Ганс Эрих Носсак. Дело д'Артеза ----------------------------------------------------------------------- Hans Erich Nossack. Der fall d'Arthez (1968). Пер. с нем. - И.Каринцева. В кн.: "Ганс Эрих Носсак. Избранное". М., "Радуга", 1982. OCR & spellcheck by HarryFan, 20 September 2001 ----------------------------------------------------------------------- Изобразить такого клоуна нелегко по причине его чрезмерной реальности. Макс Бекман 1 На вопрос, имеет ли он обыкновение делать заметки или вести дневник, д'Артез отвечал: - Помилуйте, для нашего брата это было бы величайшей неосторожностью. Господин обер-регирунгсрат Глачке был, разумеется, слишком искушенным чиновником, чтобы выразить удивление по поводу такого ответа. Сам автор этих записок при разговоре не присутствовал, а сидел, надвинув наушники, в темной кабинке, где подобные допросы записывались на магнитофон. Несмотря на это, он был уверен, что господин Глачке попытается, пусть хотя бы вскользь поставленным вопросом, поймать д'Артеза на слове. Достаточно было бы, вскинув брови, шутливо спросить; "Неосторожностью?" Этого, однако, не случилось. Не говоря уже о том, что у господина Глачке начисто отсутствовало чувство юмора, его, кажется, в ответе и поведении д'Артеза насторожило нечто совсем другое, отчего он и оставил наметившийся след. Что именно его насторожило, выяснилось тут же. То было отнюдь не подозрительное в данном случае словечко "неосторожность", как напрашивается догадка, а выражение "наш брат". Едва д'Артез удалился, господин Глачке неоднократно прослушал запись и на следующий день еще дважды - столь сильно встревожило его это выражение. Кроме ближайших сотрудников, господин Глачке пригласил на прослушивание даже известного эксперта по методике допросов из уголовной полиции, желая узнать его мнение. Очевидно, господину Глачке хотелось установить, можно ли на основе выражения "наш брат" заключить, что существует некая тайная партия или подрывная секта. Магнитофон, как правило, безошибочно обнаруживает такие нюансы, каких не уловить в непосредственной беседе. Однако и запись не показала ни малейших изменений в голосе, ни бессознательного ударения на подозрительном слове. Единственно, что выявил магнитофон, - это легкое, но ничуть по странное в данном случае саксонское произношение. Впрочем, как явствовало из документов, д'Артез вырос и посещал школу в Дрездене. Судя по документам, он там и родился в начале 1911 года, месяц-другой спустя после возвращения его родителей из Нью-Йорка, куда они отправились в свадебное путешествие. Отец его собирался заодно ознакомиться с положением дел в производстве искусственного шелка в США и вступить в переговори с каким-нибудь нью-йоркским банком об участии в модернизации его дрезденского завода. Кстати, и мать, принадлежавшая по рождению к состоятельнейшим кругам богемских промышленников, располагала, по-видимому, прочными связями с иностранными, в особенности американскими, банками. По всей вероятности, именно это обстоятельство ускорило завершение переговоров. Как ни странно, место и дата рождения д'Артеза во всех документах оказались помечены вопросительным знаком. С точки зрения тайной полиции, здесь могла быть речь о давнишней и весьма ловкой фальсификации, но, принимая во внимание многочисленные миновавшие войны, разрушенные города, уничтоженные архивы, а в особенности неоднократно менявшиеся идеологии, доказать, что налицо фальсификация, не представлялось возможным. Сам же д'Артез утверждал, что это вопрос второстепенный. В интервью по случаю своего пятидесятилетия он выразился следующим образом: - Дата рождения - случайность, которой вполне можно пренебречь. Несравненно важнее знать, когда ты умер. Но как раз в этой дате большинство из нас ошибается. Вот и я, милостивые государи, не могу сообщить вам на этот счет никаких надежных данных. И как обычно, трудно было понять, хотел ли д'Артез подобным заявлением уклониться от вопросов навязчивого репортера или таково его действительное мнение. Впрочем, речь об этом еще впереди. Пока же достаточно упомянуть, что в день допроса господин Глачке праздновал день своего рождения, сорок шестой, как свидетельствовала сахарная глазурь на торте, который преподнесли ему сотрудники отдела. Кое-кто из его сотрудников и подчиненных был приглашен на торжество, имевшее место в служебной квартире начальника в одном из стандартных коттеджей с крошечным садиком в северной части Франкфурта. "На бокал вина после ужина" - значилось в приглашении. В свою очередь и автор этих записок, о ком в дальнейшем будет идти речь лишь как о протоколисте, удостоился такого приглашения и, разумеется, в качестве одного из младших подчиненных и думать не посмел об отказе. Тем более что в Управлении были наслышаны о кузене госпожи Глачке, служившем в министерстве иностранных дел, и знали, с каким чисто