать
разыгранную д'Артезом пантомиму. Среди материалов  обнаружатся  не  только
хвалебные гимны, но и разносы. Кое-кого  из  критиков  особенно  возмущала
моральная сторона пантомимы, ибо, по их мнению, пантомима недооценивала  и
вышучивала полученный человечеством чудовищный урок.
   Сцена представляет собой паноптикум, или кабинет восковых фигур.  Среди
них выделяется красивая молодая дама в кринолине и парике в стиле  рококо,
она протягивает посетителю бокал шампанского.  Это  маркиза  де  Брэнвийе,
известная отравительница. На переднем плане на  обычном  стуле,  словно  в
приемной врача, сидит известный женоубийца первой половины века.  В  глаза
бросается его черная борода, но одет он неброско, как  средний  обыватель.
Сидит, задумчиво уставясь на руки, лежащие на коленях. Жертвы свои он,  по
всей вероятности, душил. Кроме этих,  на  сцене  еще  несколько  известных
убийц, отличавшихся жестокостью.
   Гитлера в его смехотворной форме и  нацистских  деятелей  на  сцене  не
видно. Кое-кто в ту нору  это  критиковал,  считая,  что  это  само  собой
напрашивается, но в данном случае  Ламбер  в  виде  исключения  высказался
довольно  определенно.  Пантомима  утратила  бы  всю  свою  действенность,
пояснил он, если бы касалась лишь актуальных тем.
   На заднем плане осторожно приоткрывается дверь, и на сцену  выглядывает
д'Артез. Увидев восковые фигуры, он испуганно притворяет  двери,  оставляя
лишь щелочку. Так он повторяет два или три раза, пока  не  удостоверяется,
что на сцене сидят всего-навсего восковые фигуры. Тогда он  проскальзывает
в  щель  и  теперь,  наоборот,  прежде  чем  притворить  за  собой  дверь,
заглядывает в прихожую, не преследуют ли его.
   Разыгранная пантомима была в том смысле единственной в своем роде,  что
д'Артез выступал не в своей знакомой всем маске традиционного  английского
дипломата, вернее, как мы себе такого дипломата представляем, а как  узник
концлагеря. Разумеется, без английских усиков.  Бесформенная  концлагерная
одежда придавала ему нечто клоунское.  И  в  том  смысле  первая  половина
пантомимы  единственная  в  своем  роде,  что   д'Артез   разыгрывает   ее
сознательно и даже чуть-чуть утрированно как клоунаду.  На  это  некоторые
критики тех лет указывали с восхищением и не без  сожаления.  Между  строк
так и слышатся их вздохи: ах, что за клоун вышел бы из него, продолжай  он
в своем творчестве эту линию.
   Вот,  например,  такой  эпизод.  Д'Артез  приближается  к  маркизе   де
Брэнвийе, которая протягивает ему  бокал  шампанского.  Из  скромности  он
отказывается от чести,  неуклюже  кланяется,  делает  извиняющиеся  жесты,
пытается попасть ей за спину,  чтобы  спрятаться  под  кринолин.  Он  даже
приподнимает ее юбку, желая взглянуть,  можно  ли  там  укрыться,  но  там
стойка, и для него, к сожалению, места нет. Как  уже  говорилось,  сыграно
все было с утрированным комизмом, публика наверняка смеялась от души.
   Другие фигуры д'Артез приветствует в подобной же манере,  пока  наконец
не останавливается у того самого старомодного женоубийцы, который все  так
же добропорядочно восседает на стуле. Д'Артез даже опирается локтем на его
плечо, чтобы спокойно продумать создавшуюся  ситуацию.  Все  монографии  о
д'Артезе особое предпочтение отдают снимку, изображающему  эту  гротескную
позу.
   В самом деле, этот миг стал поворотным пунктом учебного фильма.  Взгляд
относительно мирно отдыхающего  заключенного  внезапно  падает  на  самого
себя, вернее, на восковую фигуру д'Артеза, каким он нам  известен  теперь:
на холеного господина в  темной  визитке  и  полосатых  брюках,  в  черной
фетровой шляпе на седеющих волосах и, конечно же, с маленькими усиками. Но
у  этого  благородного  господина  в  руках  пистолет,   направленный   на
заключенного.
   Заключенный  пугается,  мигом  поднимает  руки  вверх  и,  пошатываясь,
плетется  к  краю  сцены.  Подчиняясь,  очевидно,  приказу,  он,  так   же
пошатываясь,  плетется  назад  и,  наткнувшись  на  женоубийцу,  едва   не
грохается на пол. Чтобы не растянуться, он хватает его за руки,  сразу  же
выпрямляется и,  похлопав  извиняющимся  жестом  убийцу  по  рукам,  вновь
поднимает руки и медленно приближается к благородному господину. Вся сцена
разыграна по-прежнему как клоунада.
   Но тут следует знаменитая сцена переодевания. Требуется некоторое время
и бездна комической мимики, чтобы заключенный постиг, что господин хочет с
пистолетом в руке принудить его обменяться  платьем.  Как?  Человек  хочет
обменять элегантный костюм на измызганную мешковатую концлагерную  одежду?
Это просто невероятно. Хотя именно у таких вот элегантных господ и  бывают
подчас извращенные желания, они ведь помирают со скуки, ну  а  уж  раз  он
сует тебе под нос пистолет,  лучше  подчиниться.  Чего  доброго,  пистолет
заряжен.
   Чтобы  упростить  сложный   процесс   переодевания,   заключенный   под
концлагерной одеждой уже полностью одет: хоть и без визитки,  но  в  белой
рубашке, сером жилете и полосатых брюках. Ему надо  лишь  освободиться  от
тюремной куртки и штанов, чтобы напялить все это на свою  восковую  копию.
Кроме того, ему приходится отобрать у нее шляпу. Все это  в  сопровождении
многочисленных извиняющихся жестов. Бывший узник с восхищением  оглядывает
великолепную шляпу, а затем надевает ее, все еще оставаясь в  рубашке,  на
что следует обратить внимание.
   Далее, он расстегивает на  восковой  фигуре  визитку  и,  должно  быть,
озабочен тем, чтобы  не  беспокоить  элегантного  господина  щекоткой.  Вы
положительно слышите, как  он  не  прекращая  бормочет  "прощу  прощения".
Вначале он стаскивает левый рукав, затем обходит фигуру сзади, чтобы то же
самое сделать с правым рукавом. Но невозможно снять  визитку  с  человека,
если тот держит в руках пистолет. В пылу переодевания  бывший  заключенный
вовсе позабыл о пистолете.
   Пистолет с грохотом падает из восковой руки на пол.  Д'Артез  замирает,
сам  напоминая  восковую  фигуру.  Лишь  постепенно  он  убеждается,   что
спасаться ему нечего, и окончательно снимает  с  фигуры  визитку.  Теперь,
однако, без извиняющихся улыбочек и довольно поспешно. При этом  он  будто
случайно отталкивает ногой подальше лежащий на полу пистолет.
   Положив визитку на стул, он  тут  же  принимается  надевать  на  фигуру
концлагерную куртку и штаны, проделывая все это торопливо и без  малейшего
почтения. Он поправляет на фигуре одежду у  шеи,  одергивает  на  руках  и
ногах и отступает на шаг-другой, чтобы оглядеть дело своих рук со стороны.
Удовлетворения  он,  видимо,  не  испытывает,  тогда  он  еще  и  еще  раз
одергивает со всех сторон и куртку  и  штаны  и  взглядом  даже  вопрошает
маркизу де Брэнвийе, не подскажет ли она  ему,  чего  же,  собственно,  не
хватает, но в конце концов, пожав плечами, прекращает  бесплодные  усилия.
Теперь он берет со стула визитку и надевает ее. Подходит к зеркалу.
   Но и своим изображением он ни в малейшей степени не  остается  доволен.
Он подтягивает  галстук,  одергивает  жилет,  крутится  и  вертится  перед
зеркалом, проверяя, как сидит визитка.  Та  сидит  как  влитая.  Чего  же,
собственно, не хватает?
   Растерянно проводит он рукой по левому отвороту визитки и  вздрагивает.
Похоже, что он поранился, палец на левой руке даже,  кажется,  кровоточит,
во всяком случае, он отсасывает кровь. Что же случилось?
   За отворотом визитки приколот нацистский значок, булавкой его д'Артез и
укололся. А! Вот, стало быть, в чем дело.
   Д'Артез, но теперь это уже настоящий д'Артез, показывает значок все еще
мирно  посиживающему  бородатому  убийце  и  маркизе,  подходит  к  фигуре
переодетого заключенного и прикалывает ей найденный значок к левой стороне
груди.
   Нагибаясь за пистолетом, он стирает с него  носовым  платком  отпечатки
пальцев и подает пистолет фигуре заключенного в правую руку. Согнув  затем
руку фигуры таким образом, чтобы дуло пистолета  было  направлено  на  его
голову и чтобы все  выглядело  как  самоубийство,  он  точно  рассчитанным
движением срывает с верхней губы воскового лица усики. При этом  раздается
выстрел, но какой-то жалкий, едва слышный, точно  из  детского  пугача.  И
д'Артез ногой пренебрежительно отталкивает фигуру, стоящую на  роликах,  в
глубь заднего плана.
   Сам же д'Артез небрежным движением  приклеивает  себе  усики,  еще  раз
критически рассматривает свое изображение в зеркале,  натягивая  при  этом
перчатки, вежливо приподымает шляпу перед  добропорядочным  женоубийцей  и
еще почтительней снимает ее перед маркизой де Брэнвийе. Но так как она все
еще предлагает ему шампанское, он благодарит ее легким, отеческим кивком и
покидает сцену.
   В одном из позднейших интервью, данном д'Артезом в Нью-Йорке и частично
перепечатанном в упомянутой уже монографии, имеется высказывание д'Артеза,
которое, быть может, проливает свет на описанную выше пантомиму, да  и  на
другие его пантомимы.  Американские  репортеры,  испытывая,  надо  думать,
разочарование, спрашивали, почему он уклоняется от разговора о тех  годах,
когда он был узником концентрационного лагеря. Ведь информировать об  этом
общественность, чтобы предотвратить повторение подобных ужасов, в какой-то
мере его обязанность. Не говоря уже о том, что  любая  крупная  ежедневная
газета заплатит высокий гонорар за  исключительное  право  публикации  его
сообщения. Д'Артез в ответ будто бы с вежливым удивлением заявил:
   - Но я же и не уклоняюсь, господа.
   Однако  один  из  газетчиков,  более   напористый,   чем   другие,   не
удовольствовался этим типично д'артезовским ответом.
   - Нет-нет, сэр, у нас создается впечатление, что вы умышленно утаиваете
правду и пользуетесь вашими ошеломляющими пантомимами,  чтобы  эту  правду
замаскировать.
   В репортаже упоминается, что  замечание  уязвило  д'Артеза  до  глубины
души. Было ли это тоже всего-навсего игрой, трудно  судить  по  прошествии
стольких лет. Но он будто бы ответил напористому репортеру:
   -  Это  самая  сокрушительная  критика   моих   артистических   усилий,
выпадавшая когда-либо мне на долю. Не отрицайте, господа. Но поскольку  вы
упомянули здесь  "правду",  услышать  которую  должна  общественность,  то
должен признаться вам, что я нахожусь в постоянном сомнении,  не  высказал
ли я уже  чересчур  много  правды.  Каждый  раз  во  время  выступления  я
опасаюсь, что того и гляди из публики раздастся голос:  "Оставьте  наконец
нас в покое с вашими личными переживаниями. Ни единой  душе  до  них  дела
нет, все это давным-давно набило нам оскомину". Тем самым со  мной  как  с
актером было бы навсегда покончено, и, если хотите, как с человеком  тоже.
Надо же признать, господа, все, что  случайно  довелось  пережить  или  не
пережить  моему  поколению,  ныне   оборачивается   всего-навсего   мелкой
литературной сенсацией, а кому, как не вам, профессиональным  журналистам,
судить об этом. Ибо все, что касается жизненного опыта, или "правды",  как
вы сказали, для нынешнего поколения, и особенно для вашей  счастливой,  не
испытавшей никаких бедствий страны, вообще роли не играет. А  потому  было
бы смешной самонадеянностью называть  этот  жизненный  опыт  "правдой",  и
каждого, кто поступил бы так, с полным основанием сочли бы тем, что у вас,
если я  не  ошибаюсь,  называют  "a  bore"  [надоедливый  человек,  зануда
(англ.)].
   Д'Артез довольно быстро вернулся к  жизни.  Уже  осенью  1945  года  он
выступал в Берлине в маленьком, наспех отремонтированном  кабаре  и,  надо
отметить, уже в той маске, которой остался верен  и  в  дальнейшем.  Зимой
того же года он совершил первое турне по Западной Германии, по-видимому, с
помощью американской администрации.  Экранизацию  описанной  пантомимы  он
предпринял лишь в 1946 году.
   Большего из содержания документов, переданных  протоколисту  господином
Майером,  извлечь  не  удалось.  К  тому  же   господин   Майер   перестал
интересоваться этим  делом,  поскольку  никаких  намеков  на  наркотики  в
бумагах не нашлось.
   Ни слова, стало  быть,  об  аресте  и  самом  пребывании  в  лагере,  о
страданиях заключенного, и, главное, ни слова о  трех  месяцах,  прошедших
между освобождением или побегом из  концлагеря  и  появлением  д'Артеза  в
Берлине. Все это было очень странно. Но для тогдашних  властей  такие  три
месяца, вне всякого сомнения, были явлением столь будничным, что  им  и  в
голову не пришло прояснить это  обстоятельство.  Однако  же  протоколисту,
размышляющему над ним спустя двадцать лет, три таких месяца представляются
куда более значимыми, чем все остальные,  -  значимее  даже,  чем  причины
ареста, о которых Эдит хотела получить точные сведения.
   Наверняка Ламбер больше знал о пресловутых трех месяцах,  возможно,  он
был единственный, кому  д'Артез  доверился.  Протоколист  пытался  вызвать
Ламбера на разговор, пояснив, что  многие  вопросы,  касающиеся  д'Артеза,
интересны даже с чисто юридической точки зрения, но  Ламбер  разгадал  его
маневр как предлог и высмеял протоколиста.
   - Все это сугубо личное, - сказал он, - как раз  то  единственное,  что
поистине следует хранить в себе как личное достояние.  Кое-кто  из  страха
обратился к богу, да только нос себе расквасил.
   Что и говорить, маневр протоколиста был предлогом, тем не менее вопрос,
касающийся д'Артеза, и с юридической стороны  представляет  интерес.  Если
бы, например, удалось проследить  путь,  ведущий  от  краха  тоталитарного
порядка  к  черновым  экспериментам  новой  законности,  то  мы  нашли  бы
объяснение не только личной судьбе д'Артеза, но, выходя  за  рамки  личной
темы, и значительному отрезку современной истории. Не бросает ли  свет  на
нынешнюю форму нашего бытия уже самый факт наличия некой внеисторической и
внезаконностной бреши  -  того  периода,  когда  речь  шла  единственно  о
существовании, об экзистенции как таковой?  Не  являлись  ли  многие  наши
законы некой колючей проволокой, защитной мерой против  самой  возможности
подобной бреши? Имелись ли для  мужчин  и  женщин  еще  и  другие  законы,
которые они в то внезаконностное время, к своему ужасу, осознали и которых
они так страшились, что принимали зачастую устаревшие анахронические меры,
дабы оградить себя от них? И как,  наконец,  может  один  отдельно  взятий
человек сохранить свою  личность,  если  век  как  таковой  свою  личность
утратил? И что уж это за личность, которую удостоверяет  многими  печатями
какая-то военная администрация?
   Ламбер отклонил все подобные вопросы: пусть этим, сказал он, занимается
для пущей важности какой-нибудь философ, который в те годы не хватил лиха.
Для тех, кто испытал его на собственной  шкуре,  все  это  настолько  само
собой разумеющиеся вещи, что и слов для ответа не подобрать.
   Что побудило д'Артеза пробираться в Берлин и добрести до него, едва  не
погибнув голодной смертью,  а  не  лежать  у  подножия  тюрингенских  гор,
подобно найденному впоследствии трупу?  Отчего  на  протяжении  этих  трех
месяцев он ни разу не оставил надежды? Поскольку для него не  существовало
понятия, когда-то звавшегося родиной, и Берлин был  для  него  всего  лишь
одним из бесчисленного множества разрушенных  городов,  то,  утверждая  на
старомодный лад, будто  человек  стремится  к  своей  исходной  точке  или
средоточию своих интересов, мы бы в случае д'Артеза не разобрались.
   Именно благодаря таким  непригодным  понятиям,  как  исходная  точка  и
средоточие, протоколист, видимо, все снова и снова  ощущал  притягательную
силу тех трех месяцев, ибо, коль скоро  подобные  бреши  бывают,  неважно,
длятся они во времени три месяца или один-единственный  воскресный  вечер,
они окрашивают или перекрашивают все, что мы привыкли считать  само  собой
разумеющимся и естественным обыкновением бытия.
   А что, если человека, оставшегося лежать в кустарнике тюрингенских гор,
д'Артез не только знал, но, возможно, даже убил? Это всего лишь  гипотеза,
по так могло быть, и даже если это было не так, то эту, последнюю,  версию
как случайность, не заслуживающую внимания, мы можем отбросить, потому что
именно так оно и должно было произойти, только с этим и следует считаться.
   Представим себе, что они - д'Артез  и  неизвестный  -  повстречались  в
пути, уйдя из концентрационного лагеря. Мотивы ухода у того и другого были
диаметрально  противоположные,  но  направление  по  воле   случая   одно.
Представим себе далее, что оба хорошо друг друга знают  и  что  они  ни  в
малейшей степени не обрадованы  встречей.  Их  общая  цель  -  бегство  от
тягостного прошлого, стремление отдалиться от  него  как  можно  дальше  и
скорее, ценою даже, пожалуй, отказа от своей личности; все  это  стало  бы
невозможным из-за нелепой встречи на опушке. Выходило так, словно человеку
не дано отделаться от прошлого даже в лесу, даже в пустынной местности.
   Один - узник концлагеря с номером вместо  имени,  и  почему  он  бежал,
понятно. Второй, однако, не обязательно  бывший  комендант  лагеря,  такая
важная птица уж, верно, сумела своевременно скрыться, к тому  же  лагерный
комендант  едва  ли  знал  в  лицо  каждого  заключенного,  для  него  все
заключенные представляли собой безликую массу. Второй принадлежал, видимо,
к нижним чинам, которым препоручалось исполнение бесчеловечных  приказаний
и  которые  эти  приказы  выполняли  с  должным  рвением.  Не  работал  ли
заключенный, о  коем  здесь  речь,  по  каким-либо  причинам  -  вовсе  не
обязательно предполагать единственно влияние  фирмы  "Наней",  все  вполне
могло быть делом случая  -  в  канцелярии  лагеря  или  его  определили  в
столовую нижних чипов для обслуживания мелких властелинов? В этом  вопросе
мы  вынуждены  довольствоваться  предположениями  и   показаниями   других
заключенных.  В  пашем  особом  случае   такое   предположение   оправдано
позднейшим  упоминанием  о  пинке,   которым   приговоренного   к   смерти
выпроводили  на  свободу.  Упоминание  это  имеется,  правда,  в  записках
Ламбера,  по  вполне  допустимо,  что  происхождением  своим  оно  обязано
д'Артезу.
