чу, принимает его улыбку на свой счет. А он улыбается, потому что ему пришло в голову, что это своего рода прошлое - закусывать сосисками на Главном вокзале, разговориться с человеком, который сутану именует униформой. Да еще, несмотря на горчицу, и воскресный вечер, и паралич речи, и репродуктор, вести разговор о восприятии и тому подобном. Разумеется, не так уж это много, и вряд ли это что-нибудь значит: тебе помахали с перрона рукой, помахали, спугнув все понятия. Не рассказать ли об этом Ламберу? Но дома ли он? Снизу, с Гетештрассе, не увидишь: перед его комнатой - лоджия, да еще огороженная. Чтобы заглянуть к нему, надо подняться на чердак дома по Кляйне-Бокенхеймерштрассе, снятый господином Глачке для наблюдения за Ламбером. А может быть, Ламбер встретился с Норой, чтобы, как это он называет, с ней побеседовать? Когда беседуешь с Норой, говорит Ламбер, все проясняется и никаких проблем для тебя не существует. Вряд ли даже Ламбер способен проторчать весь воскресный вечер один на один со своим манекеном, делая записи, которые, как он прекрасно знает, никому не нужны и служат ему в некотором роде лишь для времяпрепровождения. Упомянутой Норы не видать на ее привычном месте у пассажа, а то можно было бы ей кивнуть. И в закусочной ее нет. В воскресенье вечером у нее по горло работы, это понятно. Но может быть, она ушла с Ламбером? Не обсуждать сумму причитающихся с нее налогов - для этого воскресный вечер не годится, - нет, а как уже сказано, потому, что манекена для беседы недостаточно. Какой-то минимум слов является биологической необходимостью. Говоришь же продавщице в булочной "доброе утро", а застаешь в табачной лавке жену хозяина, непременно спросишь ее о здоровье малютки, что лежит в крошечной конторе за лавкой в коляске. А мяснику понимающе подмигнешь, услышав, что наверху кто-то разыгрывает гаммы. Но как поведет себя Ламбер? Спросит ли он Нору на улице: "У тебя найдется для меня часок, сокровище мое?" А она ему ответит: "Да уж ладно, пошли, малыш". Неужели она и правда скажет Ламберу "малыш", потому что так принято, но трудно допустить, чтоб она назвала его Людвиг или Лембке. О чем же они говорят на коротком пути в гостиницу? Идут ли они под руку? Ведь опять же трудно допустить, что Ламбер обнял ее за талию. Они пойдут рядышком, как шествуют рядышком муж и жена в воскресный вечер, отлично зная, зачем и для чего они друг другу нужны. Спросит ли Ламбер, лишь бы что-то сказать: "Ну, как дела?" На что Нора наверняка ответит: "Да так себе, ни шатко ни валко". А может, он спросит: "У тебя новое платье? Красивое, я сразу заметил. А ты не зябнешь в нем?" Но ведь и слов требуется не ахти сколько, до угла Ниддаштрассе рукой подать. А может, эта почасовая гостиничка находится на Везерштрассе? Только надо быть начеку, как бы не привязались парни, что кочуют из ресторана в ресторан. Все это мы уже тысячу раз видели в кино. И как Нора в отеле подходит к типу, что сидит в стеклянной кабине и едва глаза от газеты отрывает. И как он протягивает ей ключ, а Нора берет его и вместе с Ламбером поднимается по темной лестнице. А что лестница темная, тоже известно из кино. Спрашивает ли Нора по возможности всегда одну и ту же комнату? О подобных соглашениях известно уже меньше. Комната, по всей вероятности, на третьем этаже. Нора отопрет дверь, толкнет ее и коротко окинет взглядом, чтобы убедиться, что здесь убрано и штора опущена. Само собой, еще до этого она включит свет. "Ну, что ж ты не входишь?" - скажет она Ламберу, который остановится в дверях, а потом, когда двери будут заперты изнутри, растерянно станет у порога. Норе это знакомо, ничего нового в этом для нее нет. Но ей куда легче, сна приносит с собой собственный запах, мужчин же неприятно поражает невыразительный воздух гостиничной комнаты. Обрести почву под ногами помогает легкий запах лука из соседнего ресторанчика, проникающий сквозь щели в окне. Нора кладет свою огромную сумку на стул и, не сбрасывая туфель на высоченных каблуках, подходит к зеркалу. На мгновение она начисто позабыла, что у двери стоит клиент и ждет, чтобы она его обслужила. Она критически осматривает себя в зеркале и, кажется, не слишком довольна своим изображением, она слегка поворачивается, чтобы проверить его сбоку, и даже одергивает со всех сторон платье. Еще ближе подступая к зеркалу, она внимательно обследует грим. Обеими руками приподнимает с затылка искусную прическу. Вся сценка длится секунду-другую, тут она видит в зеркало клиента, он стоит далеко, у дверей, и она вспоминает, что обязана предоставить себя в его распоряжение. Стремительно поворачивается, сбрасывая туфли, причиняющие ей страдания; небрежно отшвыривает их в сторону и подбегает к Ламберу в чулках. И то, что она бежит в чулках, и то, что вместо стука каблуков слышен глухой топот ее ног, действует успокаивающе. Это отнюдь не нарочитый прием; каждая женщина, весь