женским упорством добивается она для мужа перевода в Бонн, а также связанного с этим продвижения по службе. Вот как случилось, что госпожа Глачке поинтересовалась у протоколиста, когда они танцевали в крошечном холле - тоже одна из служебных обязанностей младшего подчиненного, - не было ли у них сегодня в отделе неприятностей. На что ее партнер ответил корректно, но именно так, как его учили: - Мне ни о чем таком не известно, сударыня. Дела сегодня шли своим порядком. - Ах, все-то вы скрытничаете! - воскликнула госпожа Глачке, кокетливо шлепнув его по плечу. Тем не менее кое-какие слухи о причине, испортившей настроение главе семейства, видно, просочились в семью еще до ужина, и дочь его, пребойкая девица восемнадцати лет, танцевать с которой доставляло куда больше удовольствия и которую нимало не заботили честолюбивые планы матери, тоже это подметила. - Что за саксонец был у вас сегодня в отделе? - спросила она во время танца. Оказывается, когда она позвала к обеду отца, просматривавшего почту, он хлопнул ладонью по письменному столу и прошипел: - Треклятый саксонец! Восклицание тем более примечательное, что господин Глачке был родом из Мерзебурга и лишь после войны попал, на Запад. Самая фамилия - Глачке - с головой выдает его лужицкое происхождение. Где родилась его жена, протоколист запамятовал, но что звали ее Зиглинда, не было ни для кого тайной, ибо отдельские сплетники, шушукаясь о начальнике, охотно пользовались этим именем. Подобные имена передаются из поколения в поколение. Родители ее, должно быть, восхищались Вагнером, "Нибелунгами" и, по всей вероятности, нацистами. Дочь зато звалась Ирмгард. Она без передышки болтала. - Папа был просто вне себя. По дороге в столовую он сказал: "Не удивительно, что нацисты засадили этого субъекта в концлагерь. Я бы его тоже засадил. А ты лучше помалкивай. Ничего, мы его козни раскроем". Опасный, должно быть, человек этот саксонец. Жаль, что вы не присутствовали на допросе. К счастью, на десерт подали крем-рюс, папино любимое блюдо. За четверть часа до полуночи протоколист счел возможным откланяться. Не забыв поблагодарить за приятный вечер и оказанную ему честь. События эти упомянуты здесь потому, что они, по крайней мере в плане нравственном, явились толчком к созданию этих записок. И хотя речь пойдет не о протоколисте, а единственно о д'Артезе, следует отметить, что день допроса и вечер, проведенный у господина Глачке, стали поворотным пунктом в жизни протоколиста. Все, что он знает или думает, что знает о д'Артезе, взято из документов службы государственной безопасности и других учреждений, из магнитофонных записей, телевизионных передач, газетных интервью, иллюстрированных монографий и тому подобных публикаций о явлении, именуемом "д'Артез", и, стало быть, из вторых и даже третьих рук. Именно поэтому, а отнюдь не за ложную скромность следует одобрить намерение автора выстудить всего-навсего в роли протоколиста, тем самым он свидетельствует, что не превышает своих возможностей, ибо он долгое время состоял референдарием службы государственной безопасности, а наименование это в переводе с латинского и означает "докладчик, протоколист". Куда важнее подобных сомнительных документов были, пожалуй, для этих записок впечатления, вынесенные протоколистом из разговоров с людьми, близкими или считавшими себя близкими д'Артезу, даже учитывая, что их высказывания эмоционально окрашены. Тут прежде всего заслуживают упоминания два человека, с которыми соприкасался протоколист. В период его подготовительной работы они находились во Франкфурте: это фройляйн Эдит Наземан, дочь д'Артеза, и его друг Ламбер. Протоколист рад случаю поблагодарить их за готовность, более того, откровенность, с какой они рассказывали ему об отце и друге, и просит поэтому не счесть нескромностью его попытку по возможности дословно передать их показания. Кстати говоря, когда Ламбер узнал, что готовятся какие-то записки, он всячески пытался помешать их написанию. Он не пожалел насмешек и цинических замечаний в адрес протоколиста, желая заставить его отказаться от своего замысла и вконец обескуражить. Но именно это сопротивление многое и прояснило. Отрицательная позиция, которую Ламбер занял не ради себя, а в интересах своего друга д'Артеза, сама по себе входила в существо проблемы. К примеру, он обвинил протоколиста в трусости, поскольку тот предполагал упоминать о себе в записках только под этим наименованием. - Каков гонор! - восклицал он. - Да у вас ни малейшего права на анонимность нет. Для этого надобно хоть что-то собой представлять. Да есть ли у вас что замалчивать и что предавать забвению? Отчего бы вам не писать просто "я"? Изберите-ка лучше псевдонимом "я", чтобы затушевать свою ничтожность. Избрать псевдонимом "я"? Это были жестокие слова ожесточенного человека, укрывшегося под маской чудаковатого