   Речь, стало быть, идет о встрече палача и жертвы, только надо  помнить,
что категории эти утратили свою силу, ибо и  тот  и  другой  находились  в
одинаковой ситуации, иначе говоря,  оба  бежали.  Каждый  представлял  для
другого то самое прошлое, от которого  он  жаждал  отмежеваться.  Досадная
встреча требовала, таким образом, незамедлительного решения, и  отнюдь  не
из  мести.  Месть  -  побудительная  причина,  направленная  вспять;   она
стремится исправить несправедливость, испытанную в прошлом, и месть потому
нас не удовлетворяет, что связывает нас с  прошлым,  уже  утратившим  свою
силу. Нет, при этой встрече  на  лесной  опушке  речь  шла  о  куда  более
значимых действиях, чем о мести за пинок или о попытке избегнуть мести  за
этот пинок, Да и вообще что  такое  кара?  Это  понятие  требует  хотя  бы
минимума некоего установленного порядка. Кто же думает о каре, когда  и  в
помине не осталось никакого закона, который требовал бы кары?
   Несомненно, бежавший заключенный находился  во  время  этой  встречи  в
лучшем положении уже потому, что в  качестве  жертвы  привык  воспринимать
лишения, муки и смерть как естественные  условия  бытия.  А  это  закаляет
живое  существо  и   делает   его   устойчивым   против   любых   невзгод.
Привилегированный же палач, вынужденный покинуть теплую комнату и  удобное
кресло своего установленного  порядка,  легко  подвержен  любой  простуде.
Пусть он даже лучше  одет,  чем  заключенный,  но  вспомним,  что  встреча
произошла в конце марта или начале апреля, а  в  апреле  ночи  обычно  еще
очень холодные. В связи со всем этим всплывает вопрос,  не  случилось  ли,
что по иронии судьбы одежду заключенного изготовили заводы фирмы  "Наней".
Это,  кстати  сказать,  можно  было  без   труда   установить,   поскольку
поставленный фирмой "Наней" синтетический материал был,  безусловно,  куда
долговечнее, чем труп. Но в ту пору  никто  не  обременял  себя  подобными
вопросами, тем более что изготовление дешевых, но прочных  тканей,  идущих
на одежду для узников концлагерей, никогда не рассматривалось как  военное
преступление.
   И все-таки во время встречи дело было единственно в одежде. Но и в этом
смысле заключенный оказался в более благоприятном  положении.  Было  ясно,
что человека, показавшегося на людях в концлагерной одежде,  ожидают  лишь
преимущества, тогда как человека в гражданском платье и без документов,  к
тому же  в  платье  явно  с  чужого  плеча,  повсюду  встретят  с  большим
недоверием.
   Как долго пробыли вместе эти двое - день, ночь,  час-другой  или  всего
лить мгновение, - мы  не  знаем.  Полагал  ли  бывший  палач,  что  обязан
принести повинную и объяснить, что его принудили к профессии палача?  Если
это  так,  то  жертва,  должно  быть,  облегчила  ему  задачу,  такова  уж
психология жертвы. Заключенный мог ответить:
   - Э, да что там толковать, с этим же покончено.
   Но поверит ли палач  такому  безразличию  жертвы?  Вряд  ли  можно  это
допустить, для этого он слишком долго  был  палачом.  Он  все  еще  мыслит
понятиями "палач - жертва", а потому будет исходить из предположения,  что
жертва только того и ждет, как бы ударить врага его  же  оружием  и  самой
стать палачом. Ибо палач привык только убивать, но не умирать.
   Да, в этом в свою очередь заключается его преимущество  перед  жертвой.
Представим себе, что они встретились на лесной  опушке.  Вполне  вероятно,
что бывший палач добрался первым и остановился  в  нерешительности,  чтобы
обдумать дальнейший путь. Перед ним лежала долина, которую ему  предстояло
пересечь. Вдали, возможно, виднелась деревня с церковной колокольней.  Как
держаться в этом внелагерном мире, чтобы люди ничего не заподозрили?
   В эту минуту он слышит позади шуршание и видит,  что  из  леса  к  нему
приближается ничего не подозревающий изможденный узник концлагеря.  Узник,
еще вчера ему полностью подвластный. Узник в концлагерной одежде. Разве не
сам бог посылает ему это решение?
   Тут и выбора не остается, тем более - о чем не следует забывать  -  что
палач  обладал  еще  одним  преимуществом  вчерашнего  дня:  он,  понятно,
прихватил с собой пистолет.
   Палач, видимо, немедля направил его на заключенного, а тот, привыкнув в
качестве жертвы смотреть в дуло пистолета и ждать, что раздастся  выстрел,
должно быть, поднял вверх руки или даже скрестил их на затылке, если таков
был порядок, и терпеливо ждал дальнейших событий. Никаких сложных  реакций
тут не требовалось, все не раз  было  отрепетировано  и  достаточно  часто
разыграно.
   Но отчего не слышно выстрела? Быть может, оттого, что хоть спектакль  и
привычный,  но  сценическая   площадка   другая.   Не   хватало   надежных
концлагерных декораций, где выстрел  никого  бы  не  удивил.  Как  далеко,
однако, слышен выстрел, произведенный на лесной опушке, да к тому же перед
лицом открывающейся свободы?
   Более чем  вероятно,  что  эти  двое,  палач  и  жертва,  начав  играть
разученный спектакль, упустили из виду смену декораций. Тогда  как  именно
новая декорация  безо  всякого  с  их  стороны  умысла  придала  спектаклю
непредусмотренный финал.
   Жертва, как сказано, терпеливо ждала выстрела, ей уже не раз  случалось
его  ждать.  А  палач  при  виде  ее  беззащитного  ожидания  все   больше
утверждался в своем намерении. Но к  чему  пороть  горячку?  Для  выстрела
всегда будет время. Этот субъект послушно ждет.
   Не гораздо ли больше труда потребуется, чтобы снять одежду с  трупа?  К
тому же ее  можно  испачкать  кровью,  что  произвело  бы  неблагоприятное
впечатление. Стало быть, решено!
   Так и случилось,  что  они  обменялись  одеждой.  В  ту  минуту  палачу
представлялось самым правильным облачиться в одежду узника; судя по  тому,
что он уяснил себе в создавшейся ситуации, одежда заключенного, думал  он,
даст ему больше шансов унести ноги. А что он после обмена одеждой учинит с
жертвой, загадывать не приходилось - это было ему не  впервой.  Жертва  же
вообще ни о чем не думала.
   Заключенный скинул, как ему приказали,  одежду  и  ничуть  не  удивился
тому, что и палач снял пиджак и спустил  брюки.  Жертва  уже  давным-давно
ничему не удивлялась, заключенный  делал,  что  ему  приказывали.  Его  не
удивил даже великодушный жест палача, предложившего ему поднять  и  надеть
небрежно брошенные брюки и пиджак. Какая жертва станет удивляться капризам
своего палача!
   Но тут-то палач, видимо, и совершил решающую ошибку. Он  не  учел,  что
благодаря обмену одеждой ситуация изменится в корне. Он не учился  никакой
другой роли, кроме роли палача - очень уж она ему подходила.
   Ведь пистолет, несомненно, является принадлежностью той одежды, которую
он  сбросил,  заключенному  же  концлагеря  не  положено  иметь  при  себе
пистолет. Вот почему палач положил свой пистолет на землю, пусть всего  на
секунду-другую, пусть лишь для того,  чтобы  распустить  пояс  на  штанах,
разумеется, прилаженный по  жалкой  фигуре  заключенного  и  уж  никак  не
охватывающий нормальный живот палача. Но  для  этого  нужны  две  руки,  а
пряжки к тому же ржавые, придется еще, чего доброго, проколоть новую дырку
в поясе. Самое простое - приказать, чтобы жертва пришла  тебе  на  помощь.
Заключенный наверняка повинуется. Действительно, он повиновался.  Он  даже
склонился и, опустившись на колени, одернул палачу штаны.  Поднимаясь,  он
отступил на шаг - проверить,  надлежащим  ли  образом  сидит  концлагерная
одежда. Ибо даже концлагерная одежда должна  была  сидеть  на  заключенном
концлагеря согласно правилам, иначе его наказывали.
   Поднимаясь, заключенный подобрал пистолет - тоже потому лишь, что этого
требовал порядок. Нельзя же позволить, чтобы палач наклонялся. Это было бы
чем-то неслыханным.
   Не исключено также, что бывшая жертва любезно  подала  пистолет  своему
бывшему палачу, жертва, так же как и палач, еще не хватилась,  что  одетые
на них костюмы уже не  отвечают  требованиям  спектакля,  каковой  они  по
привычке продолжают играть. И, глядя на это абсурдное действо, деревья  на
опушке, единственные его зрители, только головой качали.
   Так вот, в то время как палач в концлагерной одежде  протянул  руку  за
пистолетом,  ему  больше  не  причитавшимся,  тот,   видимо,   разрядился.
Спектакль сам разыграл под занавес новую сцену, вполне подходящую к  новым
декорациям.
   Глядевшие на сцену деревья вздохнули с облегчением.
   Нет, это не случайность! Случайность обычно  слишком  хитроумна,  чтобы
раскрывать свои замыслы. Нет, это логическое завершение спектакля,  понять
которое как юридически, так и психологически нетрудно. Но только  позднее,
на пути из театра домой. Воспроизводить,  как  бывшая  жертва  оттаскивает
труп за ноги в кустарник и оставляет рядом пистолет,  больше  ни  к  чему.
Что, действительно, станешь делать с непривычным пистолетом? В кармане  он
только мозоли на костях натрет, мяса-то на костях нисколько  не  осталось.
Прихватить его как предмет обмена? Но откуда же  знать  здесь,  на  лесной
опушке, требуются ли подобные предметы где-то там, по другую сторону леса?
   Так что ж, значит, пошли! Впереди три неведомых месяца.





   Криминалисты считают за правило, что  преступник,  совершив  злодеяние,
безотлагательно бежит к любой женщине или проститутке, чтобы  освободиться
от комплекса вины, и при  этом  не  прочь  похвалиться  своим  злодеянием.
Правило это дало повод одному из учителей протоколиста задать вопрос:
   - А куда бежит сыщик, изловив преступника.
   Не говоря уже о том, что обмен одеждой является не злодеянием, а  неким
событием,   невольным   участником   которого   стал   д'Артез,    подобно
новорожденному младенцу,  которого  сквозь  детские  врата  выталкивают  в
жизнь, отданному, хочет он того или нет, на волю события...
   и тут уже нет пути назад - ни принять это событие, ни  пожалеть  о  нем
как о злодеянии нельзя, от него не пробудишься, как ото сна, в котором  ты
совершил необъяснимый поступок, от  него  не  освободишься,  бросившись  в
объятия проститутки...
   не говоря уже о том, что все это происходило не  обязательно  так,  что
это лишь попытка толкования со стороны  протоколиста,  которому  можно  бы
попенять, что он, в сущности, лишь пытается истолковать самого себя, и так
и этак разъясняя и приглаживая почитаемую им особу,  пока  она  не  примет
удобный ему для обращения вид...
   не говоря уже, далее, о наличии  трех  неведомых,  трех  непознаваемых,
трех безъязыких месяцев, трех месяцев  безгрезного  ничто,  заглатывающего
все крики со стороны, а  попробуй  попытайся  их  прояснить  -  в  расчете
обделать выгодное дельце на радио  -  с  помощью  попавшего  тебе  в  руки
старого документа, так его даже для сенсационной передачи не примут...
   не говоря обо всем этом,  вряд  ли  можно  предположить,  что  д'Артезу
нечего  было  больше  делать,  как  безотлагательно  довериться   какой-то
женщине.
   И не потому вовсе, что протоколисту случайно не по душе, чтобы  д'Артез
доверился какой-то женщине. По правде говоря,  самого  протоколиста  часто
охватывает страстное желание довериться Эдит, и он еще сейчас, трудясь над
этими записками, в то время как судно вибрирует, мучительно сожалеет,  что
не сделал этого во Франкфурте, на Главном вокзале; еще перед самым отходом
поезда ему пришлось изо всех сил сдерживаться, чтобы в  последнюю  секунду
не выпрыгнуть из вагона и не броситься в объятия Эдит. "Отчего бы  мне  не
остаться с тобой?" Но поезд отошел, и они только помахали друг другу.
   А что, собственно говоря, мог бы протоколист доверить  Эдит?  Да  ровно
ничего! Он бы ее просто-напросто  обманул,  в  один  прекрасный  день  она
обнаружила бы обман, и мировая неустроенность только возросла бы.
   Нет, д'Артез уже потому  не  доверился  бы  женщине,  что  речь  шла  о
ситуациях, которые женщине доверять не следует, если не хочешь подвергнуть
ее риску гибели.
   Это  ли  имела  в  виду  "женщина  в  окне",  не  спускавшая   глаз   с
Аугсбургерштрассе в Берлине, ответив на вопрос протоколиста, гадала ли она
и д'Артезу по руке:
   - О нет, я остереглась ему гадать.
   Имела ли она в виду - при условии, конечно, что в хиромантии есть  доля
истины, - ситуации, которые и себе-то не доверишь и которых  потому  лучше
не касаться и в отношении чего мужчина и женщина предпочитают щадить  друг
друга.
   К этой "женщине в окне" - странно, но,  когда  называешь  ее  настоящим
именем,  она  теряет  всякую  реальность  -   Эдит   относилась   довольно
скептически, поддаваясь, однако, ее колдовскому очарованию. Эдит,  конечно
же, допускала,  что  отец  в  свое  время,  когда  оба  они  еще  посещали
Театральную студию, был  влюблен  в  эту  женщину,  она  даже  спросила  у
протоколиста, хотя он отца ее вовсе не знал, не считает ли он, что с  этой
женщиной ее отец был бы гораздо счастливее. Она, кажется, ничего не  имела
бы против и даже была бы довольна, женись ее  отец  хоть  теперь  на  этой
женщине.
   С отцом на эту тему Эдит, понятно, не говорила,  но  "женщина  в  окне"
была слишком умна или, если угодно, слишком хитра, чтобы  не  смекнуть,  о
чем думает Эдит, и добродушно посмеялась над ее планами:
   - Видишь  ли,  детка,  если  однажды  понял,  как  ты  бессилен  против
собственной глупости, то не ломай голову над тем, как стать счастливым или
как кого-то осчастливить. Но ты от своих иллюзий не  отказывайся,  испытай
все сама. За отца твоего я бы так и так замуж не вышла, да и он не женился
бы на мне. Уж не такими мы были глупцами.  Мы  наверняка  покончили  бы  с
собой, вопрос только в том, кто был бы  первый.  Да,  молодой  человек,  и
такое бывает на свете, не конфузьтесь. В ваших кодексах, понятно, об  этом
ни слова нет.
   Разговор этот происходил, когда  Эдит  и  протоколист  навестили  ее  в
Берлине, уже незадолго до его отъезда в Африку.
   - С твоим папой лучше  пореже  встречаться.  Оно,  правда,  очень  даже
невредно, чтоб слишком о себе не возомнить. Но потом убеждаешься: а-а, вот
оно, стало быть, как, и, вздохнув облегченно, остаешься одна.  Помните  ту
короткую сценку, которую он как-то исполнял? Думается, это было так году в
пятьдесят первом - пятьдесят втором. Ах да, вы еще детьми были. Это  самая
короткая из его пантомим. Он выходит в  своей  изящной  визитке,  но,  как
только оказывается на сцене, вокруг него начинает виться то ли муха, то ли
овод. Поначалу он только рукой или шляпой машет,  отгоняя  чертову  тварь.
Видимо, это ему удается, жужжания больше не слышно, но  стоит  ему  надеть
шляпу, как тварь впивается  ему  в  руку.  Твой  папа  на  секунду  словно
цепенеет, это у него здорово получается, а потом  как  трахнет  ее  другой
рукой. Собственно, тут только  и  начинается  пантомима.  Он  разглядывает
дохлую букашку, озабоченно морщит лоб, едва ли не  с  нежностью  поднимает
затем двумя пальцами, заботливо и торжественно несет к столику, где  лежит
не то коробка, не то футляр, такой, знаете, для драгоценностей, выложенный
ватой или бархатом, а в нем крест на цепочке, серебряный или золотой,  все
равно. Он извлекает крест, кладет его на стол, и вместо него укладывает  в
футляр дохлую букашку. На секунду-другую твой папа почтительно застывает и
опускает крышку гроба. Но чего-то еще недостает. Он оглядывает комнату  и,
отломив две веточки от цветка в горшке, что стоит неподалеку, возлагает их
на гробик. Нет, все еще чего-то недостает. Тут твой папа замечает крест  и
устанавливает его в изголовье коробки. Если не ошибаюсь, он еще  и  свечку
ставил, но, может, это я присочинила. Как  бы  там  ни  было,  теперь  все
прилично и как подобает. Твой папа  стоит,  вытянувшись  в  струнку  перед
катафалком, и держит шляпу у груди, по обычаю благородных молящихся. В тот
же миг слышатся звуки траурного марша, исполняемого на фисгармонии, и твой
папа горделиво уходит со сцены. Скорбный  марш  начинает  звучать  во  всю
мощь. Пантомиму скоро запретили, какие-то церковные власти забили тревогу.
Крест  для  дохлой  мухи,  да  еще  траурный  марш!  А   можно   ли   быть
благочестивее? Но будь ты трижды осторожен, люди всегда найдут, из-за чего
бить тревогу. Глупость,  надо  сказать,  куда  чаще  встречается,  чем  мы
думаем. Н-да, когда твой папа в следующий раз навестил меня, я ему тут  же
объявила: ясно, под оводом или мухой ты, видно, меня разумел? Но он только
посмеялся... Ну а вы, молодой человек, чего, собственно говоря,  вы  из-за
этих трех месяцев покоя лишились? Уж не воображаете ли вы, что ее папа мне
о них хоть словечком обмолвился? Во-первых, тут и рассказывать  нечего,  а
во-вторых, и не нужно про это рассказывать, все и  без  того  известно,  а
если неизвестно, так ничего тут не  поймешь,  хоть  тебе  и  расскажут,  а
в-третьих, какая разница, три месяца все  это  длилось  или  секунду?  Для
несчастного Ламбера такое время длилось почти десять лет, а то  и  больше.