день пробывшая на ногах, рада хоть на минуту освободиться от туфель; как бы там ни было, это хорошее начало. И понятное дело, Нора улыбается, этого от нее ждут. Кроме того, с этим клиентом осложнений не будет. Она его хорошо знает, знает, чего бы ему хотелось и как с ним вести себя. Он постоянный клиент, а это выгодно, и надо за него держаться. С другими, правда, больше порой заработаешь, особенно если они навеселе и выхваляются, зато они часто скандалят или требуют бог весть чего. А этот, у порога, человек порядочный, наведывается к ней регулярно, уже немолодой - по его словам, ему примерно пятьдесят пять. Наверно, вдовец, а может, жена сбежала. И конечно, чиновник, с правом на пенсию. Когда он умрет, жена получит пенсию. Особенных хлопот с ним не будет, если стать его женой. Утром он отправляется на службу; надо помахать ему из окна или с балкона, ему это, конечно же, по душе, а вечером он возвращается всегда одним и тем же автобусом и глядит вверх, на окно, ждут ли его. А то можно бы, к примеру, переехать в один из северо-западных городов, в новехонький дом - там тебя ни единая душа не знает. Или в Бад-Гомбург, пожалуй, не дальше будет, там тоже есть новые высотные дома. Лисси переехала, подцепила вдовца с газового завода. Пришлось им, правда, квартирную плату внести вперед за три месяца, зато воздух там куда здоровее, чем во Франкфурте. У Лисси балконная мебель, она целыми днями посиживает на балконе да на Таунус глядит. И конечно же, там есть кафе, если чересчур прискучит на балконе. Зато никаких передряг с полицией. Никто тебе не шепнет: "Берегись! Твоего Фрица или Чарли сцапали". Муж минута в минуту приходит домой и весь вечер торчит у тебя под носом. И по воскресеньям. Но можно ведь и в кино сходить, если уж невмоготу станет. - Ну, что же ты растерялся? - говорит Нора и, улыбаясь, идет к Ламберу. Этому клиенту, решает она, приятно было бы думать, что ты всю неделю ждешь его не дождешься. Поэтому она закидывает руки ему на шею и приподнимается на цыпочки, она ведь в чулках, но вместе с высокой прической не намного ниже Ламбера ростом. Ему, конечно, охота, чтобы она чуть поребячилась, приласкалась к нему, показала, что доверяет ему и сил нет как счастлива, что он пришел к ней. А большего и желать нечего, малыш. Да, ему надо помочь, он принадлежит к разряду мужчин, что полагают, будто вечно обязаны извиняться, если им требуется женщина и если они для этого обращаются к девице. И Нора натурально, всем телом прижимается к Ламберу, как и положено, если человеку доверяешь и хочешь к нему приласкаться, и она целует его, сначала нежно-нежно, а потом пылко, раскрытым ртом. А не ошибается ли Нора в Ламбере? Не сказал ли он однажды: "Нора всегда остается самой собой"? Не думает ли он, пока она так пылко его целует: "Ладно, ладно, сокровище мое. Не такая уж меж нами близость"? Но что пользы от подобных мимолетных сомнений? Все сейчас во власти Норы, и нельзя действовать ей на нервы. Первичная идея, чуть надоевшая идея воскресного вечера, видимо, вот-вот осуществится. Ход событий по изменить. Предоставим же все Норе, она а этом больше смыслит. Нет, Нора не ошибается в Ламбере. Она слегка откидывает голову и спрашивает: "Ну, как?" И, высвободившись из его объятий, начинает быстро раздеваться. Все это уже смотрено-пересмотрено в кино. А Ламбер? Ведь есть же все-таки нюансы, которых киноаппарату не уловить. Так, Ламбер, к примеру, не смотрит, как раздевается Нора, а идет к зеркалу, где рядом, на стуле, лежит ее сумка, и, повернувшись спиной к Норе, сует в сумку деньги. Надо полагать, деньги он держал наготове, в кармане пиджака, чтобы не рыться в бумажнике. Этакий небольшой нюансик. Понятно. Нора, снимая через голову платье или стягивая чулки, прислушивается к тому, что делает Ламбер, особенно к звяканью замочка, - осторожность не мешает. Другому клиенту она не разрешила бы и близко подойти к сумке - вот уж была бы глупость так глупость, и, если денежки тебе улыбнутся, пеняй на себя. Ни одному клиенту она не доверила бы решать, сколько с него причитается, это значило бы отдаваться задаром. Но на этого папашу можно положиться. Заглянешь потом в сумочку, в деньги наверняка тут как тут. Вполне достаточная сумма. Но откуда, собственно, человеку знать, какая сумма нынче считается достаточной? Однако же Нора, видимо, знает: папаше больше по душе, чтоб она не столько хлопотала о деньгах, сколько позволила ему разыграть доброго папочку, который украдкой сует своей девочке гостинец. Такие мужчины зачастую сентиментальны, и с этим, хочешь не хочешь, приходится считаться. Надо ли говорить "спасибо", заслышав звяканье замочка? Не лучше ли, быстро подбежав к клиенту, от всего сердца его обнять? Даже если она еще не совсем разделась. Как раз, может, пока не разделась, чтобы клиент понемногу привык и не испугался ее внезапной наготы. Ведь и такое уже бывало. Ах, что за