оригинала. Жестокие, однако, и по отношению к протоколисту, ибо Ламбер беспощадно обнажил побудительную причину его замысла. - Протоколист? Что это вам взбрело в голову? Как можете вы протоколировать то, чего сами не видели и не пережили? Как собираетесь повествовать о прошлом, которое не было вашим прошлым, тогда как о собственном прошлом предпочитаете молчать? Отчего бы вам не сообщить миру, что у вас нет никакого прошлого? Это было бы по крайней мере поучительно. Сообщить, что у вас за душой нет ничего достойного сообщения. Дать зеркало, отражающее лишь историческую мишуру, какой украшает себя ваш век, но ни единого лица, ни единого характера - ровным счетом ничего, за что бы вы испытывали страх и что желали бы спасти. Хотя вот идея, напишите об этом зале! Замечу, что приведенный разговор состоялся в зале ожидания франкфуртского Главного вокзала. - Опишите хлопотливость людей, которым не к чему впадать в отчаяние, - вот вам выигрышная тема. Существует расписание, и поезда объявляют по радио. К чему же впадать в отчаяние? Это старомодно. Вон женщина, она едет навестить своих детей, это видно по подаркам, которыми она нагрузилась. А дети? Они ждут ее на вокзале какого-нибудь захудалого городишка. Освободили для матери комнату и кровать. В квартире у них тесновато. И приезд ее им в тягость. Да уж ладно, две недели как-нибудь перетерпим. Мама, а ты взяла обратный билет? Ведь это выходит дешевле. Обратно, но куда? К себе на родину? А родины-то давно и в помине нет, есть только расписание, на которое можно положиться. Железнодорожных катастроф и то больше не бывает, вот какой безопасной стала жизнь. Отчего бы вам не написать о вашем Управлении государственной безопасности? Государственная безопасность - и никакого государства. Вот ваша тема! А вообще-то говоря, первую фразу книги вы уже нашли? Надо сказать, что Ламбер лет двадцать или тридцать назад написал два-три нашумевших романа, которые сам считал низкопробным чтивом, да и в истории современной литературы никто их не упоминает. Задавая свой вопрос, он, быть может, исходил из положения, ныне, пожалуй, утратившего силу, будто в книге все зависит от первой фразы. Есть у тебя первая фраза, значит, есть и книга, или что-то в этом роде. Заверений протоколиста, что у него и в мыслях нет писать роман, Ламбер не слушал. - Что ж, начните так: "Вчера вечером я свел знакомство с немолодым писателем, который тщетно ищет первую фразу для своей последней книги". Опишите, как он бьется, пытаясь скрыть свою никчемность. Придайте ему две-три карикатурные черточки, меня это ничуть не огорчит. А конец? Как вы представляете себе конец, господин протоколист? Инфаркт? Рак легких? Как же вы собираетесь писать о человеке, не имея ясного представления о его конце? Под "концом" Ламбер, очевидно, разумел не кончину и похороны. Подобный конец он считал лишь условным выходом из положения, не выражающим сущности человека, которого этот конец постигнет. - Конец надобно заслужить, равно как и анонимность, - язвил он. Впрочем, что до похорон, то д'Артез и Ламбер обо всем договорились. Извещения о смерти будут разосланы только после погребения, чтобы избавить людей от затрат на венки и на пустую болтовню. - А главное, чтобы уберечь их от простуды на кладбище. В первую очередь - внимание к человеку! Об этом соглашении было известно и Эдит Наземан, но ей оно скорее внушало страх. - Представьте, думаю я об отце, считаю, что он жив, и вдруг узнаю, что его уже похоронили. Нет, никуда это не годится! Как уже сказано, Ламбер под словом "конец" разумел нечто совсем иное. Он, видимо, серьезно и всесторонне обсудил эту проблему со своим другом д'Артезом. С неумолимой логикой сочинил он подобный конец для д'Артеза, вернее, для одной его пантомимы. Протоколист только по этому случаю узнал, что авторство многих идей для знаменитых пантомим, разыгранных д'Артезом, принадлежит Ламберу - обстоятельство для него новое и, по-видимому, вообще не получившее гласности. Д'Артез якобы говорил, что ему недостает фантазии выдумывать такие сцены, он способен разве что их разыграть. Ламбер же презрительно заявлял: - Идеи - товар дешевый. Но конец, предложенный Ламбером, не заслужил одобрения д'Артеза. Он отклонил его, заметив: - Это был бы тоже нарочитый конец, а никак не подлинный. Все эти намеки и обрывки разговоров, происходивших гораздо позднее, протоколист счел нужным воспроизвести уже здесь, так сказать, в предисловии, чтобы пояснить как оборонительную позицию, так и тактику замалчивания свидетелей. Но может быть, их тактика отражала лишь неуверенность? Характерным по едва уловимой ценности сплошь и рядом случайных высказываний можно считать также ответ, который дала некая особа на вопрос Эдит Наземан. Речь идет о бывшей актрисе и старинной знакомой д'Артеза, проживающей в Берлине, угол Ранке- и Аугсбургерштрассе, и промышляющей гаданием, хиромантией и тому подобными занятиями. Все причастные к этим запискам лица, упоминая о ней, называли ее "женщина в окне". Когда Эдит Наземан спросила "женщину в окне", предсказывала ли она будущее ее отцу, та, покачав головой, ответила: - О, я остереглась. Притом, детка, его будущее и предсказывать не к чему. Что имела она в виду? Или хотела только осудить любопытство дочери? 