Что и говорить, неладно это, а главное, ни единая душа тебе  помочь  не  в
силах. А ее папа тремя месяцами  отделался,  и  на  том  спасибо.  В  один
прекрасный день ты одолел все и вся  и  вправе  над  собой  посмеяться.  А
большего это не стоит.
   Ни одна женщина по внешнему облику не  подходила  д'Артезу,  во  всяком
случае, тому д'Артезу,  каким  он  являлся  перед  публикой,  меньше,  чем
"женщина в окне". Порой, когда, обращаясь к протоколисту и разглядывая его
двумя узкими щелочками глаз, она говорила "молодой человек", что  было  не
очень уж приятно, то от бесчисленных морщинок и гусиных лапок смахивала на
дряхлую циничную ведьму. В другой раз  создавалось  впечатление,  что  она
начисто позабыла о госте, хотя и поглядывала  на  него,  и  это  было  еще
мучительнее, ибо он словно переставал существовать. Но вот она,  навострив
глаза и уши, вслушивается в даль, быть может, чуть печально и  беспомощно,
как вслушивается молодое животное - тигрица или волчица - в призывный  зов
самца, которому ей, несмотря  ни  на  что,  придется  следовать.  В  такие
мгновения посетитель испуганно и сочувственно задавался вопросом,  что  же
представляет собой эта женщина и о чем она думает, оставшись одна в  своей
неуютной комнате.
   Эдит потом горячо ее защищала, собственно, без всякой нужды  и  вопреки
себе  самой,  ибо  протоколист  не  допускал  ни  единого  неуважительного
замечания на ее счет. Эдит утверждала, что  неприбранные,  сальные,  седые
космы, неопрятный ворот платья, оборванная тесьма, болтающаяся пуговица  и
желтые от неумеренного курения пальцы - всего лишь маска, точь-в-точь  как
у ее отца усики и костюм дипломата. Но это  верно  лишь  отчасти.  Правда,
сама "женщина в окне" как-то рассказала о себе:
   - Когда эти куколки, от которых так и разит  душистым  мылом,  сидят  у
меня и я разжимаю их ручонки, они от страха только что не  обмочатся.  Тут
плети  им  что  вздумается,  они  всему   поверят.   Правда,   детка,   им
предсказывать будущее - невелика хитрость. Деньги, постель, светский форс.
Для тех, что там, на улице, стоит потрудиться, они и сами понимают  что  к
чему и действительно хотят кое-что узнать. На них надо работать честно.
   А все-таки занятно было бы увидеть  эту  женщину  вместе  с  д'Артезом.
Разумеется, как только он объявился тогда в Берлине, она тотчас же к  нему
отправилась.
   - Я прочла это в газете. В те времена чудные были у нас газеты,  совсем
не то, что нынче. Я тут же поехала в клинику. Поехала? Легко сказать,  это
был настоящий поход, ведь трамвай встретишь - считай  повезло.  Но  дел  у
меня особых не было, лишь бы как-нибудь продержаться,  а  пройтись  всегда
полезно. В клинике какие-то хорошо выбритые  американские  мальчики  стали
спрашивать, не могу ли я его опознать. Ну ясно, если он - это  он,  отчего
же нет? Это был он, хотя смахивал скорее на  скелет,  а  глазищи  точно  у
иконы, писанной с какого-то святого  подвижника.  Нечего  сказать,  милый,
говорю, хорошо же они тебя отделали. Тут он ухмыльнулся, вернее, попытался
ухмыльнуться и даже бровь вздернуть. На нем каждый  мускул,  каждую  жилку
видно было. Ни дать ни взять наш прежний Эрнст. Только не  перенапрягайся,
милый. Здешние девочки предупредили меня, чтоб я тебя всячески  щадила.  А
что я тем временем не похорошела, мне и без твоей ухмылки ясно. Пусть  эти
бабенки тебя тут выходят, а там загляни  ко  мне  на  досуге.  Мы  вдоволь
посмеемся над всей этой несуразицей. Bye-bye, прощай, как  нынче  говорят.
Да-да, я называла его "милый", но  ты,  детка,  ничего  такого  не  думай.
Просто актерская привычка. Ну вот, в один прекрасный день стоит твой  папа
у  моих  дверей,  отъелся  опять,  под  мышкой  держит  бутылку  джина,  у
американцев прихватил. Так ты теперь в новом наряде?  -  спрашиваю,  и  мы
чуть со смеху не померли. Я, понятно, ему во всех грехах исповедалась. Мы,
надо вам сказать, на какое-то время потеряли друг друга  из  виду.  Больше
из-за моего замужества, чем из-за  его  женитьбы.  Хотя  и  твоя  мать  не
пришлась мне по вкусу, уж ты не обижайся. Но я-то какого  дурака  сваляла!
Что бы вы думали, дети, я, которая тут судит да рядит, сама на пару черных
штанов позарилась. Вот эти черные штаны вместе с  начищенными  сапогами  и
мундиром в обтяжку и уволокли  желторотую  пичугу  прямиком  со  сцены.  С
трудом верится. Привеском к ним оказался юный красавец эсэсовец. Смазливый
дурень - и только. И вовсе не жестокий зверь, ах, если бы хоть зверь,  как
нынче их описывают. Смазливый дурень -  и  только.  Упокой,  господи,  его
душу, повезло ему, погиб  где-то  в  России.  Но  к  тому  времени  я  уже
давным-давно с ним разошлась. Вся история только полтора года  и  длилась.
Детей у нас не было - в те годы вполне благовидный повод  для  развода,  -
хотя, по правде говоря, я малость  посодействовала  тому,  чтоб  детей  не
было, это в наших силах. Да, такое  вполне  может  приключиться.  Возьмите
себе на заметку, молодой человек, такое вполне может приключиться.  А  уже
допустив раз подобное неразумие, саму себя перестанешь принимать  всерьез,
и в этом есть прок. Да и всех куколок, что являются  сюда  прямехонько  из
пенной ванны и желают  знать  свое  будущее,  тоже  всерьез  принимать  не
станешь. Будущее! Словно бы у них есть будущее! Но тебя, детка, пусть  моя
болтовня не сбивает с толку, испытай все сама, ничего страшного. Я  только
потому этот вздор припомнила, что мы с твоим папой  довольно  долго  из-за
этого не встречались; я бы ему глаза выцарапала, вздерни он только  брови.
Ну а потом его и залапали. Кругом война, бомбы сыплются. Обычная  история.
Времени не было раздумывать, что такое счастье и  тому  подобные  вещи,  в
этом тоже свой плюс... Да, так вы, стало быть, в Африку собрались, молодой
человек. Неужели это обязательно? На три года? И кто вам эту мысль внушил?
Не Ламбер ли? Ну ладно, ладно, не горячитесь. Какое мне  дело?  Только  не
воображайте, будто эта девочка станет вас дожидаться.  Этак  каждый  бы  в
Африку укатил, хорошенькое дело, а дома его ждет-пождет такая  дурочка.  И
ты, детка, не внушай себе  этих  глупостей.  Всех  этих  Сольвейг  мужчины
выдумали, чтобы про запас кого-то иметь, кто их покоить станет, когда  они
с малярией вернутся. Выкинь эти глупости из головы. Расскажи мне  лучше  о
Ламбере. О твоем дяде Ламбере, как ты его называешь. Как удалось ему опять
человеком стать? Правда, что он уснул, когда жена его  наконец  кончилась?
Твой папа мне что-то такое рассказывал. Единственно разумное, что довелось
мне слышать о Ламбере. Да! Да! И нечего пугаться.  Его  жене  давным-давно
пора было умереть, у нее ни кровинки в жилах  не  было,  только  стихи  да
какая-то там новомодная философия. Такие дамы нынче  десятками  на  званых
вечерах и вернисажах  толкутся.  Было  б  это  хоть  уверткой,  чтоб  мужа
подцепить, так нет же, они в эту несуразицу искренне верят. От всего этого
с души воротит, тут уж ничего не остается - только бегством  спасаться.  И
что за мужчины пошли, всю эту заумь слушают. Утром, за  завтраком,  все  о
литературе невесть что плетут или вечером, как в постель ложиться.  Б-ррр!
Всякая охота пропадет. И даже если они придерживают  язык,  ты  все  равно
робеешь от собственного невежества. И ваш Ламбер туда же. Что  он  себе  в
голову вбил? Я его жену всего два-три раза и видела, в гостях  у  кого-то.
Истинно живой мертвец, слепому видно было. Кровь в жилах стынет, только до
нее дотронься. Так надо, чтобы именно Ламберу пришло в голову поддержать в
этом диковинном существе жизнь, и он женился на  этой  женщине.  Да  такая
женщина даже Геркулеса в два счета обратит в  тень.  Однако  мне-то  какое
дело, с меня собственных глупостей хватает. И в те времена меня это ничуть
не касалось. Пусть бы женился, раз уж хотел, и себя на муки обрек. Но  вот
он уснул, когда она умирала, - и в моих глазах опять  человеком  сделался,
показал себя прежним Ламбером... Ну, хватит,  теперь  сделайте  одолжение,
ступайте и оставьте меня одну. Ничего не попишешь,  детка.  Придется  тебе
свою судьбу на собственном опыте познавать. А если  твой  молодой  человек
сочтет за лучшее познать это с негритяночкой, так про то на его  руке  все
равно ничего не найти. К судьбе и прочему вздору она никакого касательства
не имеет. А теперь марш! Проваливайте! Не то я окончательно  разозлюсь.  И
кто только все так несуразно устроил! Ах, да что там,  подойди-ка  поцелуй
меня. И ровным счетом ничего не значит, что я ревмя реву. Все старые  бабы
ревут, когда такие цыплята рвутся под нож, воображая, что отныне все у них
пойдет хорошо.





   Ламбер тоже был вне себя от злости, когда протоколист зашел  к  нему  в
понедельник, после того воскресного вечера.
   Он  свирепо  зашипел  на  протоколиста,  едва  тот  подошел  к  нему  в
библиотеке:
   - Вы что, у Норы побывали?
   - Но... ведь было же воскресенье, - заикаясь, ответил тот.
   - Да, это мы заметили. Эдит вечером приходила ко мне.
   - Я думал... Эдит?
   - Да, Эдит, а кто же еще? Ну, пока.
   Через полтора часа,  когда  библиотека  закрылась,  протоколист  первым
делом     рассказал     об     агенте,     которого     повстречал      на
Кляйне-Бокенхеймерштрассе. Ламбер пренебрежительно махнул рукой:
   - Для меня это давным-давно не секрет. Я как-то  пригласил  привратника
того дома на кружку пива  в  пивную,  что  на  Ротхофштрассе.  Неужто  ваш
господин Глачке думает, что способен втереть очки привратнику? А тем более
жене привратника? Что за младенцы сидят в вашем  Управлении  безопасности!
Неужто эти идиоты считают, что привратница сей же час не заметила, кого им
посадили на чердак? Да еще если молодчик за галстук закладывает и на улице
ногами вензеля выписывает... Хуже всего, однако, что бедняга попал в беду.
Я кое-какие справки навел у Норы.
   - У Норы?
   - Ну да, у кого же еще?
   - Вы были у Норы?
   - Конечно, если вы не возражаете. Когда  Эдит  ушла,  я  отправился  на
Таунусштрассе. Вот видите, каких вы наделали дел?!
   - Я?
   - А кто же еще? Чтобы узнать у Норы, были вы у нее или нет.
   - Я?
   - Господи, да оставьте вы свое дурацкое "я?". Неужто вы думаете, что  я
из-за какого-то безмозглого агента куда-то поплетусь? На лицо  я,  правда,
обратил внимание - похоже, где-то я его встречал. А потому, между  прочим,
с Норой и о нем переговорил. Они там все друг друга знают, и шпиков  тоже.
Нора, ясное дело, отнеслась к моим словам настороженно, но в конце  концов
позвала дружка от стойки, а тому дельце представилось весьма серьезным,  и
он тут же отправился кого-то остеречь. Честно говоря, я не очень-то  понял
что к чему, да меня это и не занимало. Заурядная, видимо, драма  ревности.
У этой публики такого рода казусы еще бывают. Но им не  нравится,  если  у
них кого-нибудь прихлопнут; пойдут неприятности с полицией, да  и  в  деле
помеха.  Вот  они  и  стоят  друг  за  друга  и  пытаются  своими   силами
предупреждать такие происшествия. Какая  же  несчастливая  рука  у  вашего
господина Глачке, а все потому, что  ничего-то  он  в  жизни  не  смыслит.
Подбирает себе в сыщики прощелыгу, которого собираются укокошить.  Но  это
не наше дело. Жаль, я считал вас разумнее. И не кричите,  пожалуйста,  "я!
я!". Крикнули бы, что ли, для разнообразия "я сам!". Теперь, похоже, стали
различать "я!" и "я сам!". Только не спрашивайте, что под этим разумеется.
Я такое название прочел на книге. А может, нам потолковать об  этом  перед
микрофоном, к сведению вашего господина Глачке, ведь если уж мы с вами  не
сообразили, что тут к чему, так его эти слова тем более  собьют  с  толку.
Сочиним какую-нибудь песенку: "О  Нора,  скромненькое  "я"  отринь,  славь
собственное сладостное "Я". Вполне можно спеть...  Ну,  ладно,  пошли,  за
обедом обсудим.
   Ламбер, насвистывая, подбирал к своему тексту разные мотивы.
   - Ох уж эта аллитерация! - самодовольно проворчал он.
   Сегодня они обедали в пивной на Ротхофштрассе. Ламбера  там  знали.  Не
только парни, что околачивались возле стойки и  о  чем-то  спорили,  но  и
белокурая дама, работавшая у пивного крана. В зале было шумно, музыкальные
автоматы без устали гремели и звенели.
   Ламбер заказал мясное блюдо и возмутился, что  протоколист  не  пожелал
того же.
   - Уже приходится экономию наводить? - спросил он.
   Но потом, разрезая осторожно, чтобы  не  обрызгаться,  свежую  ливерную
колбасу, рассказал, какую чепуху наговорил накануне ночью в микрофон.
   - Погодите-ка, - сказал он и стал рыться в кармане, отыскивая  какую-то
записку. - Экспромты тут не годятся. Возвращаясь от  Норы,  я  весь  текст
точно сформулировал. И даже попытался еще прежде, чем снял красную лягушку
с микрофона, придать голосу тревожное звучание. Вот, слушайте:

   ВНИМАНИЕ! ВНИМАНИЕ! ВНИМАНИЕ! ВСЕМ ЗАМОРОЖЕННЫМ!
   НАС ЗАМЫСЛИЛИ РАЗМОРОЗИТЬ. ЗЛОВОНИЯ НЕ ИЗБЕЖАТЬ.
   БЕРЕГИТЕСЬ КОНТАКТНОГО ЯДА! ОБЪЯВЛЯЕТСЯ ПОВЫШЕННАЯ БОЕВАЯ ГОТОВНОСТЬ!

   Передавал, как обычно, на ультракоротких волнах. Подумайте, что  начнет
вытворять ваш господин Глачке. Политическая взрывчатка! Недобитое прошлое!
Зловоние! Э, да все равно, это я из-за вас передал текст в эфир, уж  очень
вы меня разозлили. Нет, успокойтесь, собственно, не  из-за  вас,  а  из-за
Эдит.
   - Из-за Эдит? Но какое это имеет отношение к Эдит?
   - Из-за ее любопытства, мой друг. Тьфу! Любопытство к прошлому, что  за
извращенное любопытство! И единственное следствие - трупный  смрад.  Одним
словом, зловоние. Литературная сенсация, сдобренная изрядным запашком.  Не
удивительно, что мертвые предпочитают оставаться мертвыми.  Нора,  конечно
же, при моих словах насторожилась.
   - Нора?
   - Да, а кто же еще? Терпеть не может, когда ее о  гостях  выспрашивают,
оно и понятно. Не столько из скромности, сколько опасаясь полиции  да  еще
конкуренции. Но в конце концов мне удалось дознаться, что вы проходили  по
ее улице и на минуточку останавливались возле пассажа. Вас не Нора видела,
она была занята, а кто-то другой. Там  все  все  замечают,  такая  уж  это
профессия. Потом вы проследовали дальше, даже не спросив о Норе.  Жаль,  я
считал  вас  разумнее.  Эдит  каждый  раз  злится,  когда  я  называю  вас
сиротками, но, к сожалению, вы  именно  сиротки...  Чтоб  успокоить  Нору,
которая все еще держалась настороженно, я потолковал с ней и ее дружком  о
подоходном налоге. Вот надежная тема и нас всех касается. Черт  побери,  к
тому же мне этот визит стоил  денег!  Ночь-то  была  воскресная,  клиентов
полно. Пришлось хоть как-то возместить Норе  потерю  заработка.  Сунул  ей
кредитку, а все по вашей милости, да. Потому-то  я  так  зол  на  вас.  Ну
ладно, ладно.
   У меня,  надо  вам  сказать,  отличная  идея  относительно  подоходного
налога. Вполне осуществимая идея, она прямо-таки носится в воздухе  и  как
нельзя более соответствует духу времени. Вот  я  и  попытался  воодушевить
Нору, ее дружка, а также их приятелей и приятельниц,  что  сидели  вокруг.
Само собой разумеется, им понадобится организатор,  я  слишком  для  этого
стар, но я предложил вас, вы юрист и все ходы-выходы знаете.  Если  бы  не
ваш чудаческий план - кончить курсы и отбыть в какую-то там  развивающуюся
страну, - я настоятельно рекомендовал бы вам занять этот пост.  Вы  бы  на
этом разбогатели. Подумайте лучше лишний раз,  прежде  чем  впутываться  в
нелепую затею с развивающимися странами. Мое предложение куда современнее,
у него большое будущее. У господина Глачке глаза на лоб  полезут.  Что  же
собирается предпринять ваш покорный слуга? Да только то, что предусмотрено
конституцией, не более.
   Итак,  речь  идет  всего   лишь   о   марше   протеста   наших   девиц.
Предварительную рекламу марша следует, конечно,  продумать  до  мельчайших
деталей. Без наторелых мастеров рекламы и  психоанализа  не  обойтись.  За
этой братией дело не станет, пусть только почуют бизнес, в этом  можно  не
сомневаться.  "Пересмотр  подоходного  налога"  -  сам  по  себе  неплохой
рекламный лозунг,  но  одним  лозунгом  мы  не  ограничимся.  Всегда  ведь
найдутся такие, что болтают о гражданском долге и прикидываются,  будто  с
готовностью платят подоходный налог.  С  этим  надо  считаться.  Нет,  нам
придется взывать к более глубинным инстинктам.