трогательная картина для киноаппарата! Девица, не совсем одетая, обнимает пожилого господина. Вот как она ему доверяет! Ну а Ламбер? Когда женщина для тебя раздевается, тут уж нельзя молчать. Даже если Нора ошибается и Ламбер ничуть не сентиментален, этого требует ситуация. Два-три слова, те, что говорят от века, сказать необходимо. Неважно, соответствуют ли они истине, но этого требует атмосфера, ибо самая жаркая плоть может неожиданно обратиться в ледяную и злобную. Итак, скажет ли Ламбер, пока Нора раздевается - что длится не слишком долго, - пока аккуратно складывает вещи на спинку стула, скажет ли Ламбер, когда она вся изогнется, чтобы расстегнуть лифчик или когда стягивает чулок, скажет ли он: "А ты раз от разу все хорошеешь, сокровище мое"? Подобный комплимент наверняка ей по душе, и даже не столько слова, сколько тон, каким они сказаны. Или Нора уже села к нему на колени и он ее ласкает? Но уж тут атмосфера так накалится, что, пожалуй, и слово "любовь" не покажется смешным, и Нора наверняка отреагирует коротко: "Ну, так пошли скорей, малыш!" Все это можно спокойно предоставить кинокамере, она умеет снимать такие сцены пристойнее, чем они разыгрываются в действительности. Потом, однако, кинокамера попадает в затруднительное положение: ситуация становится нефотогеничной и вряд ли стоит пикантный пролог портить пресным эпилогом. Но Ламбера просто немыслимо отпустить, сказав: "Большое спасибо!" Что до Норы, то ей безразлично, когда смотрят, как она раздевается, это даже полезно; когда одеваешься, вовсе ни к чему, чтобы рядом околачивался мужчина. Это действует на нервы. - Ступай, пожалуй, вперед, малыш, - говорит Нора. Обращением "малыш" она пользуется по привычке. Ведь Ламбер вдвое ее старше. Но этого клиента есть даже смысл бегло чмокнуть на прощание в щеку, чего она не сделала бы для другого. Пусть он сейчас не в настроении и не скажет, что она все хорошеет раз от разу, но в понедельник на службе ему, пожалуй, вспомнится, как очаровательно потянулась к нему малютка Нора, чтобы поцеловать на прощание, как спряталась за дверью - в коридоре ведь могли быть люди - и крикнула ему вслед, в дверную щель: - Приходи еще поскорее. Слышно, как она изнутри поворачивает ключ в дверях. По лестнице Ламбер из каких-то соображений спускается тихонько, хотя в этой гостинице вовсе ни к чему так уж деликатничать. Портье в стеклянной кабинке глаз не поднимает, посетители этого не любят. Надо ли подождать Нору в пивной и предложить ей чего-нибудь выпить? Нет, еще нарвешься на неприятность, она на работе и дорожит временем. Но вам-то, собственно, какое дело, господин протоколист? Почему вы сами не отправитесь к Норе, если уж вас разбирает любопытство, как такие дела делаются? Ничто вам не мешает это сделать. На службе вашей это не отразится, вы ее все равно потеряли, а ежели за вами следует агент и увидит, что вы вошли с Норой в отель и пробыли там с полчасика, так господин Глачке только с удовлетворением скажет: "Этим должно было кончиться". Но вы вместо себя отправили Ламбера, а разве это в какой-то мере не... ну, скажем, в какой-то мере не постыдно? Чтобы нечаянно не повстречаться с Ламбером на Гетештрассе, ибо могло случиться, что тот и вправду возвращался бы от Норы и встретиться им было бы пренеприятно, протоколист на обратном пути быстро сворачивает на Кляйне-Бокенхеймерштрассе, крошечную улочку со скверной мостовой, пережившую бомбежку Франкфурта. Такие улочки куда более живучи, чем блистательные бульвары с роскошными магазинами. Но именно в такой-то улочке и находит свое сомнительное завершение затянувшийся воскресный вечер протоколиста. Сомнительное потому, что оно напоминает некое малое прошлое, которое в будущем может стать поводом для недоразумений. Так вот, когда протоколист в нерешительности останавливается перед одним из ресторанчиков или погребков, дверь распахивается и какое-то мгновение улочка звенит от голосов и запущенного во всю мощь проигрывателя. А из дверей, спотыкаясь, вываливается субъект, явно хвативший лишку. Преступность во Франкфурте чрезвычайно высока, это известно каждому. Поэтому протоколист спешит отступить в сторонку, чтобы не попасть под руку разбушевавшемуся пьянице Но увы, безуспешно! Незнакомец узнает протоколиста и принимается честить его по всей форме, да еще и на франкфуртском диалекте. - Ага, вас-то я и поджидал, хлыщ паскудный. И передайте вашему хреновому шефу, уж если желает меня контролировать, пусть пришлет кого понимающего, а не этакого шута горохового, которого за сто метров против ветра узнаешь. Ну а если ему что не так, пусть сделает одолжение и свою дерьмовую работенку сам выполняет, пусть-ка всю ночь, глаз не смыкая, торчит на чердаке. Полюбуюсь я на его насморк. Передайте ему это от моего имени, чтоб вас... чтоб вас... - кричит он вслед протоколисту, которому, увы, и прошмыгнуть-то в один из пассажей, ведущих к