2 Упомянутый выше допрос происходил в феврале или марте 1965 года. Точную дату легко установить, так как она совпадает со смертью и погребением престарелой госпожи Наземан, матери д'Артеза. Стоит лишь проглядеть в архиве страницы во "Франкфуртер альгемайне" и других крупных газетах за эти месяцы с извещениями о смерти. Само собой разумеется, ни семейство Наземан, ни фирма "Наней" не поскупились по этому случаю на дорогостоящие, бьющие в глаза извещения. С той поры в мире мало что изменилось. Так, несущественные пустяки, по словам Ламбера, "с которыми ваш господин Глачке и сам справится". Биржевые курсы, правда, сильно упали. Как ни странно, Ламбер внимательно следил за биржей, хотя вряд ли принадлежал к держателям ценных бумаг. Он утверждал, что лишь на основании биржевых курсов можно определить, будет ли набранный жирным шрифтом заголовок в газете, возвещающий новый кризис, просто сенсационным сообщением или же действительно заваривается что-то серьезное. - Да чем же еще интересоваться в городе банков и дивидендов, если желаешь быть на уровне века? - говорил он, озабоченно наморщив лоб. Ему непременно хотелось, чтобы случайные соседи по столу приняли его всерьез. Беседа происходила за ужином в маленькой пивной на Ротхофштрассе. Соседи и впрямь усмотрели в высказываниях Ламбера некое откровение и озабоченно кивали. Да и у д'Артеза за это время вряд ли многое изменилось. Можно ли то же самое сказать об Эдит Наземан, протоколист утверждать не берется. И только для него самого многое, если не все вообще, существенно изменилось. Достаточно сказать, что в настоящее время он находится на лайнере, который держит курс в Нигерию, где протоколист обязался проработать три года. Записки свои он полагает завершенными. Как бы там ни было, от роли протоколиста он, протоколист, начисто отказался, но это вовсе не означает, что, говоря о себе, если до этого дойдет дело, он осмелится писать "я". Что станет он думать через три года, если вернется, как о настоящих записках, так и о той поре своей жизни, когда записки эти были ему необходимы, значения пока не имеет. Вокруг него в каюте разложены пособия и руководства по туземным диалектам. К тому же у него имеются пластинки и магнитофонные записи, которые дают возможность изучать произношение. Разве не выявил магнитофон саксонское произношение д'Артеза? Допрос д'Артеза, надо сказать, ни в коей мере не был допросом ни в юридическом, ни в полицейском смысле этого слова. Напротив, настоятельно предписывалось избегать всего, что могло бы произвести впечатление допроса. В этом отношении господину Глачке было и в самом деле нелегко, так как ему приходилось воздерживаться от всяких принятых в уголовном праве вопросов, что давалось ему с величайшим трудом и, несомненно, послужило одной из причин его раздражения. Итак, д'Артеза отнюдь не вызвали во франкфуртское Управление службы государственной безопасности на допрос. Одного из старших коллег протоколиста отрядили в отель "Интерконтиненталь" с письмом, в коем учтиво просили д'Артеза зайти в Управление, чтобы помочь властям разобраться в вопросе, который они не в силах разрешить без него. "Мы были бы Вам крайне признательны... конечно, только в случае, если Вы располагаете временем... разумеется, мы всецело сообразуемся о Вашими пожеланиями... а если Вам удобнее, чтобы наша краткая беседа состоялась у Вас в отеле или в доме Вашей матушки... пользуясь случаем, подписавший почитает своим долгом высказать Вам от имени Управления искреннее соболезнование по поводу понесенной Вами прискорбной утраты..." и т.д. Но пышные фразы пышными фразами, а протоколисту поручили разыскать в архиве все документы, касающиеся д'Артеза, и господин Глачке досконально с ними ознакомился. И так как франкфуртские данные оказались весьма скудными, дело не обошлось без длительного телефонного разговора с Берлином. О самом разговоре протоколисту, однако, ничего не известно, так как он в это время обедал в столовой Управления. Обстоятельство потому лишь достойно упоминания, что Ламбер, когда речь зашла об этом разговоре, осведомился: - А что вам подавали на обед? И представьте, протоколисту припомнилось, что в тот день подавали голубцы. - Это существенно, - заметил Ламбер. - Мелочей не выдумаешь. А в них-то и заключена истина. Для вящей предупредительности в отношении д'Артеза имелись все основания. И не только из-за конституции. Впрочем, вряд ли можно предположить, что д'Артез сослался бы