   И Франкфурт представляется мне самым подходящим  местом,  чтобы  начать
наш марш. Западный Берлин отпадает. Ваш господин Глачке сразу же  стал  бы
молоть  всякий  вздор  о   марксистских   подрывных   действиях   и   лишь
скомпрометировал бы нашу затею. И Гамбург тоже. Их  Санкт-Паули  уж  очень
затрепали киношники, а у нас речь  не  о  фильме.  А  вот  такой  безликий
транзитный город, как Франкфурт, к тому  же  с  аэропортом,  для  подобной
общеевропейской  идеи...  Э,  стойте-ка,  идеи  рождают  идеи.   Выражение
"общеевропейская идея" нечаянно сорвалось у меня с языка, а  ведь  это  же
находка для рекламы и транспарантов.  Наша  старая  добрая  Европа  единым
махом вновь упрочила бы  свои  позиции.  Это  требуется  еще  основательно
продумать.  Да,  удар  по  американизму.  Они  там  сами  себе   отсталыми
покажутся, особенно в связи с  оттоком  валюты  на  наш  континент.  Перед
"общеевропейской идеей",  если  на  нее  не  слишком  Нажимать,  даже  ваш
господин Глачке вынужден будет капитулировать.
   Итак, марш протеста  наших  дам,  который  начнется  на  Кайзерштрассе,
пройдет  мимо  памятника  Гете,  Франкфуртерхоф  и  Гауптвахе,  выйдет  на
Цейльштрассе и, наконец, пересечет  площадь  Либфрауэнберг  и  двинется  к
Ремеру. Классический маршрут и не слишком длинный для наших дам на высоких
каблуках. В первых рядах - дамы экстракласса в  собственных  "мерседесах",
без устали сигналя; эти перлы нашего общества всенепременно должны принять
участие в марше. И они наверняка примут участие, можно не сомневаться.  Не
из коллегиальности, нет, упаси боже, просто эта проблема касается  их  еще
больше, чем их пеших товарок. Нельзя  ли,  например,  исключить  стоимость
"мерседеса", поскольку машина связана с профессией, из  суммы,  облагаемой
налогом? Недопустимо же, чтобы работающие налогоплательщицы,  полноправные
гражданки, были ущемлены в своих интересах  по  сравнению  с  каким-нибудь
промышленным магнатом, это неслыханно! Вам, как юристу, следует взять себе
это на заметку, такой устарелой несправедливостью должны наконец  заняться
и ученые.
   Да, главное, и это определит наш успех: марш протеста будет проходить в
высшей степени благопристойно.  Скажем  даже,  благонравно.  Пусть  каждый
почувствует, что речь  идет  о  жизненно  важных  проблемах,  об  основных
законах.  Все,  до  самого  Карлсруэ  [в  Карлсруэ  находится  Федеральный
конституционный суд], должны это почувствовать. И  разумеется  -  об  этом
можно и не упоминать, - никаких обнаженных тел, никакого секса, пусть этим
пробавляются кино да иллюстрированные журналы, для  нас  это  интереса  не
представляет.  Длина  юбок  точно  в  соответствии  с  требованиями  моды.
Элегантность - да, но не  экстравагантность.  Впрочем,  такие  вопросы  мы
можем спокойно препоручить нашим дамам. Какая бурная распродажа начнется в
салонах  мод  в   преддверии   марша!   Парикмахерам   придется   работать
сверхурочно.  Какое   увеличение   оборота,   трудно   себе   представить!
Преодоление экономического кризиса! Банкиры сразу же навострят уши.
   Убежден, они заблаговременно забронируют пользующиеся спросом  стоянки,
откуда   удобно   наблюдать   процессию.   Возможно,   стоянками    начнут
спекулировать. Однако всякая индивидуальная реклама должна быть  строжайше
запрещена. Как, например, кивок той или иной дамы кому-нибудь из возможных
клиентов или наоборот. Это вызовет скандал, вмешается  полиция.  Ну  а  на
Ремере,  где  процессия  начнет  распадаться,  можно,  пожалуй,  дозволить
ярмарку с продажей сосисок, с тирами  -  там  наши  дамы  смогут  выиграть
говорящую куклу - и с качелями, на  которых  взлетают  юбки.  Этим  мы  не
нарушим ни единого табу. Малая толика фольклора  не  помешает,  но  все  в
меру. Да,  а  что  до  музыки,  то  без  нее  никак  нельзя!  Понятно,  не
Баденвейлеровский марш [старый военный  марш,  популярный  в  гитлеровской
Германии]  и  никаких  национальных  гимнов,  имея  в  виду  международный
характер протеста наших дам,  как  бы  ни  было  соблазнительно  исполнить
"Марсельезу".  Можно  даже  пригласить  смешанную  капеллу  -  свирели   и
гармоники, она возглавит шествие. И почему бы ей не исполнить такие добрые
старые песни, как "Мне пора в поход..." и "Прости-прощай, родная сторона"?
Они вполне подойдут,  в  этом  вопросе  нам  нельзя  придерживаться  своих
вкусов, мы обязаны помнить, что наши  дамы  крайне  консервативны.  Да,  а
когда на Ремере участники процессии начнут  расходиться,  можно  исполнить
"Всем сердцем я служу тебе". Торжественно, в темпе хорала. Вполне уместно.
Это свидетельствовало бы о готовности налогоплательщиц служить отечеству и
доказывало бы, что они требуют всего-навсего налогового равноправия.
   Кстати, раз мы заговорили о равноправии: на стороне  наших  дам  будут,
естественно, художники и писатели, они точно так же заняты тяжелым  трудом
где-то на периферии общества, не имея прав ни на уменьшение налогов, ни на
обеспечение в старости. Надо, чтобы транспаранты были написаны  известными
художниками. Никаких  обнаженных  грудей  или  голеньких  попок!  Подобная
профессиональная обыденщина не  соответствует  серьезности  момента.  Быть
может, гам и сям хорошенький пупок, это еще допустимо,  но  в  принципе  я
скорее за известную ремифологизацию, она куда привлекательнее, к тому же в
ней есть потребность. Большие надежды возлагаю я на поэтов. Их гимны будут
предложены  для  всеобщего  обсуждения  в  литературных  отделах  газет  и
журналов.
   Но все это  лишь  наметки.  Советую  вам,  организуя  это  мероприятие,
поначалу  сосредоточить  свое  внимание  на  теме  увеличения  оборота.  В
проспектах следует как можно чаще употреблять  такие  слова,  как  "индекс
котировки  акций",  "доход  с   ценных   бумаг",   "помещение   капитала",
"потребительские товары" и тому подобное. Нам необходимо завоевать доверие
биржи, и притом не какими-то там махинациями, а  с  помощью  кулисы.  Речь
ведь идет не только об отдельных  отраслях  промышленности  -  таких,  как
производство дамского платья и косметики.  Я  упоминал  уже  автомобильную
промышленность. Кроме того,  гостиничное  дело,  да  и  рестораторы  будут
заинтересованы, а за  ними  стоят  мясники,  а  за  мясниками  -  сельское
хозяйство, импорт и экспорт. Для всего этого  опять-таки  нужны  машины  и
суда. Авиакомпаниям придется фрахтовать дополнительный самолеты, не только
из-за  притока  иностранцев,  нет.  Ввиду  внезапного  увеличения   спроса
возникнет необходимость  приглашения  подобного  рода  дам  из-за  рубежа.
Отчего не разрешить им попользоваться нашей  идеей?  В  благодарность  они
распространили бы ее по всему миру. Мало того, осторожно и без  намека  на
антивоенную тенденцию можно с успехом прибегнуть к таким  выражениям,  как
"ненасильственные  действия"  и  "мирное  проникновение".   Однако   такие
библейские изречения, как "мир на земле и в человеках благоволение", я  бы
пока что не рекомендовал. Надо избегать  всего,  что  попахивает  частицей
"анти".
   Ах, и все это во Франкфурте! Представьте  себе  только:  город  Гете  и
Ротшильда, идея синтеза издавна носилась в  воздухе.  Наконец-то  приспело
время.
   Кое-кто  возразит,   что   мы   якобы   рассоримся   с   франкфуртскими
домохозяйками. Вот вам при-мер того, как психологи  запутываются  в  сетях
собственных абстракций. Разумеется, каждая домохозяйка,  встретив  соседку
на лестнице или  в  лавке,  непременно  скажет:  "Слыхали?  Ну,  разве  не
возмутительно?" И безусловно, они не станут приветствовать  наших  дам  на
улице, когда те  прошагают  мимо,  этого  мы,  понятно,  не  дождемся.  Но
пылесосы они выключат, и электростанция зарегистрирует, без сомнения,  что
потребление электроэнергии в этот час заметно сократилось. Не так,  кстати
сказать, велики потери,  а  убыток  будет  стократ  возмещен.  Мало  того,
домохозяйки притаятся за гардинами, внимательно и критически  наблюдая  за
процессией. Ведь приходится быть на уровне века! Кто же добровольно сойдет
с дистанции? Все это само собой разумеется,  тем  не  менее  в  проспектах
можно заблаговременно намекнуть, что особенно, и в первую очередь в смысле
налогов, ущемлены интересы  тяжко  и  беззаветно  трудящейся  домохозяйки.
Необходимо  на  основании  статистических  данных  довести  до   всеобщего
сведения, например, ежедневный километраж домохозяйки, работающей по дому,
сравнив его  с  километражем  наших  дам  на  улице.  Можно  бы  осторожно
намекнуть, что если уж речь зашла о проституции, так прежде  всего  именно
домохозяек беспощадно эксплуатируют, используют и проституируют.  Надо  бы
направить в газету читательские письма  о  "праве  женщины  на  счастье  и
нежность". Необходимо ввести наконец и у нас  в  высшей  степени  полезный
американский  аргумент  "душевная  жестокость".  Уж  с   ним-то   мы   дел
наворочаем.
   Нет, мой друг,  домохозяйки  меня  не  беспокоят,  загвоздка  совсем  в
другом, и, если мы не найдем решения, нашему начинанию  грозит  провал.  Я
битый час урезонивал Нору и ее товарок, подсевших к нашему столу. Приятели
этих дам тоже сидели с нами.  Все  разумные  деловые  люди,  без  иллюзий,
пекущиеся о собственной выгоде. Нашему брату легче дышится  среди  них,  в
этой далекой от всякого романтизма атмосфере, и, несмотря ни  на  что,  он
вновь верит в будущее. Так нет же!  В  этой  среде  натыкаешься  на  такой
консерватизм, что можно в отчаяние прийти. У нас уже есть космонавтика,  у
нас уже есть гормоны, у нас уже есть диалектическое  понимание  истории  и
хитроумные  компьютеры,  обеспечивающие  нас  как  положительными,  так  и
отрицательными ответами, все в высшей степени  прогрессивные  вещи...  так
нет же! В этой среде люди так возмутительно консервативны, что и нынче еще
предпочитают современной  методике  допотопный  образ  действия,  уместный
тысячу или пять тысяч лет назад. Если бы речь еще  шла  об  историзме,  об
эффективном в известном смысле использовании  исторических  костюмов,  это
можно  было  бы  понять...  так  нет  же!   В   этой   среде   фанатически
придерживаются  своей  веры.  Это  действует  удручающе.  Чувствуешь  себя
дурачком. Мои рассуждения Нора и всерьез-то не приняла.
   Да, мой друг, если уж трудиться во имя развития, так  не  было  бы  это
благодарной для вас задачей?
   Но поговорим об Эдит...





   Не следует забывать, что записывается этот разговор едва ли не  полтора
года спустя. И  прежде  всего,  что  протоколист,  перепуганный  внезапным
заявлением - "Поговорим об Эдит", - и представить себе не мог, что  Ламбер
вскоре скончается. Смерть Ламбера и  чувства,  которые  она  разбудила,  в
корне изменили воспоминание об этой сцене. Кроме того, протоколисту  в  ту
пору был еще неизвестен ламберовский опыт самотолкования, разбор которого,
найденный  в  его  бумагах,  под  названием  "Нежелательные   последствия"
присоединен к этим запискам, ибо в нем по меньшей мере  заключена  попытка
объяснить, какими видели себя Ламбер и его поколение и почему они всячески
затушевывали  свое  изображение,  едва  она  начинало  вырисовываться.   В
сочинении  этом   встречается   парадоксальная   фраза:   "Нам   требуются
информаторы, умеющие держать язык за зубами", - фраза, которую с  тех  пор
протоколист не в силах забыть. Если протоколист верно понимает эту  фразу,
то Ламберу в ту пору было далеко не  просто,  посвятив  столь  пространное
отступление Норе, внезапно вновь заговорить об Эдит.
   Одно только  несомненно  -  внезапный  поворот  разговора  произошел  в
комнате Ламбера, куда после обеда он  пригласил  протоколиста,  и  Ламбер,
убедившись, что микрофон обезврежен, говорил, стоя  по  своей  привычке  у
открытого окна.
   Протоколист сидел наискось от него за столом и видел говорящего  только
в профиль - то зеленый, то синий, то красный от рекламных огней.
   Вполне возможно,  что  в  тот  вечер  первое,  что  захотелось  сделать
протоколисту, - это вскочить, запротестовать и по-ребячески  заявить:  "Об
этом я говорить не желаю, это мое личное дело".
   Сейчас, задним  числом,  протоколист  испытывает  стыд,  ибо  теперь-то
совершенно ясно, что не он, а Ламбер становился  в  ходе  этого  разговора
беззащитной жертвой.  Быть  может,  чувство  стыда  и  послужило  причиной
настоящих записок - протоколисту хотелось бы  многое  искупить.  Причиной,
почему он так боязливо уклонялся от встречи  с  д'Артезом,  сбежав  вместо
этого на три года в Африку, могло быть  только  желание  познать  ощущение
беззащитности,  прежде  чем  с  важным  видом  и  самочинной  уверенностью
предстать перед беззащитным.
   В разговоре Ламбер упомянул даже отца протоколиста.
   - Пусть вы его вовсе  не  знали,  вам  полезно  поразмыслить,  над  чем
задумывался член ганноверского верховного суда при виде того, как мир  его
идет прахом, пока вас пестовали в Розенгейме  или  на  Аммер-Зе.  Значение
имеют лишь те мысли, которые посетили его незадолго до того,  как  он  был
засыпан в бомбоубежище. И наверняка перед вашей матерью и другими людьми в
убежище человек этот разыгрывал  комедию,  пытаясь  доказать,  будто  дело
обстоит не так уже скверно и будто привести в порядок наш бедный мир проще
простого. Вот, милый мой, мысли, которые имеют значение и додумать которые
до конца есть смысл.
   Он даже без обиняков спросил:
   - Какое вам дело до д'Артеза? Вы носитесь с ним, словно с  кинозвездой,
вместо того чтобы заниматься собственными невзгодами. Кому  это  нужно?  И
чем  вы   особенным   разживетесь,   откопав   с   помощью   псевдонаучной
любознательности  и  методов  тайной  полиции  два-три  факта?   Даже   не
манекеном, а всего лишь изображением манекена. Для чего мы и  сочинили  ту
коротенькую пантомиму, разыгранную год-другой назад. Да, в работе над  ней
и я принимал кое-какое участие, но идею подал мой друг. Он сказал мне  как
раз здесь, в этой самой комнате: надо отбить у них охоту смотреть на  наше
прошлое как на литературную сенсацию!  Вначале  я  подумывал  о  протухших
кушаньях, от которых человека мутит, и ему приходится сунуть палец в  рот.
Однако подобная сцена не для массового зрителя. Можно также показать стол,
уставленный вчерашними закусками, живописно и аппетитно уложенными,  но  с
душком. Так ведь именно д'Артез бы ими не прельстился,  а  сценке  этой  в
любом случае следовало оставаться пантомимой. Сорви он  всю  эту  показуху
вместе со скатертью со стола, сценка получилась бы чересчур назидательной.
А наш неизменный принцип - никаких поучении. Вот мы и сошлись на  зеркале.
Д'Артез стоит перед зеркалом, одергивает жилет и поправляет галстук, затем
он опускает на зеркало штору и собирается  уходить.  Но  тут  он  еще  раз
оборачивается, чуть-чуть отодвигает штору, заглядывает в щелку. Отражения,
понятно, нет, мешает штора. Д'Артез будто бы удовлетворен, но, видимо,  не
совсем. Он оглядывается. В стороне стоит вешалка, на ней висит точно такой
же костюм, как на нем. Д'Артез придвигает вешалку к  зеркалу,  приводит  в
порядок костюм и даже вдевает цветок  в  петлицу.  Вот  теперь  он  вполне
удовлетворен, все в полном порядке. Д'Артез еще раз подходит к  зеркалу  и
дергает шнурок, штора взлетает вверх. Вот теперь все в порядке. В  зеркале
- отражение вешалки, а перед зеркалом - вешалка собственной персоной.
   Этого вполне достаточно. Ваш господин Глачке вправе выбирать,  что  ему
заманчивее  исследовать,  отражение  или  вешалку.  А  где   же   д'Артез?
Давным-давно за дверью, не забыв  на  прощание  учтиво  приподнять  шляпу.
Нужно ли ему за сценой крикнуть: "Да здесь я,  здесь!"  -  чтобы  пояснить
свою автобиографию? Но какое  уж  это  пояснение?  Сохрани  бог!  Ведь  за
сценой-то кулис нет, и зрители, заслышав это "здесь", точно рухнули  бы  в
ледниковую расселину.
   Знаете, чем вы меня из  себя  выводите?  Вынуждаете  говорить  о  вещах
очевидных, о которых и говорить не стоит.  Я  куда  охотнее  прокричал  бы
что-нибудь в микрофон, дал бы занятие вашему  господину  Глачке.  Хотя  бы
изречение,  что  начертано  на  развалинах  оперного  здания:   "Внимание!
Внимание! Истине Красоте Добру!" Они, конечно же, сочли  бы  это  кодовыми
словами, призывом сойтись на Опернплац и взорвать  там  нашу  общественную
систему. Но ведь нас занимает вопрос об Эдит. Ну-ну, не горячитесь. Можете
сколько угодно бывать с ней, гулять, пить кофе. По мне, хоть  влюбитесь  в
нее, это ваше дело и дело Эдит. Но методы тайной полиции -  нет!  Этак  вы
девчонку  доконаете.  Она,  должен  вам  сказать,  весьма  восприимчива  к
подобным штукам. Все наши милые абстракции принимает за  чистую  монету  и
пытается  применить  на  практике.  Со  стороны  мужчины   такие   попытки
производят комическое впечатление, но для девицы это прямое  самоубийство.
Знавал я женщину, которая пыталась жить  поэзией...  не  смейтесь,  всякое
бывает, человек словно заболевает злокачественной анемией...  А  кончилось
все снотворным. Подсыпала бы она мужу щепотку мышьяка в кофе,  вот  вам  и
поэзия, и естественное право, Истина, Красота, Добро.
   Вчера вечером Эдит прибежала ко  мне  сильно  расстроенная.  Я  пытался
угостить ее в "Милане" пиццей. Ну ладно, днем вы от  нее  сбежали,  это  в
порядке вещей. К этому женщина должна привыкнуть, и чем раньше, тем лучше.