Гроссе-Бокенхеймерштрассе, не удается, ибо они давным-давно закрыты решетками на ночь. - И этакий фрукт в университете учился, диплом получил. Совести нет, чтоб вас... чтоб вас... - слышит за своей спиной протоколист. Постыдное завершение постыдного воскресного дня. За которым следует бессонная ночь. Кто нынче в силах выдержать еще и бессонные ночи? Служба государственной безопасности не слишком ценит эти усилия, она рекомендует снотворное. У протоколиста не нашлось снотворного. И он попытался доказать, что способен с достоинством выдержать благодеяние первой бессонной ночи. 10 И все же протоколисту пришлось еще раз возвратиться к прежней деятельности, хоть и ради Эдит. Утром он позвонил своему бывшему коллеге из другого отдела и спросил, не могут ли они встретиться в обеденный перерыв. Человек этот, кстати сказать по фамилии Майер, имел дело не столько с политикой, сколько с торговлей наркотиками. Но так как торговля наркотиками располагает превосходно функционирующей международной организацией, достаточно часто вторгавшейся в политику, то служба государственной безопасности считала своей обязанностью держать под наблюдением и эту область. Протоколист попросил господина Майера не распространяться об их свидании, почему тот и предположил, что увольнение протоколиста - всего-навсего искусно разыгранная комедия, чтобы ввести в заблуждение каких-то подозрительных лиц. Протоколист просил господина Майера справиться, не сохранились ли документы об аресте д'Артеза в 1941 году. Тот сразу же припомнил это имя. - Был, кажется, запрос из Парижа. Я видел циркулярное письмо. Хотя в связи с наркотиками это имя у нас не проходило. Протоколист пояснил ему, что речь идет не о недавно убитом в Париже человеке, а об известном немецком артисте, миме, пользующемся этим псевдонимом, настоящее его имя - Эрнст Наземан, он родственник владельцев фирмы "Наней". Господин Глачке интересуется этим делом из политических соображений. - Да на кой пес твоему Глачке старый хлам нацистских времен? - удивился господин Майер. - Арест более чем двадцатилетней давности позволит, быть может, судить о личности этого человека и его нынешней деятельности. Мы блуждаем в потемках, да еще с оглядкой на фирму "Наней". - Так этот тип марксист? - Напротив, господин Глачке предполагает правоэкстремистские связи. Между нами, я считаю, что тут какая-то ошибка. Но циркулярное письмо позволяет тебе по меньшей мере навести справки, не упоминались ли как основание для ареста наркотики. Такое и в те времена случалось. Фирма "Наней" была предприятием оборонного значения, как тогда называлось, и компрометировать ее гестапо наверняка не собиралось. Вероятно, можно установить также, кем был сделан донос. - Донос! - презрительно воскликнул господин Майер. - Да кто ж выдает так называемых доносчиков! Однако намек на наркотики воодушевил Майера. Он даже поблагодарил протоколиста, который со своей стороны просил его держать дело в строгой тайне и ни единым словом не обмолвиться о нем в Управлении, чем лишь подстегнул рвение господина Майера. Сразу же после разговора протоколист стал изводить себя упреками за то, что подобным образом вновь установил связь с Управлением безопасности, а в особенности за то, что возвел на отца Эдит новые подозрения. К счастью, все его хлопоты ни к чему не привели. Документов по этому делу, относящихся к 1941-1942 годам, больше не существовало. Не удалось обнаружить их и в досье так называемых переговоров по возмещению ущерба после войны. Различными официальными учреждениями и тайными полициями было документально подтверждено, что Эрнст Наземан вновь объявился в конце июля 1945 года. Этим случаем тогда занимались весьма усердно. В конце июля 1945 года патруль американской военной полиции задержал в Берлине человека в изодранной одежде, вконец изможденного и ослабевшего. Он едва ли протащился бы еще с десяток шагов. На симуляцию состояние это не походило. Человек, по всей видимости, не имел крова, хотя и утверждал, что разыскивает свою квартиру, которую до сих пор найти не может. Как отмечено в документах, показания он давал на довольно чистом английском языке с оксфордским произношением, что, естественно, возбудило особое подозрение. В комендатуре человек рассказал, что идет из концентрационного лагеря, а так много времени ему потребовалось, потому что добирался он до Берлина через советскую зону оккупации. Он назвался д'Артез, он же Эрнст Наземан, да, именно в такой последовательности, а не Эрнст Наземан, он же д'Артез. И указал профессию - артист. Бумаг никаких при нем не имелось. Ввиду того что здоровье задержанного внушало серьезные опасения, американская администрация поместила его первым долгом в тюремный лазарет. Три месяца, прошедшие между ликвидацией концлагерей и появлением д'Артеза в Берлине, в документах ни единым словом не упоминались. Американцев это, видимо, и не