когда-нибудь на такое установление, как конституция, но господину Глачке так же мало было об этом известно, как в ту пору и протоколисту. Речь, однако, шла о деле, на котором легко было погореть и даже потерять место. Вот причина, побудившая, господина Глачке соблюсти весь этот вымученный ритуал вежливости, а это, что и говорить, далось ему не без труда. Копию письма с особой тщательностью подшили к делу. Сослуживцы господина Глачке отнюдь не отличались лояльностью. Вечно кто-нибудь выслеживал, не допущена ли где ошибка или то, что в дальнейшем обнаружится как ошибка, дабы турнуть виновника с его кресла и самому в него сесть. Поэтому в архивных папках копилось великое множество всевозможных докладных, даже самое незначительное событие фиксировалось документально. Только таким образом и можно было оградить себя от последующих упреков и интриг, а вину в той или иной оплошности свалить на кого-нибудь другого. Для властей, разумеется, не составляло секрета, что настоящее имя лица, известного под псевдонимом, или сценическим именем, д'Артез, - Эрнст Наземан и что он в родстве с владельцами заводов "Наней" (сокращенное от Наземан и нейлон), перебазированных после разрушения Дрездена во Франкфурт-на-Майне. Внушительный силуэт этих заводских зданий на западной окраине Франкфурта известен каждому. Несколько лет назад дошло даже до жалоб по поводу отработанных газов, скапливающихся над Таунусом. Домашние хозяйки прилегающих жилых кварталов утверждали, будто газы эти вредны для здоровья, что было, однако, явным преувеличением. В действительности, как установили власти, в этом районе за день на балконах и окнах образуется лишь пленка грязи и занавески приходится стирать чаще, чем в других местах. Подобные дрязги не ущемляли, однако, гордости франкфуртцев по поводу столь существенного вклада в городскую экономику, не говоря уже о высоких налогах с этих заводов. Слово "Наней" давно стало привычным понятием, хотя мало кто подозревал, что за ним кроется фамилия Наземан. Бесчисленные световые рекламы в сине-зеленых тонах возвещали это слово всему миру. В каждом трамвае, на каждом автобусе можно было его прочесть. В кино и по телевидению очаровательные дамы расхваливали прочность и эластичность чулок фирмы, а соблазнительные дамские ножки в чулках "Наней", изображенные с изысканной откровенностью, вплоть до границ дозволенного, во всю газетную полосу, отвлекали читателя от огорчительных событий дня. Как ни странно, Эдит Наземан не носила чулок "Наней", и отнюдь не в пику клану Наземанов, а по соображениям практическим. У нее, утверждала она, нога слишком мала для этих чулок, они перекручиваются и морщат. Короче, с авторитетом всемирно известной фирмы нельзя было не считаться. И не только фамилия Наземан, но и псевдоним д'Артез, под которым Эрнст Наземан стяжал, можно смело сказать, широкую славу, также требовал величайшего такта. В "Who's who" ["Кто есть кто" (англ.)] можно было прочесть: "Д'Артез (настоящая фамилия - Эрнст Наземан) - известный немецкий артист". В официальных документах и в паспорте профессия его называлась неопределенно: то актер, то пантомимист. Сам же д'Артез именовал себя, когда его об этом спрашивали, "комический актер", но это наименование, которому он явно придавал большое значение, нигде не было подтверждено документами. Иными словами, имя д'Артез, а вместе с тем и лицо, к этому псевдониму прибегнувшее, пользовались мировым признанием. Маленькие пантомимы д'Артеза - назовем, пожалуй, так его выступления, - будучи именно пантомимами, особенно подходили для экспорта, иначе говоря, для заграничных гастролей. Даже в Варшаве, Праге, Будапеште и других столицах с марксистской идеологией д'Артез был желанным гостем. Там его сценками восхищались в какой-то мере односторонне, усматривая в них критику западных порядков, что прекрасно понимали в Бонне, однако же, не желая заслужить обвинения в узколобости и ущемлении демократии, с этим мирились, и соответствующим инстанциям были даны указания прибегать к услугам пантомимиста в целях культурного обмена. Не в последнюю очередь образ д'Артеза стал близок многим миллионам зрителей благодаря телевидению. Упомянутая уже иллюстрированная монография, вышедшая в середине пятидесятых годов, давным-давно распродана, по-видимому, она была издательской удачей. Не будет, пожалуй, преувеличением сказать, что сам д'Артез, разумеется достаточно часто появляющийся и на страницах иллюстрированных журналов, стал для известных слоев общества "эпохи реставрации", и прежде всего для сынов и дочерей из промышленных кругов, своего рода образцом. Безупречная корректность, пусть даже наигранная, а возможно, именно потому, что наигранная, им явно импонировала. Честно говоря, и сам протоколист, хоть и не принадлежал к этим кругам, был в свое время ею пленен. Излишне добавлять, что, по информации финансовых