С этим чертовым естественным правом надобно ладить. Вы простите, что я  то
и дело  подтруниваю  над  вашим  излюбленным  понятием.  Но  то,  что  вы,
поддавшись на ее уговоры, пользуясь  методами  тайной  полиции,  рылись  в
документах об ее отце, это никуда не годится. И не оттого,  что  ему  есть
что скрывать, но все, что бы вы там ни нашли, не соответствует истине. Все
записанное в документах ничего общего с действительностью не имеет, это не
более  чем  сфабрикованная  действительность  для  службы  государственной
безопасности.
   Прекрасно - наша  маленькая  Эдит  подозревает,  что  женщина,  которая
произвела ее на свет, выдала ее отца нацистам. И хотела бы внести  в  этот
вопрос ясность. Уж такая она есть. Приглядитесь только к ее  крутому  лбу,
он  точно  создан,  чтобы  стены  прошибать.  Но  к  несчастью,   стена-то
растяжимая, ее не прошибешь, а истина, которую Эдит полагает за ней найти,
тоже всего-навсего растяжимая истина. Женщина, якобы выдавшая своего мужа,
была не кем иным, как неистово плодливой самкой. А это как раз одна из тех
истин, которую от Эдит лучше сохранить в тайне, ведь что  ни  говорите,  а
она ее мать. Порядочно вела себя эта женщина или нет, никакого значения не
имеет. Осуждать такую самку  с  точки  зрения  вины  и  совести  -  значит
показать  себя  смешным.  Невменяемость  была  бы,  возможно,   смягчающим
обстоятельством, но это чисто мужской аргумент, почем вы знаете, какой вид
принимает невменяемость в женском мире?
   Грустно,  что  вообще  приходится  говорить  о  подобных  очевидностях.
Плодливые самки всегда в своем праве,  для  чего  и  существует  ведомство
безопасности. Беда лишь, что эти милые законы не распространяются на право
экстерриториальности, отсюда эта звериная ненависть.
   Д'Артеза загубила не его неполноценная  жена,  а  экстерриториальность,
присущая ему уже в те годы. Вот вам  неприкрашенная  истина,  остальное  -
легкие погрешности, которые и в расчет-то  принимать  не  стоит.  Если  уж
говорить о вине, так она всецело на д'Артезе, в те давние  времена  он  не
умел еще ни скрывать, ни маскировать свою экстерриториальность.  Научиться
этому пришлось ему лишь в концлагере.  И  нынче  вашего  господина  Глачке
раздражает именно то, что он чует его экстерриториальность, но доказать ее
не может, ведь д'Артез человек во всех отношениях корректный  и  ко  всему
еще в родстве с фирмой "Наней".
   Вместо  того  чтобы  писать  статью  о  таких  редкостных  вещах,   как
естественное   право,   поломали   б    лучше    голову    над    законами
экстерриториальности. Наверняка  и  в  этой  области  существуют  какие-то
законы. К сожалению, я вам помочь не смогу, хоть иной раз и размышляю  над
этим  вопросом,  когда   стою   у   окна.   Один   из   основных   законов
экстерриториальности состоит в том, что нельзя и виду подавать,  будто  ты
экстерриториален, а как раз этим основным законом  д'Артез  в  те  времена
пренебрегал. Он еще и хвастал  своей  экстерриториальностью.  А  чем  тут,
спрашивается, хвастать?
   Непосредственная причина его ареста была самая что ни на есть  простая,
и это надо растолковать Эдит. Д'Артез и сейчас склонен все разжевывать  да
людям в рот класть. На то  он  и  актер,  никуда  не  денешься.  Когда  мы
обсуждаем новую пантомиму, моя задача сводится к тому, чтобы помешать  ему
все разжевывать. Мы зачастую горячо спорим из-за этого. В этом прорывается
его сценический темперамент. Я же пытаюсь каждый  раз  пояснить  ему,  что
значение имеет только  то,  что  не  нуждается  в  словах,  настолько  оно
очевидно. Я сам лишь  недавно  это  понял.  Понятно,  людей  такая  манера
огорошивает, они чувствуют себя обиженными. Приходят и спрашивают:  отчего
он с нами не говорит? В особенности женщины, те толпами приходят, и каждая
считает: уж у меня-то он заговорит.
   Но как сказано, в те времена д'Артезу еще невдомек было, что он родился
экстерриториальным. А  такое  тоже  случается,  не  знаю,  почему  природа
позволяет себе подобные эксперименты. Мне, например, не довелось  родиться
экстерриториальным, отнюдь нет. Я лишь по ошибке или из ложного  тщеславия
попал в эту категорию, усвоил кое-какие  их  привычки,  чего  нельзя  было
избежать,  но  я  не  создан  для  экстерриториальности.  Да,  такое  тоже
случается. И может быть,  именно  потому,  что  я  не  принадлежу  к  этой
категории, мне легче  подсказать  д'Артезу  правильное  решение,  чем  ему
принять такое решение. Но в ту нору, когда его  арестовали,  мы  почти  не
встречались. Да он и не был тогда д'Артезом,  а  был  дебютантом,  еще  не
знающим своей роли. Режиссер - как же его звали,  он  теперь  уже  умер  -
повел д'Артеза по ложному пути.  Собственно  говоря,  он  правильно  понял
д'Артеза, но лишь наполовину. Он посоветовал ему играть добрые старые роли
чуть-чуть серьезнее, чем должно, тогда люди начинают смеяться. Это  верно,
они смеются и довольные уходят домой. Но  в  этом-то  и  кроется  ложность
пути. Одного смеха мало.
   Его было мало и для выступлений против нацистов. В те  годы  уже  стало
модой острить на их счет, однако нацисты считали: пусть смеются, лишь бы о
глупостях не думали. Но на спектаклях  д'Артеза  они  заметили,  что  дело
принимает дурной оборот, они заметили это прежде, чем он  сам.  Я  пытался
растолковать это вчера Эдит, чтобы разубедить ее  в  том,  будто  во  всем
виновна ее мать. Это принизило бы само понятие вины, о  чем,  естественно,
нельзя говорить Эдит. С таким же успехом можно взвалить вину за  арест  на
меня, поскольку я тогда не отсоветовал ее отцу показывать ту пантомиму. Но
как я уже сказал, мы редко встречались. Я даже не видел той пантомимы.
   Как я слышал, сцена представляла избирательный пункт не то в школе,  не
то в пивной. Длинный стол  для  членов  комиссии,  избирательная  урна,  а
впереди, у самой рампы, "избирательный сортир", знаете, этакий  закуток  с
пультом  и  тремя  ширмами  вокруг.  "Избирательный  сортир"!  Бесподобное
название. И понятно, исполинский портрет Гитлера на стене.  Один  из  тех,
где Гитлер в коричневой форме и без фуражки. А фуражку он держит  впереди,
прикрывая, точно крышкой, срам. Донельзя комичный портрет, уже сам по себе
ядовитая карикатура, ибо подпись гласила: "Фюрер". Всего ужаснее,  однако,
было то, что никто уже не улавливал этого комизма.  Сейчас  это  немыслимо
себе представить. Ну а впереди, у  самой  рампы,  рядом  с  "избирательным
сортиром", установлен избирательный  плакат.  Просто-напросто  увеличенный
избирательный бюллетень с одним кружком, в  котором  следовало  нацарапать
крестик. И такой жирный крестик уже  энергично  нанесен  на  плакате.  Да,
один-единственный крест. Это в те времена называлось  выборами.  Помнится,
была там еще стрела, указывающая  на  кружок,  чтобы  каждый  понял  смысл
плаката, и  подпись:  "Твоя  благодарность  фюреру!"  Вот  как  тогда  все
происходило.
   Я могу  описать  вам  пантомиму  только  с  чужих  слов,  но  можно  не
сомневаться, что так оно и было. Д'Артез, или скажем лучше, Эрнст Наземан,
появляется на избирательном пункте и вежливо кланяется направо  и  налево.
Приличный молодой человек,  добропорядочный  середнячок,  оставивший  дома
жену и ребенка, но женатый, пожалуй, совсем недавно. Конечно же, он слегка
смущен и неуверен в отношении процедуры, которую ему предстоит  выполнить.
Но каждый знает, вернее, знал в те времена, что, не  выполни  он  ее,  ему
придется худо. Тогдашние Глачке незамедлительно  дознались  бы  до  этого;
самое меньшее, он вылетел бы со службы,  а  причинить  подобное  огорчение
жене и ребенку он не смеет. Молодой человек подходит к длинному столу,  за
которым надо вообразить  себе  членов  комиссии,  и  предъявляет  какие-то
документы, расплываясь в  вежливой  улыбке  и  с  полупоклоном  куда-то  в
пустоту.
   Но как раз когда он выкладывает документы на стол и против его имени  в
списке ставят галочку,  за  его  спиной  раздается  чье-то  бормотание,  а
зрители понимают, что это бормочет гитлеровский портрет: "Провидение!.." С
той самой интонацией, с какой обычно произносил это слово Гитлер. Имитация
выходила на удивление точно. Молодой человек, застывший у стола, никак  не
возьмет в толк, откуда исходит голос, он  вздрагивает,  но  тут  же  снова
расплывается в улыбке члену комиссии, якобы сидящему за столом. Улыбка его
была более чем явственна. В манере игры д'Артеза в ту пору преобладала еще
клоунада. Я имею в виду  старомодную  беспомощную  и  словно  извиняющуюся
жестикуляцию, обращенную к публике.  Затем  молодой  человек  переходит  к
следующему члену комиссии, который вручает ему бюллетень или еще что-то. И
снова  голос  бормочет:  "Провидение!.."  -  и   снова   молодой   человек
вздрагивает и расплывается в улыбке. Он берет протянутый ему  бюллетень  в
зеленый конверт. Легкий поклон. Он рассматривает полученные бумаги и даже,
перевернув бюллетень, разглядывает оборотную  сторону.  И  тут  же  делает
небольшой  гротескный  прыжок  к  "избирательному  сортиру".   Подчеркнуто
гротескный. Должно быть, член комиссии на  него  напустился,  пусть-де  не
околачивается здесь без толку и  не  задерживает  движение.  Снова  легкий
поклон, и снова извиняющиеся жесты в сторону стола. Молодой человек входит
в "избирательный сортир", вопросительно оглядывается, правильно ли он  все
делает, кладет бюллетень на пульт и целиком сосредоточивается на процедуре
голосования.
   Я  с  удовольствием  посмотрел  бы  эту  маленькую  сценку,  она,  надо
полагать,  была  великолепно  исполнена,  совершенно  в  духе  позднейшего
д'Артеза, судя по тому, как мне ее  на  следующий  день  описали.  Молодой
человек берет в руки карандаш, закрепленный на  цепочке,  дергает  два-три
раза цепочку, достаточен ли радиус ее  действия,  и,  облокотившись  левой
рукой  на  пульт,  склоняет  на  нее  голову,   намереваясь   спокойно   и
добросовестно поразмыслить над тем, кого ему избрать. Глядя на него, можно
подумать, что он собрался писать стихи. Да еще переступает с ноги на ногу,
так изнурительно его раздумье. Вот он уже  совеем  собрался  начертать  на
избирательном бюллетене крест, но нет, такое  действие  нужно  всесторонне
продумать, спешить с этим  никак  нельзя.  Как  ни  жаль,  добросовестному
молодому человеку все-таки  мешают  в  его  раздумьях.  Голос  непрестанно
бормочет: "Провидение!.."  Все  быстрее  и  быстрее,  все  нетерпеливее  и
громче.  Наш  сосредоточенный  избиратель,  безусловно,  слышит  шум,   но
принимает его поначалу за обман слуха и пальцем ковыряет в ухе, однако шум
не стихает. Тогда он приподнимает крышку пульта и  обследует  все  щели  в
ширмах, окружающих пульт. Нигде ни  микрофона,  ни  репродуктора.  Молодой
человек не в силах  больше  выносить  провиденциального  рева,  он  обеими
руками зажимает уши. Тут  взгляд  его  падает  на  плакат  с  единственным
кружком и указующей стрелой. И на него точно нисходит озарение, он спасен,
и в самом деле рев чуточку  стихает.  Предосторожности  ради  наш  молодой
человек вновь переворачивает плакат  и  проверяет,  нет  ли  на  оборотной
стороне  еще  кружка,  но  там  всего-навсего  пустой  картонный  лист,  а
провиденциальный глас ревет столь свирепо, что молодой человек  со  страху
выпускает плакат из рук, бросается к пульту  и  выводит,  как  от  него  и
требуется, крест в  кружке.  Пока  д'Артез  сует  бюллетень  в  конверт  и
ковыляет к избирательной урне, куда опускает конверт, выкрик "Провидение!"
тоже будто ковыляет, мы слышим то рев,  то  шепот,  то  бас,  то  фальцет.
Сыграна сцена изящно, рассказывал мне человек, который видел представление
и едва ноги унес, опасаясь  ареста.  Во  всяком  случае,  д'Артез,  не  то
ковыляя, не то, словно лунатик, пошатываясь, движется в ритме этих  звуков
к выходу. Зрители уже догадываются и даже начинают  опасаться  того,  куда
ведут его эти безвольные зигзаги, и предчувствие не обманывает их. Д'Артез
чуть было не налетает на исполинский портрет. Но в  последнюю  секунду  он
точно просыпается. Отпрянув на шаг, он берет себя в руки, встает по стойке
"смирно",  щелкает  каблуками,  выбрасывает  вперед  правую  руку  в   так
называемом германском приветствии и рявкает:  "Хайль,  мой  фюрер!"  Самое
остроумное заключалось в том, что эти три слова он рявкает  с  подчеркнуто
саксонским произношением. Зал, понятно, разразился  хохотом,  и  следующий
трюк не дошел до зрителей. А пантомима была  задумана  так,  чтобы  голос,
выкрикивающий свое "Провидение!", съезжал до хрипа, как если  бы  скорость
патефона резко перевели на "медленно". Таким образом,  слог  "про"  слышен
еще четко, остальные же слоги, "ви-де-ние", тянутся долго-долго, и в конце
концов раздавалось лишь равномерное  шуршание  работающего  патефона.  Под
этот шорох д'Артез покидает избирательный пункт, иначе говоря, сцену. Идея
не дурна, но эффект из-за хохота пропал.
   Д'Артеза арестовали тут же  за  сценой,  ему  даже  не  пришлось  выйти
поблагодарить за аплодисменты. Но  по  всей  вероятности,  и  аплодисменты
резко  оборвались.  Зрители  норовили  поскорее  улизнуть.  Так   скажите,
пожалуйста,  какое  отношение  имеет  к  этому  та  женщина?  Она  была  в
положении, кажется на седьмом месяце. И скорее всего, сидела дома, слушала
болтовню глупенького учителишки о будущем Германии. Какое  все  это  имеет
отношение к д'Артезу? Пусть она  с  точки  зрения  общепринятой  морали  в
дальнейшем вела себя подловато, ибо в противность всякой логике от  каждой
жены ожидают, что она и в том случае будет держать сторону мужа, если он в
силу определенных политических взглядов  сознательно  губит  себя  и  свою
семью, - все это не более как конец  безрадостного  супружества,  частное,
стало быть, дело одной обывательской семьи.
   Да, так и следует объяснить все Эдит. Ее мать приняла решение разойтись
с мужем только ради ребенка, которого носила. Это звучит более  или  менее
логично. Я ведь не женщина, да и вы тоже, но главное, чтобы Эдит поверила,
что мы именно так понимаем эту историю. Если же у нее  и  тогда  останутся
сомнения, пусть сама с ними справляется. Если  она  не  одобряет  действий
матери, то может и по другому поступить. Не нам решать, как должна женщина
вести себя в подобном случае.
   Неужто вы думаете, что мне доставляет удовольствие брать под защиту эту
неполноценную особу? Но так надо,  так  надо  ради  Эдит.  А  вам  следует
поменьше шума поднимать  по  поводу  документов  тайной  полиции.  И  ради
д'Артеза. Не воображаете ли вы, что  его  жизнь  сложилась  бы  иначе,  не
предай его эта женщина? Ах, как все было бы просто. Стоит только правильно
выбрать жену, и будет полный порядок. Да, эту мысль вы можете со спокойной
совестью пересказать Эдит, даже если она ее покоробит. Беды большой нет. А
Эдит, если хочет, пусть приводит противные доводы. Никто ей не мешает.
   Даже если бы нацистов, концлагеря и вашего господина Глачке  в  придачу
никогда не было, а заодно и фирмы "Наней" и чего еще  вашей  душе  угодно,
это в лучшем случае ускорило  бы  исправление  ошибки  или  отклонение  от
избранного пути.
   А для этого надобно, чтобы ты скончался. Иначе дело не пойдет.





   Последняя фраза, которой  протоколист,  конечно  же,  тогда  не  придал
значения и которую, пожалуй, еще и сегодня не понимает, хоть  и  вписывает
ее как нечто  само  собой  разумеющееся,  -  эта  фраза,  породившая  едва
заметное сотрясение воздуха, уже указывает на многократно упомянутое здесь
сочинение, которое было найдено в посмертных бумагах Ламбера.
   В конце своих записок протоколист публикует это сочинение под названием
"Нежелательные последствия". Он предпочитает оставить последнее  слово  за
Ламбером, а не изрекать приговор, не имея на то никакого права. Заголовок,
правда, придумала Эдит, хотя понятие "нежелательные последствия" толкуется
в сочинении Ламбера и потому напрашивается само собой. Заглавие это прежде
всего показалось  очень  подходящим  благодаря  частице  "после".  Эдит  и
протоколист его даже обсуждению не подвергали.
   Так вот, возвращаясь к фразе: "Для этого надобно, чтобы ты  скончался",
протоколист ныне  понимает,  что  речь  тогда  шла  о  предельной  степени
самообнажения, на какую Ламбер  был  способен.  А  все  ради  Эдит,  чтобы
уберечь ее от самой себя. Или, если угодно,  от  неуместного  любопытства.
Укор в неуместном любопытстве относится в равной мере и к  протоколисту  с
его методами тайной полиции, как их назвал Ламбер.
   Болезненное  это  самообнажение  как  неповторимую,  вызванную  особыми
обстоятельствами акцию Ламбер подчеркнул резким заявлением:
   - Этого довольно!
   Ни разу, хотелось бы протоколисту добавить от себя, Ламбер не был более
Луи Ламбером, чем в этот миг. Быть может, то был единственный  раз,  когда
он полностью оправдал присвоенное  себе  имя.  После  этого  возможен  был
только инфаркт.
   А  ведь  слова  "этого  довольно"  произнес  даже  не   он,   то   было
заключительное замечание допроса, который привел  д'Артеза  в  концлагерь.
Ламбер пытался разъяснить протоколисту, что д'Артеза арестовали  вовсе  не
за ту пантомиму и тем более  не  по  доносу  его  жены.  За  ту  пантомиму
д'Артезу самое большое могли запретить выступления.