интересовало, что, впрочем, вполне понятно. В ту пору подобные факты, когда человек, преодолев долгий, немыслимо тяжкий путь, внезапно вновь объявлялся, встречались сплошь и рядом. Власти интересовались единственно опознанием личности бездомного. Требовалось установить, не был ли он функционером нацистской партии, пытающимся под чужим именем избежать правосудия. Кроме того, уже в ту пору тщательно проверяли, не заслан ли данный субъект как советский шпион. Личность д'Артеза, или Эрнста Наземана, была установлена относительно быстро и без каких-либо трудностей. В документах сохранились имена более двадцати свидетелей, стоящих вне всяких подозрений, которые опознали его с первого же взгляда, среди них старый привратник театрального училища, прежние соседи, лавочники и один из бывших заключенных концлагеря. Имя Сибиллы Вустер, давнишней коллеги д'Артеза по театру, также встречалось в этих бумагах. Но самое большое значение имело опознание д'Артеза его братом, генеральным директором Отто Наземаном, руководителем фирмы "Наней". Этот последний проживал в те годы в Бад-Кенигштейне и вел переговоры с американской военной администрацией и банками по поводу перевода дрезденских заводов в окрестности Франкфурта. Потому-то военная администрация и помогла ему вылететь в Берлин, что в то время было далеко не просто. Отто Наземан узнал брата, который лежал еще в тюремном лазарете и только после этого был переведен в частную клинику. И выказал большую радость. При свидании присутствовали представители прессы, в папках хранились фотографии Отто Наземана - он стоит в изножии кровати, а в ней, на заднем плане, лежит истощенный д'Артез. Фотографии и относящиеся к ним интервью были опубликованы также и в иностранных газетах, столь характерный для того времени документ вызвал, вне всякого сомнения, всеобщий интерес, тем более что речь шла еще и о промышленном предприятии международного значения. Из интервью, которое с готовностью дал Отто Наземан, можно было узнать, что семейство Наземанов многие годы ничего не слышало о своем сыне и брате Эрнсте и уже потеряло надежду увидеть его живым. - Увы, господа, события военных лет, бомбардировки - сколько людей пропало без вести, надо ли об этом говорить. Тем большую радость испытываю я, найдя здесь своего брата. Слов не нахожу, чтоб должным образом поблагодарить американскую администрацию, принявшую в нем участие. Когда пришла телеграмма, я с величайшей осторожностью сообщил эту счастливую весть нашей престарелой матушке. Ей, в ее годы, с подорванным к тому же вследствие вынужденного переезда на Запад здоровьем, подобное радостное потрясение могло оказаться не по силам. Об одном лишь приходится сожалеть, что отцу нашему не дано было дожить до этого счастливого часа. Именно поэтому мы, его сыновья, видим свою первоочередную задачу в том, чтобы восстановить и в дальнейшем развивать в духе покойного отца основанное им предприятие. Это будет нам стоить самоотверженного труда, и мы заранее благодарны всем, кто своим несокрушимым оптимизмом поддержит нас в нашей работе. Такая мешанина из человеческой судьбы и воли к промышленному восстановлению была, несомненно, превосходнейшей рекламой для фирмы "Наней". Отто Наземан таким образом искусно предвосхитил ныне принятые методы в рекламном деле. В экономических отделах тогдашних газет появились оптимистические прогнозы по поводу повышения курса акций фирмы "Наней" и намеки на иностранные капиталовложения в это предприятие. Чрезвычайно выразительно лежавший на заднем плане второй брат Эрнст Наземан интервью не давал. Зато по обе стороны кровати стояли врач и сестра, словно бы ограждая больного от назойливости репортеров. Сейчас, задним числом, нам прежде всего бросается в глаза, что в тот момент о концлагере и речи не было. Видимо, Отто Наземан считал, что упоминание о подобных чисто личных обстоятельствах несвоевременно и не в интересах его предприятия. То были эпизоды жизни частного лица, никак не касающиеся общественности, события, которые могут случиться в любой семье. Отто Наземану не дано было знать - да так далеко вперед он и не загадывал, - что и его брат, хоть и по совсем другим причинам, согласен с его тактикой умалчивания. Возникает вопрос, уж не в те ли минуты, когда д'Артез молча лежал в постели, прислушиваясь к бьющей на эффект фразеологии брата, созрела в нем идея его будущей пантомимы? К тому же сейчас, оглядываясь назад, нам кажется вовсе невероятным, что семейство Наземанов якобы ничего не знало о местонахождении пропавшего сына. Фирма "Наней" принадлежала к оборонным предприятиям и располагала обширными связями в самых высоких военных инстанциях. Завод среди прочего поставлял вермахту парашютный шелк и маскхалаты. Между тем благодаря злопыхательским сообщениям левой прессы, так и оставшимся неопровергнутыми, стало известно, что фирма "Наней" не без успеха хлопотала в гестапо, добиваясь