органов, д'Артез получал недурной доход от своих выступлений и не зависел от субсидий фирмы "Наней". Из сказанного явствует, в какое затруднительное положение попал господин Глачке. При малейшей бестактности с его стороны возникала опасность, что падкая на сенсации пресса заговорит о полицейских злоупотреблениях. Можно было даже предположить демонстрации протеста со стороны юных поклонников артиста. Не удивительно, что господин Глачке заранее чувствовал себя связанным по рукам и ногам, и это, во всяком случае, извиняет его раздражительность. Вдобавок д'Артез, как артист, владел не только каждым своим жестом, но и лицом, придавая ему по желанию любое выражение. Правильнее было бы сказать, лишая его всякого выражения, ибо этим как раз объясняется эффект, который он производил. Глядя на исполняемые им сценки, зритель никогда не знал, смеяться ему надлежит или содрогаться от ужаса, и, только когда в зале вспыхивал нервный смешок, он смеялся вместе с остальными. В рецензии на одну из пантомим д'Артеза говорилось, что зритель невольно задается вопросом, какое же лицо делает д'Артез поутру, вставая, или ночью, ложась в постель. А что же, несколько высокопарно вопрошал критик, выражает это лицо, когда его обладатель оказывается наедине с женщиной, возбуждающей его желание? Нескромный вопрос журналиста был не столь уж неуместен. По рассказам Ламбера, д'Артез, приехав во Франкфурт по случаю кончины матери, спросил его: - Какое нужно сделать лицо, стоя у гроба матери? В записи или прочтении это звучит цинично, но у друзей вошло в обыкновение вполне серьезно обсуждать подобные вопросы. - И это спрашиваешь ты? - возразил Ламбер. - Когда вокруг стоят люди, это не шутка. А вот когда остаешься с мертвецом один на один, что тогда? Как разыграл он эту сцену в действительности, можно сообщить уже сейчас. Д'Артез описал ее потом своему другу. - Так вот, встретила меня экономка, ветхая старушонка в парике, но бойкая на язык. Даже мать побаивалась ее, а это что-нибудь да значит. Так вот, госпожа Шорн изобразила, как и подобает, на лице огорчение и сочувствие и повела меня в гостиную, где установлен был гроб. Конечно же, там стоял запах цветов и венков. Не забыты были и пальмы, и канделябры со свечами - словом, за расходами не постояли. Разумеется, госпожа Шорн оставила меня одного. Сам понимаешь, дабы сын сказал матери последнее прости. Все это она разыграла безупречно, с большим тактом. Но тут на стене, в просвете меж кадок с лаврами или что уж там было, я обнаружил небольшую картину, показавшуюся мне знакомой. Зачем оставили этот просвет? Случайно? Микрофона за картиной я не нашел, видимо, его сочли ненужным. Осторожности ради я это проверил, чтобы избежать возможных неприятностей. Картина была мне знакома еще по Дрездену, но я никогда о ней не вспоминал. Она и там висела в гостиной. Когда у нас бывали гости, я, в то время еще ребенок, умирал со скуки и от нечего делать ее разглядывал. Небольшое полотно, морской пейзаж. Темный силуэт трехмачтового судна на фоне кораллово-желтого вечернего неба. Мирный пейзаж, но чуть мрачноватый. Тяжелая золотая рама, в два, пожалуй, раза больше самой картины, а внизу медная дощечка, как в музее. Мельбю, датский художник прошлого века. Можешь при случае заглянуть в справочник у себя в библиотеке, если захочешь. Кажется, имя его Антон. Не исключено, что картина тем временем опять приобрела ценность. Во всяком случае, они притащили ее сюда из Дрездена. Для меня само собой разумелось, что она здесь висит и я могу разглядывать ее, как бывало ребенком. Но тут я услышал, что к дому подъехала машина и кто-то довольно бесцеремонно захлопнул дверцу. Этот кто-то, верно, очень спешил, поэтому я быстро отошел от картины. Ведь стоит кому-нибудь увидеть меня перед ней, и он непременно решит, что я придаю ей большое значение и хотел бы заполучить ее в наследство. В этих делах необходима сугубая осторожность. Конечно же, ценность картины тотчас несообразно подскочила бы. Поэтому я вышел в холл. Госпожа Шорн уже отворила входную дверь, в дом ворвалась моя сестрица Лотта и с воплем: "Ах, это ужасно!" бросилась мне в объятия. Сцена, поистине достойная восхищения, даже госпожа Шорн была ублаготворена. Жаль, не оказалось под рукой киноаппарата, такую сцену стоило бы отснять. Сестрица с пунцовыми пятнами на щеках и зареванными глазами. У меня плечо промокло до нитки. Она бессильно повисла в моих объятиях, и мне пришлось изрядно поднапрячься, чтобы ее удержать, она ведь дама весьма корпулентная, а голос у нее срывался от горя. Как ей это удавалось? Она приехала из Базеля и в пути провела часа четыре, если не все пять: муж ее, директор банка, водитель не из торопливых. Но нельзя же четыре, а то и пять часов кряду реветь, это же свыше сил человеческих. Да тут еще и за дорогой следить приходится, сестрица моя имеет обыкновение