   Ламбер так рассказывал о происшедшем:
   - Узнав об этом, я незамедлительно снесся кое с кем  в  так  называемом
министерстве пропаганды. У меня, понятно, были  там  связи.  Я  просил  не
делать из мухи слона и, строго  предупредив,  отпустить  Эрнста  Наземана.
Просьбу мою встретили  доброжелательно  и  со  своей  стороны  снеслись  с
гестапо. Оказалось, однако, что никакая доброжелательность в этом деле  не
поможет. Мой доверенный  вернулся  перепуганный  насмерть.  Ему  позволили
ознакомиться с протоколом допроса. Каждый, кто после этого вступился бы за
допрашиваемого, сам попал бы под подозрение в антинацистской пропаганде. У
моего доверенного буквально колени тряслись от страха,  дело  в  том,  что
из-за спросов-расспросов гестаповцы взяли его самого на заметку. Так оно в
ту пору бывало. Нынче легко болтать о трусости.
   Случилось все это давным-давно. И протокола сам я не читал, знаю о  нем
только то, что мой доверенный пересказал. Но он,  быть  может  из  страха,
читал его очень внимательно, кое-какие мысли из рассказанного так  типичны
для  будущего  д'Артеза,  что  изложение,   надо   думать,   соответствует
оригиналу. Для вас же протокол представляет  особый  интерес,  вы  сможете
установить, что форма допроса и вытекающие из него недоразумения с тех пор
ни на йоту не изменились.  Допрашивающий  мог  с  равным  успехом  быть  и
господином Глачке. Не называется ли это на  вашем  профессиональном  языке
"установление истины"? Ну, вот видите! С чем вас и поздравляю.
   Для меня из этого вытекает единственная истина:  мы  избавляем  хорошую
девушку от  горькой  мысли,  что  мать  ее  попросту  дура.  Да,  дура!  Я
подчеркиваю это, сказать "негодяйка" будет преувеличением. Что же касается
вас: не считайте некую истину  своей  истиной,  ибо  она  вовек  вашей  не
станет.
   И на этом покончим с прошлым, которое вас ничуть не касается. Ведь даже
наши ошибки не могут служить  оправданием  тех  ошибок,  которые  вам  еще
придется совершить.
   Итак,  вернемся  к   пресловутому   допросу.   Он,   видимо,   протекал
приблизительно следующим образом:

   Вопрос. Что вы думали, господин Наземан, разыгрывая эту пантомиму?
   Д'Артез. Думал? Я давно убедился, что нельзя думать, если хочешь  верно
сыграть свою роль.
   Вопрос. Стало быть, эту пакостную пантомиму сочинил кто-то другой?
   Д'Артез. Этого и сочинять не надо, как только выходишь  на  сцену,  все
получается само собой.
   Вопрос. Но декорации! Кто придумал декорации?
   Д'Артез. Так декорации же все налицо. Их и придумывать незачем.
   Вопрос. Вы вообще-то понимаете, в какое положение поставили себя?
   Д'Артез. О да, уже давно.
   Вопрос. Давно? С каких же пор?
   Д'Артез. С точностью до одного дня я, пожалуй, не могу сказать.
   Вопрос. Хотя бы приблизительно.
   Д'Артез. Думается, лет с четырнадцати или пятнадцати. Но этого,  будьте
добры, не записывайте.
   Вопрос. Почему же это не записывать?
   Д'Артез. Потому что все могло быть и раньше.
   Вопрос. Как так? В те годы и партии еще не существовало.
   Д'Артез.  Просто  ее  так  не  называли,  но  существовать  она  всегда
существовала. Надо возможно чаще указывать на это обстоятельство.
   Вопрос.  Полагаю,  подобные  вопросы  лучше  предоставить  министерству
пропаганды, господин Наземан. Кто или что натолкнуло вас в те годы на  эту
идею?
   Д'Артез. Но это, простите, не идея. Это действительность.
   Вопрос. Не будем спорить о словах. Что послужило для вас в те годы  или
сегодня поводом видеть действительность, как вы  ее  называете,  именно  в
таком свете?
   Д'Артез. В один прекрасный день это замечаешь. К сожалению.
   Вопрос. К сожалению?
   Д'Артез. Да, на первых порах это нелегко.
   Вопрос. И вы поэтому стали комическим актером?
   Д'Артез. Терпеть не могу, когда меня так называют. Когда я на сцене,  я
нисколько не шучу. Но публика хохочет, я за это не в ответе.
   Вопрос. Вернемся к интересующей нас пантомиме. Ваша жена просила вас не
играть эту пантомиму. Верно?
   Д'Артез. Моя жена в положении.
   Вопрос. Нам это известно. Можете  быть  спокойны,  к  ней  отнесутся  с
величайшей бережностью. Тем более что жена ваша,  как  мы  считаем,  лучше
знает свои обязанности по отношению к государству и народной общности, чем
вы. Почему же вы ее не послушались?
   Д'Артез. Я как раз послушался. Ребенка она родит от меня.
   Вопрос. Я бы считал, господин Наземан, что вам не следует разыгрывать и
здесь комедию. У нас она успеха иметь не будет.
   Д'Артез. Вот видите! Вот видите!
   Вопрос. Сделайте одолжение, не перебивайте меня.  Ваша  жена,  как  она
утверждает - и мы ей полностью верим, - обратила ваше внимание на то,  что
упомянутая пантомима означает поношение фюрера. И не пытайтесь разыгрывать
тут простачка.
   Д'Артез. Поношение? Но ведь имитировать голос человека вовсе не  значит
поносить. Тем более голос  фюрера.  Напротив,  его  надо  как  можно  чаще
слушать. Вот если б я плохо его имитировал, тогда,  что  и  говорить,  это
было бы чем-то недозволенным. Я, милостивый государь, тот же час уничтожил
все до единой пластинки, на которых, как мне показалось, голос  фюрера  не
удался. В присутствии моей  жены  и  чтобы  ее  успокоить.  Разве  она  не
сообщила вам это? Я  подошел  к  работе  в  высшей  степени  самокритично.
Репетировал целыми днями, чтобы не сфальшивить, воспроизводя голос фюрера.
А это трудно. Будь вы актером, вы бы понимали, как это несказанно  трудно.
А я все снова и снова репетировал дома, в моей комнате,  где  же  мне  еще
репетировать? Никто не должен был слышать неудачную имитацию. Только жена,
конечно же, слышала все. У нас тесная квартира.  Она  пришла  из  кухни  и
слушала  из  коридора,  как  я  репетирую.  От  этого  никак  нельзя  было
уберечься. Но в скромности моей жены можно быть абсолютно уверенным,  я  в
этом руку даю на отсечение. В конце концов я вышел к жене в коридор. Дверь
я притворил, создавая, как  вы  понимаете,  определенную  дистанцию.  А  в
комнате завел патефон и пустил пластинку. Я сам перепугался, до  того  мне
наконец-то удалась имитация. Голос звучал так, будто фюрер сидит у меня  в
гостях и  произносит:  "Провидение!"  Жене  я  сказал,  и  она  может  это
подтвердить: "Чем же мы его угостим? Ведь он вегетарианец".
   Вопрос. Неужели вы думаете, что этому вздору кто-нибудь здесь поверит?
   Д'Артез. Но он и правда вегетарианец, об этом много пишут.
   Вопрос. А для чего вы изобразили на сцене германское приветствие?
   Д'Артез. Вот тут вы правы, жест я  не  отработал,  это  была  чистейшая
импровизация. Когда я оказываюсь перед портретом  Гитлера,  меня  внезапно
осеняет мысль: "Доставь жене удовольствие" - и тут я вскидываю руку. Разве
это было оплошностью?
   Вопрос. А почему приветствовали портрет с саксонским произношением?
   Д'Артез. Тут я допустил  ошибку,  актеру  это  не  простительно.  Но  я
родился в Дрездене, и, когда  волнуюсь,  в  моей  речи  вновь  прорывается
привычное произношение. Как видите, я все  по  чести  задумал.  Пусть  как
актер я и допустил ошибку, но она лишь доказывает, что весь народ стоит за
фюрера, и в том числе и саксонцы.
   Вопрос. Уж не подвергаете ли вы сомнению нашу избирательную систему?
   Д'Артез. Какие тут могут быть сомнения, она известна всем и каждому.
   Вопрос. Да понимаете ли вы, что играете с огнем?
   Д'Артез.  С  огнем?  Эта  роль  мне  внове.  Придется   хорошенько   ее
отрепетировать.
   Допрашивающий. Этого довольно.

   Похлопав свой безголовый манекен по плечу, Ламбер спросил:
   - Не так ли, друг мой, этого довольно?
   В  самом  деле,  этого  довольно.  Остальное   -   лишь   нежелательные
последствия.





   Как  случилось,  что  человек  явился  для  оформления  личности  ровно
двенадцатью часами раньше, чем было запрограммировано? Чтобы предотвратить
в будущем подобные весьма досадные для обеих сторон  казусы,  мы  полагаем
необходимым и даже считаем своим долгом довести этот случай  до  всеобщего
сведения.
   Прежде всего следует доказать, что вина лежит отнюдь не  на  вызванном,
который до сих пор всегда говорил о себе в первом лице, хоть и без особого
воодушевления, а только потому, что так принято. Напротив,  он  уже  готов
был иной раз похлопать себя по плечу и обратиться к себе на ты: "Хорош  же
ты, голубчик" - или как еще говорят в подобных  случаях.  Но  это  был  бы
более чем неосторожный жест, его могли  истолковать  как  некое  признание
вины. И только после события, о котором пойдет речь,  выступать  в  первом
лице показалось ему неуместным и он решил  временно  пользоваться  третьим
лицом. Временно.
   Вызванный вовсе не был ни бестолочью, ни  недоучкой.  Прописанный,  как
полагается, в полиции, он аккуратно  платил  подоходный  налог.  Был,  что
называется, в расцвете сил, лет сорока или около того, ведь  после  вызова
годы, как известно, не считают. А за пять или шесть месяцев до этого сидел
у смертного одра своей жены, принявшей изрядную дозу снотворного,  Хотя  и
не столь большую, чтобы не ввести врачей, этих неисправимых романтиков,  в
искушение возвратить ее к жизни. Да  еще  и  задремал,  сидя  на  стуле  у
постели больной. Что и говорить, все это лишь  обстоятельства  его  личной
жизни, для объективного расследования данного случая  силы  доказательства
не имеющие. Упоминая о них, мы хотели только дать  понять,  что  вызванный
вовсе не последний дурак.
   Что ошибка произошла не по его вине, можно  с  несомненностью  доказать
юридически. И психоаналитики  с  этим  согласятся.  Данное  обстоятельство
следует решительно подчеркнуть  потому,  что  совершить  ошибку  было  ему
простительно! Ведь принятую ныне печатную повестку ему  вручили  сразу  же
после дневного сна.
   Известно же,  что  сразу  после  дневного  сна  умственные  способности
человека не на высоте, и в этом состоянии он может легко принять ошибочное
решение. В наше время некоторые ученые даже считают,  что  лучше  перемочь
усталость, чем завалиться спать после обеда. Спасает ли это  от  ошибочных
решений, следует еще доказать; статистики спорят по этому вопросу.  Покуда
же, если звонок  в  дверь  прозвенит  непосредственно  после  пробуждения,
человек реагирует следующим образом. Он думает: что за  негодяй  позволяет
себе в такое-то время... черт с ним, пусть звонит, пока рука не отвалится!
И все-таки человек вскакивает, хоть его и с души воротит. Буквально, и это
внушает серьезные опасения. Он пятерней  прочесывает  волосы,  ковыляет  к
двери, натыкается на ножку стула или угол стола и  клянет  все  на  свете.
Добравшись наконец до порога, он  рывком  распахивает  дверь,  намереваясь
облаять звонящего.
   Но в полутьме лестничной площадки стоит  вежливый  юноша,  быть  может,
студент, подрабатывающий на каникулах, нанявшись на почту  или  в  контору
срочных доставок, и, смущенно улыбаясь, протягивает  письмо,  квитанцию  и
химический карандаш - ибо опыт учит, что в подобные минуты  под  рукой  не
оказывается химического карандаша и  пришлось  бы  долго  копаться,  чтобы
отыскать таковой, - получатель откашливается и говорит: "Большое спасибо".
А потом, указывая на  квитанцию,  спрашивает:  "Здесь?"  И  расписывается,
пользуясь  дверным  косяком  как  подставкой.  Юнец   глядит   большущими,
чуть-чуть испуганными глазами. Да  и  в  самом  деле!  Имеют  ли  подобные
неразборчивые подписи, нацарапанные стоя, юридическую силу?  А  что,  если
человек впоследствии заявит: это не моя подпись. Юнцу  пришлось  бы,  чего
доброго, под присягой давать показания, что подпись поставлена именно этим
человеком, а кому охота присягать?
   И даже дверью, проводив  юношу,  человек  не  хлопает,  как  собирался.
Наоборот, не успевает щелкнуть замок, как  ему  приходит  в  голову,  что,
пожалуй, парнишке следовало дать на чай. "С нарочным!  Нарочный  оплачен!"
Ну сколько там платят нарочному?  Итак,  человек  вновь  открывает  дверь,
выходит на площадку,  перегибается  через  перила  и  кричит:  "Эй!"  Увы,
поздно. Ни на третьем этаже, ни на лестнице второго парнишку не видно и те
слышно. Он, видимо, бесшумно сбежал вниз, прыгая через две,  а  то  и  три
ступеньки. Даже как хлопнула наружная дверь, и то не слышно. Правда, она с
пружиной. Жаль, человек с радостью дал бы парнишке на чай. Да-а, не  иначе
как на крыльях улетучился. Ну на то он и нарочный.
   Что же касается письма, то его человек, не распечатав, бросает на  стол
и перво-наперво отправляется в кухоньку согреть воду для кофе. А  затем  в
туалет. Все как положено. Даже срочное письмо ничего в этом не  меняет.  А
уж срочное тем более. Ибо опыт учит, что  только  отправитель  воображает,
будто письмо срочное,  и  красной  наклейкой  на  конверте  намерен  сбить
получателя с толку. Вдобавок на  конверте  не  указан  отправитель.  Какая
самонадеянность! Этак каждый кому не лень станет строчить письма. Да еще в
левом верхнем углу наискось крупными буквами выведено: "Лично!"
   Так случилось и на этот раз. Ни кофе, ни туалет не  привели  к  ошибке.
Причина единственно в указанном часе, тут не может быть никаких сомнений.
   Собственно, речь идет о самом обычном  вызове  -  любой  из  нас  может
получить такой же днем или ночью, - а не о чем-либо из ряда вон  выходящем
или сокрушающем мировой порядок. Когда-то, говорят, все делалось иначе, но
нас это не касается, тем более что плохо сохранившиеся тексты,  трактующие
этот вопрос, перегружены  туманными  поэтическими  образами,  расшифровать
которые  не  в  силах  даже  гуманитарные  науки.  Как  бы  там  ни  было,
бессистемность породила столь великую неточность,  что  дело  чуть  ли  не
дошло до ниспровержения основ. Кто  заинтересуется  этим  вопросом,  пусть
проглядит в архивах читательские письма, которые слали  в  редакцию  своей
газеты наши возмущенные деды и прадеды.
   К счастью, некое компетентное учреждение весьма  своевременно  решилось
рационализировать свою деятельность в соответствии с новыми  требованиями.
Не исключено, что возможны даже еще  некоторые  упрощения,  что  кое-какие
архаизмы  можно  и  за  борт  выкинуть.  Например,   начисто   бесполезным
представляется штемпель "лично" с восклицательным  знаком,  в  пусть  даже
дело касается досточтимой  древности,  штемпель  можно  с  легким  сердцем
упразднить. Да и службу  нарочных  с  их  канительными  квитанциями  можно
рассматривать  как  явление  доисторическое.  Отчею  бы  не  обратиться  к
вызванному лицу через прессу или по радио? Ведь все  мы  заинтересованы  в
свободном от сантиментов, деловом решении подобных вопросов.
   Мало кто, однако же, осмелится предположить, что, несомненно, имевшаяся
в учреждении электронно-вычислительная машина могла отпечатать  на  картах
ошибочное время. Или, дабы не быть наивным, упрекая в чем-то  машину,  кто
из нас заподозрит в подобной романтичности программистов?
   Сама по себе это обычная карта, по бокам перфорированная, серого цвета.
Картон хороший, добротный, чтобы дырочки при прохождении через  машину  не
рвались. Видимо,  и  цвет  технически  обусловлен.  Текст  отпечатан  тоже
обычный:

   Получателю этой карты надлежит явиться такого-то числа...
   в такое-то время... в местный филиал Всеплина
   для оформления личности. Карта служит пропуском.
   Во избежание нежелательных последствий
   просьба явиться точно в назначенное время.
   Всеплин
   ....... Филиал ..... (город)

   Ну вот и чудесно. Всемирный плановый институт приглашает для оформления
личности. О чем тут волноваться? Иные даже реагируют на это восклицанием:
   "Ну, наконец-то!"
   Наш любитель вздремнуть подул на горячий кофе и глянул на ручные часы.
   Число на карте указало завтрашнее. Какое же число какого месяца? Был ли
то октябрь, ноябрь, декабрь или, может быть, январь? Как быстро забывается
число. Короче говоря, завтрашнее. И  время  указано:  час  четыре  минуты.
Почему час четыре минуты? Почему не округлить: час или хотя  бы  час  пять
минут? Впрочем, как вам угодно, госпожа машина. За мной дело не станет.
   А что до филиала, так это учреждение известное. Как же назывался город?
Чем-то он напоминал Висбаден с его Вильгельмштрассе и курортным парком. Но
подобных городов найдутся сотни. Собак и кошек своего квартала  помнишь  с
такой точностью, что разговор с ними можно хоть сейчас  продолжить,  но  в
каком это было городе, из головы выскочило. Да,  видимо,  и  несущественно
это.
   Существенно только указанное время. Час четыре минуты. Вызываемое  лицо
осторожно отхлебывает горячий кофе. Чтобы не  капнуть  на  брюки.  Как  бы
опять не пришлось нести в чистку.
   Час четыре минуты! Еще добрых девять часов. Торопиться некуда. Часы его
немного спешат, за месяц уходят минут этак на пять. Но это еще можно будет
проверить. Да и лучше явиться чуть раньше, чем  чуть  позже.  Можно  и  на
улице подождать.
   Час четыре минуты. Иными словами:  через  час  и  четыре  минуты  после
полуночи. Получатель карты рос еще в те годы, когда говорили: три или пять
часов пополудни, еще до введения двадцатичетырехчасовой  системы,  которая
принята уже десятки лет назад. Поначалу благодаря сходному звучанию с  ним
раз-другой случались досадные недоразумения. То он спутал пятнадцать часов
с пятью часами, а то явился на  официальный  прием,  который  начинался  в
семнадцать часов, только в семь, когда прием уже давным-давно  кончился  и
предложенную закуску съели. С тех пор, однако, он складывает и вычитает  с
педантичной точностью, чтобы подобных ошибок с ним не случалось.