заказа на поставки прочного типового материала для тюремной одежды. Вот было бы забавно, если б д'Артез более двух лет носил куртку, материал для которой сработала отцовская фирма. А потому естественно предположить, что по поводу крайне досадного ареста одного из сыновей фирмы между руководством предприятия и компетентными инстанциями было достигнуто соглашение, удовлетворившее обе стороны. Как уже рассказывалось, Отто Наземан при вскрытии завещания едва ли не похвалялся, что брат его обязан жизнью только влиянию фирмы "Наней". Известная доля правды в этом, вполне возможно, и была. С другой стороны, непосредственно после катастрофы оказалось, что семье небезвыгодно иметь среди своих членов бывшего узника концлагеря, это в какой-то мере доказывало ее собственную безупречность. О том, что разведенная жена Эрнста Наземана не привлекалась к установлению его личности, здесь можно было бы и вовсе не упоминать. Быть может, ее местопребывание в ту пору еще не стало известно. После установления личности д'Артез, он же Эрнст Наземан, получил как от американских, так и от немецких властей новые документы. Американские документы были весьма полезны, ибо облегчали ему сразу же после выздоровления возможность публичных выступлений. Ничего в этом не меняет случившийся тремя или четырьмя месяцами позже инцидент, зафиксированный лишь в краткой официальной записи. Дело в том, что со стороны советской администрации поступило требование вторично проверить личность д'Артеза. У северных отрогов хребта Тюрингенский Лес был найден труп. Его обнаружили в кустах дети, собиравшие грибы. Труп уже в значительной мере разложился, но одежда, вне всякого сомнения, принадлежала узнику концлагеря, а цифры, отпечатанные на куртке, были те самые, под которыми значился в лагере Эрнст Наземан. Русские успели своевременно завладеть списками. Убит человек был выстрелом в голову, при нем оказался пистолет военного образца. Убийство это или самоубийство, установить теперь было невозможно, да и не слишком уж старались расследовать это дело. Подобные случаи были в ту пору довольно обычным явлением. Американская администрация сочла эту историю за придирку советских коллег. Д'Артеза, правда, еще раз пригласили, но, поскольку он не мог объяснить, каким образом убитый получил одежду с его номером, дело это как не заслуживающее внимания было закрыто. Советская сторона также не сообщила ничего об установлении личности неизвестного мертвеца. В те времена были тысячи и тысячи неопознанных трупов. Примечательно лишь то, что инцидент этот дал д'Артезу повод к одной из его первых пантомим. В послевоенные годы он, видимо, часто разыгрывал ее для публики. По ней был снят и короткометражный фильм, который с тех пор постоянно демонстрируется в лекциях об этом жанре искусства. Когда же протоколист в связи с упомянутым фильмом поинтересовался у Ламбера, не идет ли в пантомиме речь о личном переживании, тот ворчливо ответил: - Так это ведь общечеловеческая тема. Правда, он вечно иронизировал над словом "переживание". Протоколист запамятовал, не от Ламбера ли слышал он его типичное замечание: "Почему не переумирание? Куда было бы точнее" или же нашел его среди посмертных бумаг. Итак, возвращаясь к пантомиме или короткометражному фильму: уже самое название "Куртка-невидимка" было достаточно двусмысленным. Не исключено, что оно умышленно вводило в заблуждение. Тот, кого это заинтересует, пусть ознакомится с многочисленными попытками тогдашних критиков истолковать разыгранную д'Артезом пантомиму. Среди материалов обнаружатся не только хвалебные гимны, но и разносы. Кое-кого из критиков особенно возмущала моральная сторона пантомимы, ибо, по их мнению, пантомима недооценивала и вышучивала полученный человечеством чудовищный урок. Сцена представляет собой паноптикум, или кабинет восковых фигур. Среди них выделяется красивая молодая дама в кринолине и парике в стиле рококо, она протягивает посетителю бокал шампанского. Это маркиза де Брэнвийе, известная отравительница. На переднем плане на обычном стуле, словно в приемной врача, сидит известный женоубийца первой половины века. В глаза бросается его черная борода, но одет он неброско, как средний обыватель. Сидит, задумчиво уставясь на руки, лежащие на коленях. Жертвы свои он, по всей вероятности, душил. Кроме этих, на сцене еще несколько известных убийц, отличавшихся жестокостью. Гитлера в его смехотворной форме и нацистских деятелей на сцене не видно. Кое-кто в ту нору это критиковал, считая, что это само собой напрашивается, но в данном случае Ламбер в виде исключения высказался довольно определенно. Пантомима утратила бы всю свою действенность, пояснил он, если бы касалась лишь актуальных тем. На заднем плане осторожно приоткрывается дверь, и на сцену выглядывает д'Артез. Увидев восковые фигуры, он испуганно притворяет двери, оставляя лишь щелочку. Так он повторяет два