беспрестанно соваться к водителю с советами. Как же ей удалось точь-в-точь в нужную минуту, подъезжая к дому скорби, пустить слезу и разреветься? Чудеса, да и только! А вслед за ней по ступенькам из палисадника поднимался и господин директор швейцарского банка с двумя дорожными сумками. Он слегка запыхался, но в общем и целом вид являл степенный и надежный. А на лице, конечно же, глубочайшее соболезнование, как оно и положено. Такова эта сцена в передаче Ламбера. Была и другая сцена, о которой протоколисту рассказала Эдит Наземан. Она самолично при ней присутствовала. Речь шла о встрече членов семьи с бадкенигштейнским пастором, которому сообщались даты и характерные эпизоды из жизни усопшей, дабы он включил их в свою надгробную проповедь. - Тетя Лотта была невозможна, - рассказывала Эдит Наземан. - То и дело ударялась в слезы, а как-то даже выскочила из комнаты с криком: "Нет, я этого не вынесу!" Муж кинулся за ней следом и заставил ее вернуться. Надо думать, Эдит Наземан не слишком будет довольна, что ее замечание зафиксировано здесь в письменном виде. А потому протоколист считает долгом особо подчеркнуть, что Эдит не собиралась ни чернить своих родственников, с которыми ее едва ли связывали какие-либо отношения, ни сплетничать о них. Заговорила же она об этом эпизоде лишь потому, что протоколист ее спросил, и особенно потому, что ее удивил отец, который сидел там же, но, глядя на истерические взрывы сестры, и бровью не повел и даже как будто одобрял их. Дочери он только сказал: - Актерской выучки нет, вот меры и не знает. Затруднение господина Глачке заключалось, таким образом, в том, что перед ним сидел не какой-то подозрительный субъект, из которого ему, опытному следователю, надлежало выудить побольше сведений, а широкоизвестный образованный человек, в чьей жизни ничего не изменишь и ничего сомнительного не раскопаешь. Дело еще усложнялось в высшей степени туманным прошлым д'Артеза. Для поколения, к которому он принадлежал, это не было чем-то исключительным уже из-за тех исторических событий, какие выпали на его долю; у д'Артеза, однако, все осложнялось тем, что он уже однажды вызывал подозрения, да, сразу после войны, что явствовало из документов. Причем не у немецкой стороны, а у американской тайной полиции в Берлине. Обстоятельство, побудившее ее в конце пятидесятых годов начать расследование и даже произвести обыск у д'Артеза, так и осталось неизвестным. Американские власти не уведомили о своих действиях соответствующие немецкие инстанции, как было принято, поскольку им зачастую требовалась поддержка немецких властей. Судя по этому, можно с уверенностью сказать, что подозрения не были связаны с Восточным Берлином или тому подобными актуальными в ту пору вопросами - в таком случае непременно поставили бы в известность немецкую службу безопасности. Дело, стало быть, касалось единственно американцев, и они держали его в тайне даже от властей дружественных стран. Впрочем, сам д'Артез во время обыска находился не в Берлине, а в Париже, где был занят на съемках для французского телевидения. Тем не менее еще и теперь, по прошествии стольких лет, сохранялся доклад о результатах тогдашнего обыска, фотокопия его имелась и во франкфуртских инстанциях. Доклад был не слишком пространный и написан по-английски. Господин Глачке досконально его изучил и даже передал для прочтения протоколисту, а затем спросил: - Что вы об этом думаете? Ничего не бросилось в глаза? Естественно, что ко всякому, у кого однажды производился обыск, относятся с предубеждением, и если обыск не дал результатов, то скорее склонны объявить подозреваемого продувной бестией, чем поверить в его невиновность. В докладе и правда кое-что бросалось в глаза. Несмотря на канцелярский язык, каким принято составлять подобные документы, ощущалось, что квартира д'Артеза произвела на писавшего сильнейшее впечатление. Казалось, она невольно укрепила его подозрения; то же самое ощутил и господин Глачке, изучив документ. Квартира д'Артеза находилась на Карлсруэрштрассе. Д'Артез снимал там - и снимает по сию пору - две меблированные комнаты. Хозяйка квартиры, госпожа фон Коннсдорф, дама преклонного возраста, глубоко почитала своего долголетнего жильца, он, по-видимому, был для нее воплощением человека старого доброго времени. Не было случая, чтобы он не поинтересовался ее самочувствием и не посидел у нее вечером четверть часика, что стало чуть ли не ритуалом. - Понять не могу, для чего это папе, - говорила Эдит Наземан протоколисту, - ему же с ней до ужаса скучно. Мне, когда я навещала папу в Берлине, тоже приходилось пить чай у старой дамы. Она тут же извлекала откуда-то альбом в толстенном кожаном переплете и показывала нам старые фотографии какого-то поместья не то в Померании, не то в Западной Пруссии, где она росла. Папа притворялся, будто они его очень занимают, хотя, надо