   Было  бы   смехотворно   заподозрить   такое   образцово-показательное,
организованное на современный манер и  четко  налаженное  учреждение,  как
Всеплин, в том,  будто  оно  работает  по  устаревшей  системе  исчисления
времени,  между  тем  как  все  железнодорожные  и   учебные   расписания,
программы, часы работы  магазинов  и  церковные  службы  отсчитываются  по
двадцатичетырехчасовой системе.  Если  бы  вызов  намечался  на  завтра  в
полдень, там наверняка стояло бы - тринадцать часов четыре минуты.  Тут  и
раздумывать не над чем.
   К тому же  следует  учесть  и  психологический  фактор.  Если  человека
вызывают для оформления личности на час четыре минуты после полуночи,  так
это как раз подходящее время для такого дела. Тогда как вызов в  обеденное
время, когда поименованный вынужден подняться  из-за  стола  и  извиниться
перед остальными: "Не беспокойтесь, пожалуйста, меня вызывают в  институт.
Приятного аппетита!" - такой вызов был бы чистейшей несуразностью.
   Итак, в час четыре минуты. Чем же заняться, если у человека  еще  почти
девять часов в запасе? Нет ли у него какого-нибудь спешного дела? Плата за
более или менее меблированную комнату внесена, сверх того  в  виде  залога
внесена вперед в кассу компании квартирная  плата  за  два  месяца.  Пусть
акционеры будут спокойны. Уборщице, которая явится только в пятницу, можно
оставить  деньги  на  столе,  чтобы  не  попусту  ходила;   она   на   них
рассчитывает, ей нужно выплачивать за телевизор. А  не  надо  ли  получить
белье  в  прачечной?  В  каком  же  кармане   завалялась   эта   треклятая
красно-бурая квитанция? Вечная с ними нервотрепка.  И  какой,  собственно,
костюм надевают по этому  случаю?  Темный,  правда,  не  предписан,  но  и
жеваные брюки со старым твидовым пиджаком... Нет,  не  годится.  С  другой
стороны, следует избегать даже мало-мальского намека  на  торжественность.
Ну что ж, наденем темно-серый костюм, он годится на все  случаи,  строгий,
без претензий. И складки отутюжены.
   Н-да, так чем бы заняться? Конечно же, сходить в кино. Где, конечно же,
показывают фильм, напичканный сексом, уж это ясно.  Все  это  приелось,  в
жизни так не бывает, но тем временем можно хоть  спокойно  нафантазировать
про себя прелюбопытный фильм.
   Вот, например, имеется у  нас  выражение  "нежелательные  последствия".
Блистательное получилось бы название. В повестке  сказано:  "Во  избежание
нежелательных последствий..." и так далее. Что  же  это  за  нежелательные
последствия? И для кого, собственно?  Для  института  или  для  вызванного
лица? Да, уже  то,  что  указывается  возможность  каких-то  нежелательных
последствий, говорит об очень многом.
   В литературе подобные случаи встречаются даже  в  древности.  Создается
впечатление, что и тогда уже люди,  быть  может,  из  злорадства  находили
удовольствие в том, чтобы снова и снова рассказывать о подобных случаях  и
слушать рассказы о них. Романтика, выходит, пользовалась признанием уже  в
стародавние времена.  Что  там  и  сям  отдельные  лица  возражали  против
подобных  вызовов,  сомнению  не  подлежит,  но  как  управлялись  с  ними
тогдашние  учреждения?  Именно   этот   вопрос   затуманивается   изящными
сравнениями, метафорами и прилагательными. Ведь то, что с  этими  героями,
как их порой называют, умели управляться, доказывает весь ход истории.  Уж
на пего-то не повлиял их слабый ропоток протеста.
   Но все это литература  и  забота  лингвистов.  Вызванный,  перед  чьими
глазами мелькал на экране высокохудожественный - оценка "отлично" -  фильм
с всяческими секс-кадриками, сочинял между тем вполне реалистический фильм
под названием "Нежелательные последствия".
   Не начать ли его без всяких затей: наш простой  современник,  ничем  не
прославленная, стало быть,  личность,  получает  повестку,  обычную  серую
карту. Простой человек этот как нельзя больше далек от мысли о мятеже  или
о каких-либо подобных усилиях, но, скажем, у него просто нет охоты  менять
свои привычки  из-за  какой-то  дурацкой  карты.  Вполне  реалистично.  Он
разрывает карту: тр-р-р, тр-р-р - звук, пожалуйста! - и швыряет в мусорную
корзину. Крупным планом клочки картона, летящие в корзину. И  одновременно
человек этот произносит без нажима, да, именно совсем  просто,  как  нечто
само собой разумеющееся: "Пошли вы к..." Очень реалистично.
   После чего наш простой человек отправляется в  соседнюю  пивную.  Смена
кадров. Хозяин  за  стойкой  приветствует  его:  "Мое  почтение,  господин
такой-то!" Официантка, лукаво подмигивая, интересуется: "Ну как,  все  еще
соломенный вдовец?"  Очень,  очень  реалистично  и  даже  актуально;  жена
простого человека гостит у родственников в ГДР. А заядлые  картежники  уже
тасуют карты для игры в скат.
   Камеры на игроков. Раз, и готово, там и  снимать-то  нечего.  Но  пусть
режиссер и не пробует сунуть в руки нашему герою  туз  пик.  Это  было  бы
сущей безвкусицей. Наш  скромный  современник  знать  ничего  не  знает  о
каких-то затасканных символах, его интересует лишь ценность карты в  игре.
Он реалист.
   Все это под  заглавными  титрами.  Разумеется,  женщин  в  кадры  можно
натолкать сколько душе угодно. К примеру, официантка, ставя на стол  пиво,
может каждый раз касаться нашего игрока то бедром, то грудью. Это, правда,
еще не секс и не ведет ни к каким последствиям, зато очень  реалистично  и
потому также уместно под заглавные титры.
   Так, наконец переходим к нежелательным последствиям,  ибо  о  них-то  и
речь. Что же, собственно, произойдет?  Какие  меры  будут  приняты  против
нашего простого современника,  который  выкинул  серую  карту  в  мусорную
корзину и преспокойно играет в скат? Нельзя же в самом деле  выпустить  на
экран некоего неприметного субъекта, который подойдет  к  игроку  сзади  и
хлопнет его по плечу: "Ну-ка, следуйте за  мной".  Так  бывало  в  фильмах
прадедовских времен. А как это происходит  теперь?  С  величайшим  тактом,
бесспорно, чтобы не привлекать внимания. И прежде  всего  тихо-мирно,  без
истерики! Существует ли  теперь  нечто  вроде  тайной  полиции?  И  какими
полномочиями оная тайная  полиция  располагает?  На  этот  предмет  вы  ни
единого  слова  не  найдете  в  конституции.  Ни  слова  о   нежелательных
последствиях, а ведь именно в них-то все дело.
   Фильм можно повернуть иначе, повести его от той сцены  на  экране,  где
некая дама, не зная устали, ворочается со своим  приятелем  в  постели.  А
что, если ее друг именно в эту минуту получит свою  карту?  От  Всемирного
планового института всего можно ждать. И вот звонят в дверь и так далее  и
так далее. Дама между тем садится на край кровати. Но только,  пожалуйста,
прежде чем безжалостное око кинокамеры ее настигнет,  дадим  ей  время  по
крайней мере халат накинуть. Вполне вероятно, что она потянется к  ночному
столику за сигареткой, закурит и после третьей затяжки  подумает:  что  ж,
ничего не попишешь, придется подыскать  себе  другого  приятеля.  Ситуация
вполне реалистичная. Но может быть, слишком уж  реалистичная.  Обязательно
ли все снимать на пленку, все, что так, между прочим, придет в голову.
   К счастью, в зале загорается свет - сеанс  окончен.  Остается,  правда,
еще часок-другой, но этого явно недостаточно, чтобы написать сценарий.  Ну
что ж, тогда можно отправиться в пивную, выпить пива и съесть бутерброд  с
колбасой. До часа четырех минут  вполне  хватит  времени.  А  потом  зайти
домой, чтобы спокойно переодеться.
   Чем же занимается человек в часы ожидания?
   Да чем всегда. Но к делу! Без десяти час вызванный  собрался  выходить.
Четырнадцать минут более чем достаточно.  Он  перешел  главную  улицу  при
зеленом свете и не торопясь зашагал по так называемому  курортному  парку.
Не торопясь уже того ради, чтобы не беспокоить  влюбленных  на  скамейках.
Заслышав кряканье утки в камышах, он даже задержался на изящном деревянном
мостике, перекинутом через приток пруда. Так это случилось в Висбадене?  А
есть ли в Висбадене курортный парк с прудом и  водятся  ли  на  том  пруду
утки? Ах, не все ли равно, утки крякают повсюду, и ни одна душа  не  знает
почему.
   И все-таки он подошел к другому концу парка за несколько минут до срока
и стал дожидаться в полумраке, разглядывая здание института. Бог  ты  мой,
что за помпезный дворец!  Днем  и  внимания  не  обратишь,  хоть  сто  раз
пройдешь мимо, а вот ночью, да к  тому  же  когда  эта  штуковина  озарена
огнями...
   Архитектурный стиль 1890  года,  а  может,  и  того  ранее.  Подъездная
дорожка вокруг клумбы,  где  укрыты  прожектора.  И  грандиозная  наружная
лестница, чуть не на полдома, по меньшей мере с шестью  ступенями.  А  над
порталом  гигантский  балкон,  несомый  двумя   мощными   колоннами.   Все
предназначено  для  княжеских  приемов.  В  этом  доме  проживал,  видимо,
миллионер.
   И как же,  бедняга,  проживал  он  тут?  Кто  по  нынешним  временам  в
состоянии блюсти порядок в этих огромных залах с высоченными  потолками  и
отапливать их? На это  способны  разве  лишь  городское  самоуправление  и
государственные учреждения. Да и  для  них  было  бы  дешевле  снести  это
чудовище и вместо пего построить высотное здание.
   А какое оживление на наружной лестнице!  С  обеих  сторон  нескончаемые
потоки людей, нерешительно восходящих по  ступеням,  держа  в  руке  серую
карту,  которую  они  предъявляют  швейцару,  он  же  высокомерным  кивком
указывает им на дверь-вертушку. Вертушка ни на минуту не  останавливается,
все снова и снова взблескивают ее стекла в свете прожекторов. Ну,  конечно
же, там стоит  дородный  швейцар  в  сером  форменном  мундире,  насколько
разберешь при этом освещении. К одной  колонне  прислонен  даже  большущий
гостиничный зонт. Здесь обо всем позаботились. Но возможно ли  -  вот  как
раз подъехал темный лимузин, шофер  выскочил,  распахнул  дверцу  и  помог
выйти пожилой даме. Она-поблагодарила  кивком,  грациозно  просеменила  по
ступеням, поискала в сумочке серую карту и со смущенной улыбкой предъявила
ее дородному швейцару. А тот чуть ли не вытянулся в струнку перед дамой  и
помог ей пройти, придержав вертушку, дабы нашу даму не выпихнуло с  другой
стороны. Что ни говори, нет ничего лучше старой выучки и улыбки  настоящей
дамы.
   Не пора ли? Вызванный глянул на  свои  часы,  и  в  тот  же  миг  тихий
приветливый голос рядом спросил:
   - Не помочь ли вам?
   Совсем еще молодой человек, не старше того нарочного, бесшумно выступил
из кустов и предложил свою помощь. Ну и сервис!
   - Благодарю, нет, нет!  Я  уж  как-нибудь  сам  разберусь,  -  возразил
вызванный, достал из нагрудного кармана карту, помахал юноше и  направился
к входу в здание института. Нечего и говорить, что дородный швейцар  и  не
подумал вытянуться перед ним.
   Гигантский вестибюль, деревянные панели и мрамор и фасетчатый  потолок.
Ну, да этого и следовало ожидать. Приемное окошко расположено справа,  но,
конечно, пришлось стать в очередь и без всякой давки продвигаться  вперед.
Когда вновь прибывший обернулся, за ним уже кто-то стоял, а впереди, через
два человека, он обнаружил ту даму, что подкатила в лимузине.  Она  слегка
обмахивалась своей картой - чисто дамский жест,  ибо  в  вестибюле  царила
приятно-нейтральная  температура.  Видимо,  работал  кондиционер.  А   как
приглушенно звучал здесь любой  шум!  Слышен  был  только  голос  женщины,
которая с безучастной регулярностью повторяла:
   - Следующий, пожалуйста!
   Или это магнитофонная  запись?  Те,  кто  в  очереди,  естественно,  не
переговаривались, им бы только уследить и не ошибиться.
   Хотя бояться, собственно, было нечего, никто и не мог  ошибиться.  Надо
было только поступать так, как поступал впереди стоящий, и все  получалось
само собой. Кладешь карту на  стол  приемщицы  и,  когда  дойдет  очередь,
придвигаешь ей, она только проверяет число,  время,  ставит  штамп,  после
чего возвращает тебе карту. Затем движешься дальше, до следующей служащей,
она бросает картон в пенал  пневматической  почты  и  выдает  тебе  взамен
номер, который отрывает от счетного аппарата. Именно эта, вторая, служащая
и предлагает проходить, твердя свое: "Следующий, пожалуйста!"
   Обе девицы вызывают искреннее сожаление.  Первая,  маленькая  брюнетка,
совсем молоденькая, у второй, яркой блондинки, тени под глазами  и  ехидно
поджатые губы. Обе в кокетливых халатиках, да что в них  толку  при  такой
нервной работе.
   Однако ошибку темненькая обнаружила с первого взгляда. Когда  вызванный
подвинул ей свою карту вслед  за  впереди  стоящим,  она  лишь  глянула  и
вернула ему, не поставив штампа. Э, в чем дело? Почему без штампа?  У  вас
что, клиентов обслуживают по-разному? Но  маленькая  брюнетка  уже  ставит
штамп на карту следующего клиента, так что  нашему  вызванному  ничего  не
остается, как продвигаться вместе с очередью.
   Вторая, блондинка, раздраженно швырнула его карту  в  ящик  для  бумаг,
нажала на кнопку и сказала в микрофон:
   - Вечно эти интеллигенты!
   - Позвольте, -  попытался  было  протестовать  наш  вызванный,  но  тут
прозвучало: "следующий,  пожалуйста!"  -  и  он,  обиженный,  без  номера,
продвигается вместе с очередью дальше. До барьера в  глубине  вестибюля  с
проходом через вертящуюся крестовину. Там следует сдать номер, после  чего
разрешается пройти за барьер.  Вертящаяся  крестовина  поминутно  щелкала,
очевидно, она же для контроля  подсчитывала  проходящих.  Барьер  как  раз
проходила та самая дама, все еще истинно по-дамски улыбаясь, и  исчезла  в
одном из бесконечных коридоров  по  ту  его  сторону.  Наш  вызванный  был
следующим по очереди, но тут к нему снова  подошел  этакий  милый  молодой
человек и сказал:
   - Не будете ли вы так  любезны,  не  посидите  ли  пока  что  вон  там?
Директор-распорядитель сию минуту подойдет.
   - Эта особа... - начал было наш вызванный и большим пальцем ткнул через
плечо в сторону блондинки.
   Но юнец попросил:
   - Будьте добры, потерпите минуточку.  Директор-распорядитель  наверняка
все уладит.
   Не столько его слова,  сколько  смущенные  глаза  заставили  вызванного
умолкнуть.
   Ладно, ладно. Подождем распорядителя. Места тут хватает. Мягкие кресла,
курительные  столики.  Но  ожидающий  предпочел   рассматривать   картины,
развешанные вокруг. Красивые пестрые плакаты  за  стеклом,  виды  со  всех
концов света, художественные  репродукции.  Могильный  курган,  окруженный
лесом, весьма поэтичный вид.  Внизу  подписано:  "Ютландия".  А  рядом  на
картине три небезызвестные пирамиды. Ясно, уж без них  никак  нельзя.  Для
любителей солнца и юга. Но сейчас же мы вновь переносимся на север.  Некое
подобие могильного креста, изрядно обветшалого,  с  кельтским  орнаментом,
Это может быть только Ирландия. Голые холмы,  морской  рукав,  приземистые
рыбачьи хижины, крытые камышом. Суровый  край.  Но  вот  опять  потеплело.
Подпись: "Гробница Цецилии Метеллы". Ну, это для искусствоведов. А рядом и
вовсе жарко, и снова женская усыпальница. Тадж-Махал  или  что-то  в  этом
роде, смахивает на мечеть. Дорогостоящая штука. Какой-то шах построил  для
своей любимой супруги. Рядом, разнообразия ради на сей раз не  только  для
женщин,  холм,  поросший  пальмами  и  экзотическими   деревьями.   "Башни
молчания" - сообщает подпись.  Чувствительное  наименование,  да  башен-то
из-за деревьев, по сути дела, не видно, зато тучи коршунов.  Не  такая  уж
там, выходит, тишь. Бр-р-р! К счастью, рядом висит верхнебаварский  зимний
пейзаж,   известный   каждому   по   рождественским   открыткам.   Рамзад,
кладбищенская стена с аркой ворот  и  в  глубине  церковь  с  византийским
куполом-луковицей, все засыпано глубоким снегом, весьма поэтично. Поневоле
захочешь путешествовать. Хоть сию минуту заказал бы себе билет на самолет.
Луковицы куполов и на следующей картине. Здесь, видимо, мавзолей Ленина на
фоне Кремля. Все картины пересмотреть немыслимо, да и времени уже нет.
   -  Господин  такой-то,  если  не  ошибаюсь?  -  обращается   кто-то   к
разглядывающему картины.
   Но вот что поистине удивительно. К  тебе  тут  обращаются  по  фамилии,
которую ты оставил дома. Ага, у субъекта за твоей спиной в руках та  самая
непроштемпелеванная серая карта. Вот, значит,  откуда  ему  известна  твоя
фамилия. Директор-распорядитель! Подумаешь, дело какое.  Всего-то  навсего
домашний детектив. Может, револьвер он сунул  в  боковой  карман  или  под
левую  руку.  Видеть  его  не  видно.  Синий   двубортный   костюм   сидит
безукоризненно. Учтив на диво.  Так  учтив,  что  невольно  ощущаешь  себя
босяком. И конечно, близорук, а потому в роговых очках.
   - Ну, наконец-то вы, - говорит  вызванный,  он  заждался  оформления  а
толком не знает, что сказать господину в столь безукоризненном костюме.  -
Премиленькие у вас тут картинки.
   Но субъект и глазом не моргнул, очка  безупречно  учтиво  блеснули.  Он
заговорил как по-писаному. Всякое возражение, да еще на диалекте, в  горле
застревает. Ты уже заранее неправ.