или три раза, пока не удостоверяется, что на сцене сидят всего-навсего восковые фигуры. Тогда он проскальзывает в щель и теперь, наоборот, прежде чем притворить за собой дверь, заглядывает в прихожую, не преследуют ли его. Разыгранная пантомима была в том смысле единственной в своем роде, что д'Артез выступал не в своей знакомой всем маске традиционного английского дипломата, вернее, как мы себе такого дипломата представляем, а как узник концлагеря. Разумеется, без английских усиков. Бесформенная концлагерная одежда придавала ему нечто клоунское. И в том смысле первая половина пантомимы единственная в своем роде, что д'Артез разыгрывает ее сознательно и даже чуть-чуть утрированно как клоунаду. На это некоторые критики тех лет указывали с восхищением и не без сожаления. Между строк так и слышатся их вздохи: ах, что за клоун вышел бы из него, продолжай он в своем творчестве эту линию. Вот, например, такой эпизод. Д'Артез приближается к маркизе де Брэнвийе, которая протягивает ему бокал шампанского. Из скромности он отказывается от чести, неуклюже кланяется, делает извиняющиеся жесты, пытается попасть ей за спину, чтобы спрятаться под кринолин. Он даже приподнимает ее юбку, желая взглянуть, можно ли там укрыться, но там стойка, и для него, к сожалению, места нет. Как уже говорилось, сыграно все было с утрированным комизмом, публика наверняка смеялась от души. Другие фигуры д'Артез приветствует в подобной же манере, пока наконец не останавливается у того самого старомодного женоубийцы, который все так же добропорядочно восседает на стуле. Д'Артез даже опирается локтем на его плечо, чтобы спокойно продумать создавшуюся ситуацию. Все монографии о д'Артезе особое предпочтение отдают снимку, изображающему эту гротескную позу. В самом деле, этот миг стал поворотным пунктом учебного фильма. Взгляд относительно мирно отдыхающего заключенного внезапно падает на самого себя, вернее, на восковую фигуру д'Артеза, каким он нам известен теперь: на холеного господина в темной визитке и полосатых брюках, в черной фетровой шляпе на седеющих волосах и, конечно же, с маленькими усиками. Но у этого благородного господина в руках пистолет, направленный на заключенного. Заключенный пугается, мигом поднимает руки вверх и, пошатываясь, плетется к краю сцены. Подчиняясь, очевидно, приказу, он, так же пошатываясь, плетется назад и, наткнувшись на женоубийцу, едва не грохается на пол. Чтобы не растянуться, он хватает его за руки, сразу же выпрямляется и, похлопав извиняющимся жестом убийцу по рукам, вновь поднимает руки и медленно приближается к благородному господину. Вся сцена разыграна по-прежнему как клоунада. Но тут следует знаменитая сцена переодевания. Требуется некоторое время и бездна комической мимики, чтобы заключенный постиг, что господин хочет с пистолетом в руке принудить его обменяться платьем. Как? Человек хочет обменять элегантный костюм на измызганную мешковатую концлагерную одежду? Это просто невероятно. Хотя именно у таких вот элегантных господ и бывают подчас извращенные желания, они ведь помирают со скуки, ну а уж раз он сует тебе под нос пистолет, лучше подчиниться. Чего доброго, пистолет заряжен. Чтобы упростить сложный процесс переодевания, заключенный под концлагерной одеждой уже полностью одет: хоть и без визитки, но в белой рубашке, сером жилете и полосатых брюках. Ему надо лишь освободиться от тюремной куртки и штанов, чтобы напялить все это на свою восковую копию. Кроме того, ему приходится отобрать у нее шляпу. Все это в сопровождении многочисленных извиняющихся жестов. Бывший узник с восхищением оглядывает великолепную шляпу, а затем надевает ее, все еще оставаясь в рубашке, на что следует обратить внимание. Далее, он расстегивает на восковой фигуре визитку и, должно быть, озабочен тем, чтобы не беспокоить элегантного господина щекоткой. Вы положительно слышите, как он не прекращая бормочет "прощу прощения". Вначале он стаскивает левый рукав, затем обходит фигуру сзади, чтобы то же самое сделать с правым рукавом. Но невозможно снять визитку с человека, если тот держит в руках пистолет. В пылу переодевания бывший заключенный вовсе позабыл о пистолете. Пистолет с грохотом падает из восковой руки на пол. Д'Артез замирает, сам напоминая восковую фигуру. Лишь постепенно он убеждается, что спасаться ему нечего, и окончательно снимает с фигуры визитку. Теперь, однако, без извиняющихся улыбочек и довольно поспешно. При этом он будто случайно отталкивает ногой подальше лежащий на полу пистолет. Положив визитку на стул, он тут же принимается надевать на фигуру концлагерную куртку и штаны, проделывая все это торопливо и без малейшего почтения. Он поправляет на фигуре одежду у шеи, одергивает на руках и ногах и отступает на шаг-другой, чтобы оглядеть дело своих рук со стороны. Удовлетворения он, видимо, не испытывает, тогда он еще и еще раз одергивает со всех сторон и куртку и штаны и взглядом даже вопрошает маркизу де Брэнвийе, не подскажет ли она ему, чего же, собственно, не хватает, но в конце концов, пожав плечами, прекращает бесплодные усилия. Теперь он берет со стула визитку и надевает ее. Подходит к зеркалу. Но и своим изображением он ни в малейшей степени не остается доволен. Он подтягивает галстук, одергивает жилет, крутится и вертится перед зеркалом, проверяя, как сидит визитка. Та сидит как влитая. Чего же, собственно, не хватает? Растерянно проводит он рукой по левому отвороту визитки и вздрагивает. Похоже, что он поранился, палец на левой руке даже, кажется, кровоточит, во всяком случае, он отсасывает кровь. Что же случилось? За отворотом визитки приколот нацистский значок, булавкой его д'Артез и укололся. А! Вот, стало быть, в чем дело. Д'Артез, но теперь это уже настоящий д'Артез, показывает значок все еще мирно посиживающему бородатому убийце и маркизе, подходит к фигуре переодетого заключенного и прикалывает ей найденный значок к левой стороне груди. Нагибаясь за пистолетом, он стирает с него носовым платком отпечатки пальцев и подает пистолет фигуре заключенного в правую руку. Согнув затем руку фигуры таким образом, чтобы дуло пистолета было направлено на его голову и чтобы все выглядело как самоубийство, он точно рассчитанным движением срывает с верхней губы воскового лица усики. При этом раздается выстрел, но какой-то жалкий, едва слышный, точно из детского пугача. И д'Артез ногой пренебрежительно отталкивает фигуру, стоящую на роликах, в глубь заднего плана. Сам же д'Артез небрежным движением приклеивает себе усики, еще раз критически рассматривает свое изображение в зеркале, натягивая при этом перчатки, вежливо приподымает шляпу перед добропорядочным женоубийцей и еще почтительней снимает ее перед маркизой де Брэнвийе. Но так как она все еще предлагает ему шампанское, он благодарит ее легким, отеческим кивком и покидает сцену. В одном из позднейших интервью, данном д'Артезом в Нью-Йорке и частично перепечатанном в упомянутой уже монографии, имеется высказывание д'Артеза, которое, быть может, проливает свет на описанную выше пантомиму, да и на другие его пантомимы. Американские репортеры, испытывая, надо думать, разочарование, спрашивали, почему он уклоняется от разговора о тех годах, когда он был узником концентрационного лагеря. Ведь информировать об этом общественность, чтобы предотвратить повторение подобных ужасов, в какой-то мере его обязанность. Не говоря уже о том, что любая крупная ежедневная газета заплатит высокий гонорар за исключительное право публикации его сообщения. Д'Артез в ответ будто бы с вежливым удивлением заявил: - Но я же и не уклоняюсь, господа. Однако один из газетчиков, более напористый, чем другие, не удовольствовался этим типично д'артезовским ответом. - Нет-нет, сэр, у нас создается впечатление, что вы умышленно утаиваете правду и пользуетесь вашими ошеломляющими пантомимами, чтобы эту правду замаскировать. В репортаже упоминается, что замечание уязвило д'Артеза до глубины души. Было ли это тоже всего-навсего игрой, трудно судить по прошествии стольких лет. Но он будто бы ответил напористому репортеру: - Это самая сокрушительная критика моих артистических усилий, выпадавшая когда-либо мне на долю. Не отрицайте, господа. Но поскольку вы упомянули здесь "правду", услышать которую должна общественность, то должен признаться вам, что я нахожусь в постоянном сомнении, не высказал ли я уже чересчур много правды. Каждый раз во время выступления я опасаюсь, что того и гляди из публики раздастся голос: "Оставьте наконец нас в покое с вашими личными переживаниями. Ни единой душе до них дела нет, все это давным-давно набило нам оскомину". Тем самым со мной как с актером было бы навсегда покончено, и, если хотите, как с человеком тоже. Надо же признать, господа, все, что случайно довелось пережить или не пережить моему поколению, ныне оборачивается всего-навсего мелкой литературной сенсацией, а кому, как не вам, профессиональным журналистам, судить об этом. Ибо все, что касается жизненного опыта, или "правды", как вы сказали, для нынешнего поколения, и особенно для вашей счастливой, не испытавшей никаких бедствий страны, вообще роли не играет. А потому было бы смешной самонадеянностью называть этот жизненный опыт "правдой", и каждого, кто поступил бы так, с полным основанием сочли бы тем, что у вас, если я не ошибаюсь, называют "a bore" [надоедливый человек, зануда (англ.)]. Д'Артез довольно быстро вернулся к жизни. Уже осенью 1945 года он выступал в Берлине в маленьком, наспех отремонтированном кабаре и, надо отметить, уже в той маске, которой остался верен и в дальнейшем. Зимой того же года он совершил первое турне по Западной Германии, по-видимому, с помощью американской администрации. Экранизацию описанной пантомимы он предпринял лишь в 1946 году. Большего из содержан