думать, он все эти фотографии тысячу раз видел. Он интересовался даже тканями, из каких сшиты платья девиц, изображенных на карточках, и лентами в их волосах. И старая дама принималась до тонкости-все описывать. Таких материй теперь и не увидишь, дитя мое, растолковывала она мне. Я до смерти боюсь, что у нее в каком-нибудь ящике или ларе еще хранятся заветные лоскутки и что она пошлет свою дряхлую служанку на чердак разыскать эту рухлядь. Мари, судя по произношению, родом из той же деревни, что и хозяйка, но несносная, представьте, брюзга. Если хозяйка спрашивает: "Мари, а помнишь?.." - та резко обрывает ее: "Да что уж там... все осталось у русских". На беду у госпожи Коннсдорф не один альбом, и она не ленится показывать все подряд. Старая дама в былое время интересовалась искусством или людьми искусства, которых принимала у себя: женщины с затейливыми прическами, мужчины в высоких воротничках. Сплошь знаменитости, их имен ни одна душа теперь не помнит. Поэты, художники, артисты, и, разумеется, все фотографии снабжены автографами: "Моей незабвенной и глубокочтимой Эллен". И подпись, разобрать которую невозможно. Мне это всякий раз приходит на память, когда в ресторанном меню я читаю: "Груша Эллен". Папа, держа в руках такую фотографию, делал вид, будто со всеми этими людьми был хорошо знаком. Но как-то Мари, разливая чай и заглянув ему через плечо, когда он рассматривал фотографию полногрудой дамы, презрительно фыркнула. У нее, у этой, был роман с тем-то и тем-то, заметила она. Старая дама бросила на меня испуганный взгляд и коснулась пальцами моей руки. То была великая любовь, дитя мое. В наши дни такого чувства и не встретишь, вздохнула она. К д'Артезу все это имело отношение лишь постольку, поскольку его вполне устраивала эта квартира и заведенный в ней порядок, и ему в голову не приходило менять ее. Хотя Берлин и был разрушен бомбежками, но многие дома на Карлсруэрштрассе уцелели, однако по недостатку средств почти не подновлялись. В таких столицах, как Париж и Лондон, не разрушенных бомбежками, старомодная архитектура представляет лицо города, ее воспринимаешь как нечто само собой разумеющееся. У нас же все сохранившееся производит впечатление нарочитости. Каждый раз, попадая на такие улицы, чувствуешь себя не в своей тарелке. Тягостное ощущение усиливается, когда внутри этих домов наталкиваешься на бездумную модернизацию, на современные светильники, не подходящие к помпезным лестницам, или центральное отопление, проведенное вместо колоссальных изразцовых печей, которые, несомненно, когда-то здесь стояли. Д'Артез въехал в эту квартиру уже в конце лета 1945 года, то есть тотчас же после освобождения из концентрационного лагеря и недолгого пребывания в клинике. Возможно даже, что квартиру ему предоставили как жертве нацизма, о чем говорила соответствующая пометка. Д'Артез поселился в парадных покоях бывшей восьмикомнатной квартиры, занимавшей целый этаж, то есть в комнатах, служивших гостиной и будуаром. В докладе об обыске значилось: "Жилая комната размером примерно 9x5 м. Высота более 3 м, лепной потолок. Три высоких окна, дверь, выходящая на узкий балкон. Салонная мебель в стиле Людовика XV, бледно-розовый потертый ковер в том же стиле. Большая люстра с хрустальными подвесками. Картины Дефреггера, Каульбаха, Тома и пр." Откуда американский агент, составлявший доклад, имел понятие о стилях, объяснить трудно. Должно быть, это был эмигрант, привлеченный для этой цели за знание немецкого. Протоколисту удалось представить себе эту комнату только по иллюстрации, помещенной в монографии, уже неоднократно упоминавшейся. Изысканное, надо сказать, было фото, поскольку оно изображало только высокое - от пола и едва ли не до потолка - узкое зеркало, окаймленное рамой в стиле барокко. В нем как отражение виден был д'Артез в своем обычном строгом костюме, он завязывает галстук, и позади него один-два предмета из описанной выше мебели. Зеркало, может статься, и в самом деле старинное - по всей его поверхности расплылись туманные черные пятна, а в одном углу стекло даже дало трещину. Все это придавало фотографии очарование неопределенности и усиливало впечатление от размеров комнаты. Но об этой комнате имелись также отзывы Ламбера и Эдит Наземан. Ламбер, правда, только плечами пожал: - Ну и что? Не все ли равно, какая у человека комната? Зато Эдит Наземан не пожалела сил, защищая отца. - Да не желает он владеть никакой собственностью, - заявила она. - Большая комната и это зеркало понадобились папе, чтобы репетировать свои пантомимы. Я, во всяком случае, так полагаю, хотя сама при этом не присутствовала и от вопросов воздержалась. Разумеется, ему нужно репетировать, без этого не обходится ни один артист, - добавила она недовольно. Впрочем, она не скрывала, что неприютность комнаты производит на нее неприятное впечатление.