   - Мне поручено в  связи  с  прискорбным  инцидентом,  о  котором  стало
известно администрации, принести вам наши  извинения.  Служащим  института
категорически предписано воздерживаться от любых критических замечаний. На
подготовительных курсах мы неустанно подчеркиваем это требование.  Но  При
таком наплыве посетителей и колоссальной перегрузке случается, что та  или
иная из новеньких теряет самообладание, в ней пробуждаются  сугубо  личные
воспоминания.  Само  собой  разумеется,  вашу  справедливую  претензию   я
передам, если вы придаете этому значение, по инстанции.
   - Да уж ладно, господин  директор.  Не  будем  портить  бедной  девочке
жизнь. Колкостью больше, колкостью меньше, чего там... А что,  собственно,
стряслось со мной и моей картой?
   - К нашему величайшему сожалению,  господин  такой-то,  вы  явились  на
двенадцать часов раньше срока.
   - Я... что сделал я?
   - Вас пригласили на час четыре минуты.
   - Ну так что же? Минута в минуту я был здесь. У  меня  верные  часы,  я
поставил их по радио. Вот, пожалуйста, убедитесь сами.
   - Никто и не сомневается, господин такой-то, в том, что ваши часы  идут
правильно. Но вы, к величайшему сожалению, не обратили внимание на то, что
приглашены к нам только на час дня.
   - На час дня? Но там же стоит... Покажите карту.
   - На карте указано час четыре минуты.
   - Ну так что же?
   - Это значит - на час четыре минуты дня.
   - Как же нашему брату разобраться, что это значит?
   - Если имеется в виду ночь, машина после указания  времени  впечатывает
слово "ночи".
   - Вот так история! Извините, уважаемый! Но это совершенная  фантастика.
И не удивляйтесь, что случаются подобные ошибки.
   - У нас никаких ошибок не случается. Наши машины...
   - Ваши машины пусть катятся к... Да чего мы, собственно, горячимся?  На
двенадцать часов, говорите вы? Прекрасно, давайте сюда эту дурацкую карту.
   - К сожалению, невозможно.
   - Ну, уж это моя забота. Двенадцать часов?  Мелочь.  Подумайте  только,
молодой человек. Иной  из  нас  двенадцать  лет  выдерживал,  и  могу  вас
заверить, то были беспросветные годы. Так что давайте карту. За мной  дело
не станет. Сверим-ка еще раз часы.
   - Но ваша карта уже  недействительна,  господин  такой-то,  ее  следует
вернуть в отдел программирования.
   - Что за церемонии! Тогда дайте мне другую карту. Я пока  сяду,  посижу
или погляжу картинки. У вас, судя по пепельнице, даже курить  разрешается.
Что ж, за двенадцать-то часов ваш институт, хоть и перегруженный донельзя,
как-нибудь справится, отпечатает мне новую карту.
   - Я уже позволил себе заметить, господин такой-то, что вас надо  заново
программировать.
   - Программируйте меня сколько вашей душе угодно. Вы  же  видите,  я  не
скандалю. Между нами говоря, мне-то какая печаль. Ладно, жду до  обеда,  и
на том кончим.
   - Но, господин такой-то, вы все еще  не  поняли  ситуацию.  Кресла  эти
предназначены  для  посетителей,  кто  пришел   заблаговременно   и   кому
приходится ждать своего срока. Мы принимаем в расчет подобные случаи. Но к
вашему случаю, к неопределенно долгому ожиданию, мы не готовы.
   - К какому ожиданию? Двенадцать часов не такое уж неопределенно  долгое
время.
   -  Ваши  данные  предстоит  обработать  заново.  Я   не   инженер,   но
предполагаю, что вряд ли при вторичной обработке время выпадет в  точности
на сегодняшнее число и на час четыре минуты дня. Как  это  ни  прискорбно,
господин такой-то, но пока вы не получите нового извещения, вы свободны.
   - Я что?.. Что я?
   - Вот сюда, пожалуйста!
   И в самом деле, вежливым движением руки  элегантный  субъект  предложил
так и не получившему оформления личности пройти к двери-вертушке. Что  тут
поделаешь?
   - Свободен, сказали вы? Объясните, как вы это себе представляете?
   - Прошу прощения, но это не входит в функции института. Однако  на  тот
случай, если вы захотите освоиться  с  новым  состоянием,  у  нас  имеется
гостиница. Один из наших младших служащих вас проводит.
   И в самом деле, один из юнцов был уже тут как  тут.  Их  информационная
система, извлекающая на божий свет этих молодых  людей,  так  сказать,  из
ничего, очевидно, намного превосходит наши системы. Ведь этот субъект даже
пальцем не шевельнул. Он склонился в легком поклоне:
   - До свидания, господин такой-то!
   Без  намека  на  иронию.  Да  и  понятно,  какой  это   порядок,   если
директор-распорядитель позволяет себе иронию.
   Но он остановился неподалеку, проследив, чтобы незапрограммированный не
вздумал вновь затесаться  в  очередь  ожидающих.  Отблески  двери-вертушки
равномерно вспыхивали в его круглых очках, и в такт этим вспышкам  женский
голос выкрикивал:
   - Следующий, пожалуйста!
   Н-да, а если ты не принадлежишь к следующим, что делать тогда?
   - В гостиницу, будьте добры, налево, - произнес юнец.
   - Ах, вот оно что, гостиница. А там есть где спать?
   - Там удобные и чистые постели.
   - Ты тоже там спишь?
   - Мы получаем задания. Мое задание - проводить вас в гостиницу.
   Ну и ладно, мой мальчик, если тебя на  курсах  учили  помалкивать,  так
выполняй свое задание. А вот уже и гостиница.
   Она производила впечатление вполне современного здания. Стиль  бунгало.
Окна расположены тесно одно возле другого. Комнатки, видимо, крошечные.
   - Пожалуйста, - сказал юнец, придержал дверь и тут же исчез.
   Задание свое он выполнил. Не нужно ли  было  дать  ему  на  чай?  Вечно
вспоминаешь об этом с запозданием. В вестибюле ни намека  на  помпезность.
Всего-навсего  узкий  коридор  от  входной  двери  к  лестнице.  По   всей
вероятности, тут выгадывали каждый сантиметр. А  под  лестницей  -  тесная
швейцарская. Может, это чулан? Где же доска с ключами? Здесь что,  комнаты
не запирают?
   Там спиной к двери сидел какой-то господин  и  читал.  Черную  фетровую
шляпу он не снял. И так углубился  в  книгу,  что  не  заметил  пришельца.
Слышен был только шелест переворачиваемых страниц.
   В конце концов  пришелец  откашлялся.  Для  первого  знакомства  всегда
уместно откашляться.
   Господин в шляпе и впрямь тут же поднялся и захлопнул книгу, не  забыв,
правда, заложить палец между страницами. И разумеется, снял шляпу. Он и  в
самом деле был господин в полном смысле слова. Просто не  верится.  Черная
визитка, серый жилет  и  брюки  в  легкую  полоску.  Что  нужно  здесь,  в
гостинице, дипломату?
   - Не найдется ли у вас сигареты? - спросил господин.  -  А,  благодарю.
Свои я в спешке оставил в театральном гардеробе.
   - Вы здесь живете? - спросил пришелец.
   - Я? Разве я похож на пенсионера?
   - Извините...
   - Пусть вас не смущает мое одеяние. Я, надо  вам  сказать,  улизнул  от
журналистов. Вечно они задают самые немыслимые вопросы. Я  вижу,  вы  тоже
курите сигареты без фильтра.
   - Да, с фильтром - чистое надувательство. Либо - либо.
   - Надувательство, верно, так это можно назвать. Оттого-то я  и  укрылся
здесь, сбежав прямо со сцены. Через театральный  подвал,  мимо  котельной,
мимо всяческого реквизита. Нужно лишь знать дорогу, она  в  каждом  театре
другая. Я так и поступаю в каждом  городе.  Здесь  тебя  никто  не  станет
разыскивать. Подобная мысль журналистам и в голову не придет. Естественно,
усы, что я ношу на сцене, я отлепил.
   Он достал из жилетного кармана английские усики,  внимательно  поглядел
на них и, разжав пальцы, бросил в ведро, стоящее тут же в чулане.
   - Клея хватает только на одно выступление, - сказал элегантный господин
и потер друг о друга большой и указательный пальцы, потому что клеи к  ним
все-таки пристал. - Мой багаж уже на вокзале. Еду утренним  поездом.  Тоже
одна из моих уловок. Да, ждать поезда приятнее в  этом  заведении,  чем  в
зале ожидания. Кто-то, по-видимому,  оставил  здесь  эту  книгу.  Она  вам
знакома?
   - И ее еще можно читать?
   - "Утраченные иллюзии". Заголовок броский, что правда,  то  правда.  Но
поверьте, здесь, как правило, книги не валяются.  Мне  сравнительно  много
приходится разъезжать по свету. Сегодня здесь, завтра там - это в  порядке
вещей, если ты на гастролях.
   - Вы что, интеллигент? - спросил пришелец.
   - А вас так назвали? - вопросом на вопрос ответил элегантный господин.
   - Да, меня выставили оттуда. - И пришелец рассказал свою историю, и про
ошибку со временем, и о замечании девицы, и  о  картинах  в  холле,  и  об
учтивых манерах директора-распорядителя, он не забыл даже улыбку той дамы,
что прибыла в лимузине.  Эта  дама,  видимо,  особенно  пришлась  по  душе
элегантному господину, он одобрительно кивнул.
   - Я, стало быть, свободен, как мне разъяснили, - заключил пришелец свой
рассказ и сел на стул, на котором  прежде  сидел  элегантный  господин.  -
Позвольте мне сесть. У меня такое ощущение, будто меня выпотрошили.
   - О, сделайте одолжение, переведите дух. Мне понадобилось  три  месяца,
чтобы  освоиться  с  обстановкой,  -  попытался  утешить  его   элегантный
господин.
   - Так вас тоже выставили?
   - Пожалуй, что так. В те времена были иные методы,  не  столь  учтивые,
как в наше время, судя по вашему рассказу. Хотите верьте, хотите  нет,  но
мне даже хорошего пинка дали, и я пулей вылетел на  свободу,  как  принято
говорить. Но я безумно разобиделся. Меня собирались не то расстрелять,  не
то повесить, ничего особенного. Я и  говорю:  "Пожалуйста,  господа"  -  и
зажмуриваюсь, как положено. А эти идиоты как расхохочутся да  как  заорут:
"Катись-ка ты к чертям собачьим!" Я и  поныне  не  понимаю,  в  чем  тогда
сплоховал. Они обращались ко мне на "ты". Можете себе представить?  Еще  и
пинка дали. С тех пор я ношу этот изящный костюм. Правда, с портным каждый
раз неприятности. Никак ему не втолкую, что в таком костюме никто тебе  не
станет тыкать. Не говоря уж о том, чтобы  дать  пинка.  Ему  бы  хотелось,
чтобы я выступал в мундире, полковником или даже генералом. Но что уж  это
за роль? Ребенок  с  первого  взгляда  поймет  что  к  чему.  Извините,  я
разболтался о портном. А ваш костюм, как я вижу, из магазина.
   - Да, но кое-какие мелкие переделки  потребовались.  Недорогой.  Только
знаете, сейчас меня это мало волнует.
   -  Превосходно!  Не  удивительно,  что  вас   выставили.   Вы   человек
неприметный. А  эту  роль  играть  трудно.  Самая  трудная  роль  из  всех
существующих, я восхищен. Не пожелали бы вы  стать  информатором?  Никакие
власти, никакой  компьютер  не  заподозрят,  что  вы  способны  передавать
информацию. У меня есть сценический опыт. Вы будто созданы для этой роли.
   Произведенный в информаторы устало отмахнулся.
   - Спасибо большое. Это, быть может, и занятно. Но раз, сдается мне,  вы
здесь все знаете, не  скажете  ли,  есть  тут  регистрационная  книга  или
что-нибудь в этом роде, куда положено вносить свою фамилию? На худой конец
хотя бы полицейский прописной листок.
   Тут настала очередь удивляться элегантному господину.
   - Да разве у вас есть фамилия, которую вы собираетесь внести в книгу? -
спросил он, ошеломленный.
   - Что же, опять вы правы, - вздохнул собеседник. - Вот горе-то!
   - Да не отчаивайтесь! Уж какая-нибудь фамилия найдется. Извините, я  до
сих пор не представился. Мой костюм, как вы понимаете,  обязывает  меня  к
сдержанности. В некотором роде стиль. Меня зовут д'Артез.  Фамилию  эту  я
взял из вон той книги, но пусть это вас не беспокоит. Рецензенты  давно  с
этим смирились. Я принял фамилию д'Артез сразу же после пинка, она, на мой
взгляд, очень подходит к моему костюму. Главные герои  книги  давным-давно
позабыты - министры, генералы, писатели и  прочие.  Всех  видных  деятелей
история запрограммировала наперед, от их имен  поэтому  и  проку  быть  не
может. Но д'Артез жив. В те давние времена  он  не  ввязался  в  заваруху,
держался в стороне, работал, выжидал, молчал и оттого все еще здравствует.
Никому и сейчас ничего не известно о месте его пребывания, точно  так  же,
как в ту пору. Известно было лишь, что он существует, знали также его имя,
но оттого что он держался в стороне  и  помалкивал,  не  так  просто  было
прибрать его к рукам. Скандал да и  только!  Точь-в-точь  как  теперь.  Но
фамилия вам понадобится, для отвода глаз. А не назваться  ли  вам  Лембке?
Такой фамилии в романе нет, но это несущественно. Ну, хоть Людвиг  Лембке.
Не для того вовсе, чтобы зарегистрироваться в какой-то книге, боже  упаси.
Нет, просто так, на всякий случай. Фамилия эта  очень  подходит  к  вашему
костюму. Ни один человек не заподозрит, что некий Людвиг  Лембке  передает
информацию.
   - Лембке? Лембке? - пришелец словно пробовал фамилию на вкус.
   - Это всего-навсего предложение, господин Лембке. Возможно, нам  придет
в голову что-нибудь получше.
   - Напротив, фамилия представляется мне даже отчасти знакомой.
   - Вот видите! Без сомнения, над вами будут смеяться, но именно  в  этом
ваше преимущество. Смотришь, ночью кто-нибудь вдруг и  задастся  вопросом:
почему этот Лембке позволяет над собой смеяться?.. Но  прошу  прощения,  я
тороплюсь на вокзал. Отчего бы вам не  проводить  меня?  Нам  же  в  одном
направлении. Ах, да, книга! Э, оставим ее здесь.  Тоже  в  некотором  роде
информация.
   И они отправились через парк к вокзалу. Скамьи в парке  пустовали,  для
влюбленных было, пожалуй, чересчур  прохладно.  Но  когда  они  переходили
деревянный мостик, утки все еще крякали в камышах.
   А навстречу из города - какого города, не скажете ли? -  поспешал  один
из юных нарочных. Видимо, он как раз выполнил очередное  задание  и  летел
лишь из чистого усердия, чтобы  получить  новое.  Элегантный  господин  по
фамилии д'Артез шутки ради вытянул в  сторону  левую  руку,  помешав  юнцу
проскочить по узкому мостику.
   Тот и не пытался устранить препятствие, он пытался лишь  улыбнуться,  и
это было трудно вынести.
   - Извините, пожалуйста, господин д'Артез, - пролепетал в  конце  концов
юнец.
   Только представьте себе,  ночью  или  ранним  утром  в  так  называемом
курортном парке какого-то спящего города - и вдруг  этакий  юный  нарочный
лепечет: извините, пожалуйста. Нет, это и представить себе немыслимо.  Это
невыносимо.
   - Э, беги своей дорогой, - сказал д'Артез,  опустил  руку  я  дал  юнцу
пройти.
   - Еще один скороспелый юнец, - пробурчал д'Артез под нос.
   - Откуда он знает вашу фамилию?
   - Да с афишных тумб, должно быть. Вчерашние еще не заклеили.
   Для столь элегантной внешности не слишком-то он любезен.  И  оба  молча
зашагали рядом, вышли из парка и попали на главную улицу. На какую же  это
главную улицу? Однако, не колеблясь ни минуты, они  повернули  налево,  по
направлению к вокзалу, ибо, где находится вокзал, всегда известно -  чутье
подсказывает. Если это Висбаден, то следующая большая поперечная улица  не
иначе как Рейнштрассе. Не находится ли там музей? Хотя о чем это  говорит!
В каждом городе есть музей, а перед ним львы из цветного мрамора, а  то  и
зеленые сфинксы. Говорят, это символы. Дети, пробегая  мимо  по  дороге  в
школу, с гиканьем  карабкаются  символам  на  спины,  пока  сторож  их  не
прогонит.
   Д'Артез остановился перед музеем и прислушался к чему-то отдаленному. К
чему он прислушивался?
   - Я  едва  держусь  на  ногах.  Прошу  прощения.  В  поезде  я  намерен
отоспаться, этого мне должно хватить до  следующего  выступления.  Что  ж,
господин Лембке. Весьма рад был познакомиться. С фамилией  вы,  бесспорно,
освоитесь. Что же касается информации...
   И он снова прислушался к чему-то отдаленному, по по-прежнему не  слышно
было ни звука.
   -  Мне  что-то  грустно.  Не  очень-то   подобное   расположение   духа
сообразуется с моей ролью, по мы  еще  не  на  сцене.  Меня  огорчают  эти
скороспелые мальчуганы. Нет, не их скороспелость, такое бывает в последнем
классе или на первых курсах, никакой мелодрамы я в этом не усматриваю.  Но
что мальчуганов эксплуатируют и гоняют с бессмысленными заданиями под  тем
предлогом, что они-де вежливы и тактичны, а  ведь  их  дурацкий  компьютер
просто не знает, как поступать со скороспелыми, вот это... это...
   И  д'Артез  кулаком  погрозил  в   направлении   Всемирного   планового
института, но тут же осекся.
   - Извините мне мой патетический жест. Да  еще  при  такой  декорации  -
музей, сфинксы. Публика была бы шокирована. Господин в полном смысле слова
и в столь элегантном костюме не грозит кулаком. Кому это он  угрожает?  Уж
не нам ли он угрожает? Большинство рассмеется. Едва ли не все  рассмеются.
Нет, только единицы.  А  то,  пожалуй,  один-единственный.  Нам  требуются
информаторы, умеющие держать язык  за  зубами.  Всего  хорошего,  господин
Лембке. Вот! Слышите? Мне давно пора.
   Горделиво,  с  чувством  собственного  достоинства   он   удалился   но
направлению к вокзалу. Где-то вдалеке, на  расстоянии  трех-четырех  улиц,
слышалось  громыхание  мусоровозов.  Они  с  грохотом  подвешивали  полные
мусорные бачки на огромный крутящийся мусоросборник, а пустые  с  грохотом
опускали на мостовую.
   Грохот - самый верный признак, что город этот не обязательно  Висбаден.
В любом городе день начинается с громыхания мусоровозов.

Last-modified: Thu, 20 Sep 2001 11:49:59 GMT
Оцените этот текст: