ку тюрьмы, и мне стало совершенно ясно, что, прикрываясь словом "помилование", они измываются надо мной. Они бросаются этим словом как попало, особенно когда не могут придумать ничего другого, но всегда, так сказать, за наш счет. К начальнику меня привел надзиратель. Нам пришлось некоторое время ждать в приемной. Там сидит один из наших, он ведет переписку начальника и разбирает его бумаги. Мы его не любим, ребята считают, что он науськивает на нас начальника. Пожалуй, все дело в его внешности: он очень маленького роста, лицо у него сморщенное и желтое. Да и на его руки противно смотреть. Вероятно, он болен. Неужели начальник позволяет такому человеку науськивать себя на нас? У начальника тоже есть предписания, навряд ли он может отступить от них. Я заговорил с этим бедолагой, надзиратель был человек добродушный, и, поскольку мы находились в приемной начальника, он не стал мне ничего запрещать. - Скажи, пожалуйста, может, все-таки произошла ошибка? - спросил я. - Ошибка? Где, по-твоему, произошла ошибка? У нас не бывает ошибок. Заруби это себе на носу. - Говоря это, писарь обрызгал меня слюной, он буквально кипел от злости. Я явно зашел не с того конца. - Но ведь должна же существовать причина, по которой меня хотят помиловать, - заметил я. - Вот ханжа, - сказал он с издевкой. - Тебя-то уж ни в коем случае не следовало помиловать. Но они полные идиоты. Когда такая дрянь якшается с попом, то... - Якшается с попом? - Да, лижет попу зад. Ты еще тот типчик, свое дело туго знаешь. Разве я не прав? - Он обратился к заспанному надзирателю, сидевшему на стуле у стены: - К тому же ему здорово фортит, что да, то да. С самого начала. - Он ударил своим тощим кулачком по столу, но не очень громко, боялся, что услышит начальник. - Почему с самого начала? - спросил я. - Ты знаешь что-нибудь конкретное? - Ишь какую рожу корчит! Невинный ягненок, да и только. На это все и попадаются, - сказал он, задыхаясь от ярости. - Но передо мной бесполезно притворяться. Да, не на таковского напал. Я тебя насквозь вижу. Если бы они только послушались меня. Разве я не прав? Зато перед попом они развешивают уши. Вот идиоты! Мой надзиратель, к которому он обращался, отрезал кусок жевательного табака и сунул его себе в рот. - Я не знаю, о чем ты говоришь, - сказал я. - Он не знает, о чем я говорю. Вы слышите? - Теперь он кричал. - Потише, - предупредил его надзиратель. - Я хочу тебе кое-что объяснить, парень. Того, кто там в кабинете, можешь водить за нос, сколько хочешь. Но со мной это не пройдет. Я не такой дурак, как ты думаешь. Я вижу тебя насквозь. Я вижу лучше, чем все они, вместе взятые. Что? Разве я не прав? - Он опять обратился к моему стражу: - Я же читал его дело собственными глазами. Там все написано черным по белому. На две недели раньше... Что я говорю? На несколько дней раньше, и приговор гласил бы - отрубить голову! Тогда не стали бы нянчиться с таким молодчиком, как ты. Тогда не было этих сладких слюней! Отрубить голову - вот и все. Ясный случай! Тех нельзя было провести! Их и попы не провели бы. Ну а ты? Как вы считаете? - спросил он надзирателя. В его голосе звучала явная обида. - Такие штуки проходят не чаще, чем раз в сто лет. И он выбрал себе как раз этот единственный благоприятный момент. Внезапно им там взбрело на ум, что надо поступать гуманно и запретить рубить головы. Их, видите ля, уговорили попы. Тьфу, черт! И вот вместо смертной казни ему дали "пожизненно". В следующий раз они наградят тебя за ото орденом. Но я в эти игры не играю. Меня пусть оставят в покое. В той приемной висело зеркало. Я глядел на себя в зерцало и удивлялся. По мне не было видно, как я испуган. И хотя сам я знаю себя досконально, я ничего не замечал. Лицо у меня было довольное. На лице блуждала любезная улыбка. Уже немолодое лицо, на висках седина, но во всем остальном... Да, предельно вежливое лицо! Я очень удивлялся. Неужели это правда мое лицо? Почему же на нем не видны все те мысли, которые меня обуревали и которые я пытался скрыть? Почему на моем лице не написаны те ужасающие муки, которые я испытываю по ночам? И тот страх, который нагнал на меня злобный писарь? Неужели это и впрямь моя физиономия? Невозможно поверить, хотя все другие в это верят. Где же то выражение лица, которое появилось бы у меня, если бы я был заперт в темном карцере? Потом нас позвали к начальнику. - Садитесь, дорогой мой, - пригласил он, показывая на стул, стоявший около стола. Я сел, раз он этого желал, а надзиратель остался стоять. - Ну вот, я, значит, могу сделать вам приятное сообщение... - И так далее и так далее. Он рассказал, что у них есть надежда на мое помилование, что он со своей стороны приветствует это и они составили соответствующее прошение, которое мне остается только подписать. С этими словами он подвинул ко мне через стол лист бумаги и протянул ручку. Да, он хотел меня одурачить. Повернуть дело так, словно помилование - его заслуга и я должен быть благодарен ему. Благодарность и есть та ловушка, которую мне расставили. Я это сразу понял. Но, конечно, не должен был подавать виду, что раскусил их. Ну, заметил он нетерпеливо, поскольку я не взял ручку и не взглянул на бумагу. Ведь мне было совершенно безразлично, что там сказано. Меня занимало лишь одно! Надо подписывать или не надо? Если уж я решусь подписать, то подпишу не глядя все, что они потребуют. Зачем мне читать их писанину? - Это новое предписание? - спросил я, не поднимая глаз. - Предписание? При чем здесь предписание? - воскликнул он и сделал вид, будто поражен до глубины души. - Речь идет о помиловании, а это не имеет отношения к предписаниям. Помилование происходит всегда помимо предписаний. Вот в чем суть. Вот в чем суть, подумал я. Вы себя невольно выдали этим словечком "помимо"! Что общего я имею с вашим "помимо"? - А если я не подпишу? - спросил я. - Если вы не?.. Господи, и чего только люди не придумывают, - обратился он к надзирателю, который стоял позади меня. - Тогда вы запрете меня в темный карцер? - продолжал я спрашивать. - Куда?.. Куда?.. - удивился он еще больше, но потом взял себя в руки. - Послушайте, от радости вы, кажется, совсем потеряли голову. - Да, я потерял голову, - признался я. - Если это... это помилование происходит помимо предписаний, господин начальник, то тогда... Я не хочу себя хвалить, но я всегда старался действовать согласно предписаниям, даже в тех случаях, когда мне приходилось трудно. Однако раз мне было обеспечено здесь пожизненное пребывание... а это я знаю совершенно точно, у меня хорошая память, я помню все с первого дня, как очутился в этих стенах... то я и старался приноровиться к здешним условиям с самого начала. - Ну конечно же, кто спорит. Именно потому, дорогой мой. Благодаря вашему хорошему поведению, - согласился он. - Но если это, как вы говорите, происходит помимо предписаний, то возникает опасность впасть в ошибку. - В ошибку? Но послушайте! - с возмущением воскликнул начальник. Он рассердился на меня точно так же, как писарь в приемной. - Я хочу объяснить вот что, господин начальник. Извините, ради бога. До тех пор пока действуют предписания, известно, что требуется от каждого. Это довольно-таки ясно, надо просто все выучить наизусть. Но коль скоро речь заходит о том, чтобы делать "помимо", не знаешь, как вести себя. Что-то не сходится. И начинаешь блуждать в темноте. Поэтому я не понимаю, зачем надо отклоняться от прямой дороги. Не понимаю не только из-за себя, но также из-за здешних порядков. И знаете ли, как можно решить, является ли правильным то, что происходит "помимо"? Правильным и для меня тоже. Над тем, что совершается "помимо", мы теряем контроль, именно потому, что оно "помимо". Ибо, возможно - мне даже неприятно признаться в этом, хотя я знаю себя куда лучше, чем вы, - ибо, возможно, гораздо правильней было бы посадить меня в темный карцер. Сразу он не нашелся, что ответить. Он разглядывал меня, высоко подняв брови. Очевидно, он испугался, а это отнюдь не входило в мои намерения. Нехорошо, когда люди пугаются, ведь тогда от страха они действуют иначе, чем хотели бы первоначально. И это немыслимо вычислить. - Я вовсе не настаиваю, господин начальник, - заметил я, чтобы его успокоить. - Я просто высказываю предположение. Начальник обменялся взглядом с моим надзирателем и вздохнул. - Послушайте, дорогой мой, вы обладаете... Как это называется? В общем, вы очень щепетильны и очень совестливы. Прекрасно. В этом смысле все в порядке. И мы это очень ценим, поэтому, как сказано... Но нельзя же настолько преувеличивать. Я вас понимаю, конечно, я понимаю, не так-то легко все пережить. Но поскольку мы говорим, что хотели бы перечеркнуть прошлое, забыть о нем... Послушайте, надо же когда-нибудь покончить со всем этим. Ага! - подумал я. По ошибке у начальника вырвалось нужное слово. Они намерены покончить со мной. Я не стал его прерывать, чтобы узнать как можно больше. - Я хочу сделать вам одно предложение, - сказал начальник. - Не будем спешить. Днем раньше, днем позже, какая разница? Поговорите еще раз со своим священником и тогда... тогда приходите ко мне опять. Ладно? Уж священник-то даст вам правильный совет. - Разве он в курсе дела? - спросил я. - Конечно, дорогой мой. Он знает даже больше меня. Для этого он нам и нужен. Я имею в виду вопросы совести. В мою задачу это не входит. Итак, согласны? Хорошо, так и поступим. А сейчас отведите его обратно. До свидания. Я поднялся и пошел к двери. Спиной я почувствовал его взгляд. Когда я обернулся, то увидел, что он наморщил лоб. - Можно задать еще один вопрос, господин начальник? - спросил я. - Конечно же, дорогой мой. Я слушаю! - воскликнул он, явно обрадовавшись. - Почему я вдруг стал для вас такой обузой? - спросил я. - Обузой? Откуда вы это взяли? Вы решительно ни для кого здесь не обуза. Как мы и договорились, побеседуйте со своим священником. У меня больше нет времени. При этих словах я вышел из его кабинета. Я узнал достаточно, чтобы понять: дело обстояло очень серьезно. На карту было поставлено все. Когда стемнело, я принялся думать об этом "помимо". Не надо считать, будто мы не знаем: там, за стенами, люди ведут совсем иное существование. Общество у них чрезвычайно многолюдное, оно коренным образом отличается от нашего. Я бы выразился так: у них там, за стенами, куда более нереальная жизнь; весьма трудно понять, как они ее вообще выносят. Возьмем, к примеру, только один факт: с женщинами они живут не врозь, а вместе, и притом в чрезвычайно тесной близости, как будто им не хватает места; конечно, это свидетельство столь плохого понимания реальности, что диву даешься. Разумеется, не всей информации, исходящей оттуда, надо непременно верить. Свои знания мы черпаем в основном из кинолент, которые нам время от времени прокручивают. Но я подозреваю, что не все в фильмах снимают так, как это происходит в жизни. Авторы думают больше о том, как это будет выглядеть на экране. Цель ясна: развлечь нас, вызвать смех; в большинстве случаев это им удается. Чересчур смело было бы требовать, чтобы мы считали за правду решительно все, что нам сообщают о мире за нашими стенами. Ведь нам показывают столько смешного, что это порой граничит со страшным. Когда я вижу подобные кинокартины и слышу, как наш брат от души смеется, я невольно задаю себе вопрос: что они хотят скрыть, показывая такую чушь? Разумеется, я не знаю, есть ли в этом вообще определенный умысел, ведь я могу судить о виденном, только исходя из наших здешних представлений. Вот, например, киношники захотят снять, как мы едим: каждый сидит перед своей миской с ложкой в руке, жует и глотает, не говоря ни слова, так как говорить нам запрещено; у зрителя свободно может создаться впечатление, будто мы день и ночь сидим за столом и жуем. И весь мир стал бы с полным правом смеяться над нами. Быть может, некоторые решили бы даже, что мы немые. Ко всему еще, сняли бы то выражение лиц, которое у нас здесь появляется, ведь оно должно свидетельствовать о нашем хорошем поведении. Никто бы не смог понять, глядя на нас, о чем мы думаем. Наверно, зрители решили бы: эти люди вообще не думают. Короче говоря, ясно, что из подобного фильма нельзя было бы узнать о нашей реальной жизни. Тем не менее, обладая большей наблюдательностью, можно и из кинолент извлечь кое-какие сведения, говорящие о том, что в действительности происходит за отснятыми кадрами. Обычно это угадывается только по второстепенным деталям, по нечаянным движениям персонажей и по крохотным теням, которые вообще сняты по недосмотру. Киношники, наверно, вовсе не замечают этих второстепенных деталей, но кинокамера их запечатлела, и человек наблюдательный говорит себе: стой, здесь чувствуется какой-то пропуск. К сожалению, фильмы прокручивают так быстро, что трудно точно проследить за каждой мелочью. Остается только смутная догадка. Или просто неприятное чувство. В последнем фильме, который они нам показали, мне, к примеру, бросилось в глаза вот что: они сняли улицу, не очень широкую улицу. О том смешном эпизоде, который частично разыгрывался на этой улице, говорить здесь не стоит, важна лишь улица, как таковая. По обеим ее сторонам стояли почти одинаковые дома - окна образовывали прямую линию, и балконы тоже. Дома были не очень высокие, всего лишь четырехэтажные, с плоскими крышами, утыканными множеством труб. Была, по-видимому, уже вторая половина дня, ведь только верх домов освещало солнце. Из-за этого улица внизу казалась довольно темной и, может быть, уже, чем была на самом деле. Деревьев на ней не росло, только на балконах красовались цветочные горшки, на некоторых балконах висело белье и кое-где виднелись цинковые ванны. Да, чтобы не забыть: на каждом балконе стояла толстая, расплывшаяся женщина. Впрочем, возможно, не все эти женщины были и впрямь расплывшимися. Так быстро всего не приметишь. Вероятно, из-за качества съемок мне почудилось также, что все балконы маленькие и обнесены ветхими решетками. И вот на этой улице из молочной вышел маленький миловидный мальчонка - я уже забыл почему. Он нес за ручку бидон для молока; мальчонка был так мал, что бидон ударял его по лодыжке. И тут же бегала собака и даже поднимала лапу у фонарного столба - вот это-то как раз и было снято, чтобы вызвать смех, и потому не имеет значения. Маленький мальчик так сильно размахивал бидоном, что становилось страшно: вот-вот он прольет молоко. Ты уже мысленно видел белое пятно на асфальте и думал: собака тут же подбежит и вылакает молоко. А происходило это потому, что мальчик все время напряженно всматривался куда-то вдаль, по-видимому на другую сторону улицы. Там разыгрывалось нечто такое, что очень заинтересовало парнишку; ничего другого он уже не замечал и изо всех сил размахивал бидоном. Но, разумеется, того, что там случилось, вам не показали, как раз это они от нас утаили. Я рассказал еще не все о той улице. Киношники повели нас по ней дальше вниз; мы двигались между стенами домов аккурат под балконами. В самом низу на углу находилась забегаловка, перед которой стояло не то семь, не то восемь парней; засунув руки в карманы, они дымили сигаретами. И все они любовались мотоциклом, новешеньким мотоциклом, и разговаривали исключительно о нем. Иногда они показывали пальцем на мотоцикл, время от времени ощупывали отдельные его части. Наконец на мотоцикл сел парень, не знаю, стоял ли он раньше среди других или только что вышел из забегаловки. Парень был в кожаной куртке. Словом, кто-то из парней сел на мотоцикл. Впрочем, сперва он завел его - взревела выхлопная труба - и только потом, раскорячив ноги, оседлал мотоцикл. В такой позе он ждал, пока сзади на сиденье не взгромоздится девушка и не устроится поудобней. Когда девушка влезала, у нее задралась юбка и на секунду стала видна белая полоска выше чулок. Да, зрители увидели это, и еще они увидели резинку с застежкой, которая тянула кверху смятый чулок. Но девушка сразу же поправила юбку. Однако молодые люди, безусловно, успели все заприметить. А после мотоцикл сделал рывок и помчался. Он сразу развил большую скорость и огласил окрестности отчаянным ревом. В мгновение ока мотоцикл свернул за угол; войдя в вираж, он навис над тротуаром; рев машины был слышен и после того, как мотоцикл исчез. На то место, где теперь были парень с девушкой, очевидно, уже спустились сумерки. Но куда они ехали? Расплывшиеся женщины на балконах, повернув головы, смотрели им вслед, впрочем, без особого любопытства. Да, куда умчался мотоцикл? Я об этом сразу же подумал. На другую улицу, похожую на эту? Но тогда не стоило лететь с такой скоростью. И потом, там уже спустились сумерки... Уж коли ты вообще будешь размышлять над тем, как вести себя на той улице, одно станет тебе совершенно ясно: самого главного, того, что надо знать, они не показали. Поэтому, очутившись там, ты наверняка будешь все делать шиворот-навыворот. Вполне возможно, что расплывшиеся женщины - своего рода надзиратели, такие же, как у нас, хотя наши надзиратели - мужчины. И не исключено, что они прячут оружие на балконах. Иными словами, там, за стенами, имеются также свои предписания, за исполнением которых строго следят женщины на балконах. И вот представляете: меня выдворяют отсюда, и я, как сказано, оказываюсь на той улице, не зная тамошних предписаний. Что тогда? При всем старании мне не удастся бесшумно прокрасться по той улице - на открытом месте слышен малейший шорох, - женщины немедленно увидят меня и сразу поймут, что перед ними чужак. А поскольку я не знаю, как у них положено передвигаться, они начнут швырять в меня цветочными горшками. А если я брошусь бежать, чтобы поскорее миновать эту улицу, кто-нибудь из них, наверно, накинет мне прямо на голову мокрую простыню с веревки; на секунду я ослепну и упаду. И тогда расплывшиеся женщины заорут хором: "Отрубить голову!" И это они называют помилованием? Неужели именно те женщины верят в бога, в которого верит мой юный друг? Нет, такое невозможно. Ради него я хочу считать это невозможным. В ту ночь я обливался потом. И я плакал. Вот до чего я дошел. Я плакал, думая об остатке, который они хотят мне скостить. И еще я проливал слезы по моему юному другу. Я плакал обо всем. Когда днем он пришел ко мне в камеру, я рассказал ему это. Может быть, мне удалось бы скрыть от него ночные слезы, но я заметил, что когда он, как обычно, собрался приветствовать меня словами: "Помилуй тебя господи!", то сразу же запнулся; по моему виду он почувствовал что-то неладное. - Сегодня ночью я из-за всего этого плакал, - сказал я. - И в плаче милость божья, - ответил он. Милость - помиловать. Опять все то же. - Я плакал не из страха перед помилованием, - закричал я с возмущением. - Вы ведь меня знаете, я всегда тщательно слежу за тем, чтобы все предписания выполнялись. Я охотно соглашусь на это самое помилование - вы ведь так его называете? - если оно тоже соответствует определенным предписаниям. Ни в коем случае я не хочу нарушать ваши порядки. А плакал я потому, что в первый раз в жизни почувствовал себя виноватым. В самом начале моего здешнего пребывания, когда я сидел в темном карцере, было иначе. Да, меня тогда избивали. В то время этого требовали предписания, так что и битье было в порядке вещей. Человек не чувствовал себя виноватым, просто он таким образом выучивал наизусть предписания; я учил их с большим удовольствием и с благодарностью. Но теперь я чувствую себя виноватым, ведь в первый раз я не могу выполнить предписаний, не могу только из-за того, что я их не знаю. Куда проще было бы опять запереть меня в темный карцер, это я понял бы, к карцеру я привык. А потом вы могли бы мне сказать: вот видишь, это и есть помилование. Почему все скрывают, чего они от меня хотят? Разве кому-нибудь хорошо от того, что рядом находится человек, чувствующий себя виновным, человек, которому никто не хочет сказать, в чем он провинился? Нет, так не годится, это противоречит всем предписаниям, которые нам известны. Каждый делает вид, будто он-то все знает. И надзиратели, и писарь, и начальник тюрьмы. Начальник, между прочим, сказал мне, будто вы тоже в курсе. Вы якобы даже больше в курсе, чем он сам. Почему же меня так жестоко мучают? Разве я совершил какое-нибудь преступление? Или вы ждете, что я сам догадаюсь, чего от меня хотят? Быть может, догадаюсь, не наяву, а во сне? Да, ваше преподобие, именно потому я и плакал - ведь я никак не могу догадаться, в чем дело, хотя прямо из сил выбиваюсь. Я вижу сны, вижу массу снов, но все кончается слезами. Выслушав меня, священник молча опустился на колени совсем рядом с моей койкой и стал молиться. Я видел, как вздрагивали его плечи, и ощущал жгучую жалость к нему. Я даже погладил его по голове. - Я вовсе не хотел этого, - пытался я его утешить, - не слушайте меня и, если вам так трудно, не старайтесь рассказать мне то, что вы знаете. Теперь все не так уж и важно. Встаньте с колен и сядьте ко мне на койку. И если хотите, то поведайте о своем боге. Ведь это доставит вам удовольствие, не так ли? Ну садитесь. Может быть, я ошибся, может быть, я даже не плакал. Наверно, я плакал во сне, такое часто случается с человеком, и эти слезы, конечно, не в счет. Я говорил правду. Возможно, я действительно плакал не в ту ночь. Не исключено, что слезы появились совсем под утро. Наконец священник внял моим мольбам и сел ко мне на койку. Я обращался с ним очень осторожно. - Не хочу вас обманывать, - начал он. Взгляд его выражал такое отчаяние, что мне стало за него страшно. - Успокойтесь, ваше преподобие. Я прекрасно знаю, что вы никогда не станете меня обманывать, - заверил я священника. - Я читал ваше дело, - начал он опять. - Забудьте же это дурацкое дело. Оно нас вовсе не касается. И потом, я за это время все узнал. - Вы все узнали? - спросил он с испугом. - Ну да, что тут такого? Проболтался писарь в приемной. Когда-то давно на воле мне хотели отрубить голову, но в последнюю минуту дали "пожизненно" и прислали сюда. Примерно так. Странно, что я все это начисто забыл. Я хочу сказать, странно, что я забыл житье на воле и то обстоятельство, что мне намеревались отрубить голову. Но, быть может, это произошло еще до того, как у меня появилась теперешняя память. Или все происходило как во сне. Ведь часто, когда тебе снится сон, ты думаешь, будто никогда его не забудешь, но уже утром ровным счетом ничего не можешь вспомнить. Вероятно, пробуждаясь, человек чувствует такое великое избавление, что все, совершившееся ранее, раз и навсегда вылетает у него из головы. Но повторяю, нас это уже вовсе не должно касаться. Теперь весь вопрос не в моем старом деле и вообще не во мне. Весь вопрос только в вас. Почему вы так сильно упираетесь? Разве стыдно попасть в беду? И разве я не понимаю, о чем вы только что молились? Вы просили у своего бога, чтобы он вразумил меня и чтобы я подписал прошение о помиловании. Но зачем идти окольными путями? Почему вы мне не говорите свое мнение напрямик? Вы ведь хорошо знаете и, я надеюсь, вашему преподобию ясно: лучше, чем я, к вам никто не относится. - И бог к нам хорошо относится, - сказал он поспешно. - Да, конечно, и я, кстати, ничего против него не имею, хотя он и раздражает меня немного, зачем бог вас терзает, из-за него вы кусаете себе губы. Правда, и я иногда кусаю себе губы, может быть, бог в этом не виноват. Впрочем, оставим это в покое раз и навсегда. Мы оба тут ни при чем. - Я всю ночь простоял на коленях, - признался мне священник. - Да, ночи - это нечто ужасное, но сейчас уже не ночь и вы со мной. Вы ведь очень хотите мне помочь, не правда ли? Тогда расскажите, пожалуйста, о себе. Не о боге, ваше преподобие, а о себе самом. Мне это поможет. Вы знаете куда больше, чем я, о том, что творится за нашими стенами, а мне нужно постепенно привыкать к той жизни. Иначе я наделаю ошибок, и мне опять захотят отрубить голову. Да, расскажите мне о себе такое, о чем обычно никому не рассказывают, тогда я все пойму. Не бойтесь, я не выдам ваши секреты. Я умею молчать, молчал с тех самых пор, как оказался здесь. Мне это обязательно нужно знать, чтобы я научился ориентироваться в большом мире. Расскажите мне, как вы попали сюда. Кто вас к нам послал? Только не говорите, что вы здесь по воле господней. Так выразился бы ваш предшественник, вы не должны этого повторять. Ах, ваше преподобие, только не становитесь таким, как ваш предшественник! Или, знаете, расскажите о... Да, начните сначала. С того времени, когда вы были ребенком. Вы помните свое детство? Я ведь ничего не знаю обо всем этом. Я здесь жил всегда. Был в темном карцере, там я тоже сидел. В детстве вас, наверно, посылали за молоком. Да? И вы размахивали бидончиком. Я угадал? Неужели вы проливали молоко? Я задаю наводящие вопросы, чтобы вам было легче рассказывать. Так вот, куда вы, будучи ребенком, глядели, проливая молоко? Что там происходило интересного, важного? И что говорили расплывшиеся женщины на балконах, когда с вами такое случалось? Я задаю вопросы наугад. Таких случаев вовсе могло и не быть. И еще расскажите, ваше преподобие, наказывала ли вас мать за пролитое молоко? - Вы... Вы - дьявол! - закричал священник в ужасе. Он вскочил и, пятясь назад, добрался до самой двери. Мне показалось, что он хочет призвать на помощь надзирателей из коридора. - Что вы, ваше преподобие? Успокойтесь, прошу вас! Вы ведь прекрасно знаете, что я не дьявол! Я всего-навсего человек, который думал, что, согласно предписаниям, он останется здесь пожизненно, а сейчас испытывает некоторую грусть, поскольку его хотят помиловать. Но ведь из-за этого не стоит так пугаться. Можете спокойно рассказать о своей матери. Жива ли она еще и где живет сейчас? Моей матери уже нет. Я ее вообще не знал. Говорили, она умерла, рожая меня. Да, это тоже наводит грусть. Человек погибает для того, чтобы кто-то другой родился. При таких обстоятельствах не испытываешь радости, появившись на свет. Наоборот, чувствуешь себя виноватым с самого начала, может быть потому, что изменить ничего нельзя. Скажите, не поэтому ли ваша профессия запрещает вам жить с женщинами? Чтобы вы не считали себя виноватым, если ваша жена умрет родами? Как-то раз я разговорился с одним здешним парнем, и он сказал: нет, это запрещено потому, что все женщины плохие. Возможно, они и впрямь плохие. Я об этом не могу судить. Но ведь тогда надо позаботиться о том, чтобы сделать их хорошими. Наверно, они даже не такие плохие, просто они боятся, что будущий ребенок может их убить. Этот страх сбивает женщин с толку, и в результате они кричат: "Отрубить голову!.." Все это очень трудно. Я хочу сказать, что все это очень трудно понять. Мне жалко мать, и мне жалко мальчонку. Разве ему убежать с той улицы? Расплывшиеся женщины на балконах сразу его увидят. Нет, ваше преподобие, это не годится. Не годится. Я должен рассказать вам ту историю сначала, хотя в общем и целом вы знаете гораздо больше, чем я. Впрочем, нет, извините меня, вы еще так молоды. Как вы можете во всем разобраться? И вы никогда не сидели в темном карцере. Вы успели убежать до этого. Маленький мальчик взял и удрал, ему стало страшно, он боялся, что мать накажет его за пролитое молоко. И еще он боялся, что в один прекрасный день убьет ее за это. Ах, ваше преподобие, вы оказались в большой беде. Я увидел, что священник собрался открыть рот, и закричал: - Нет! Не возражайте мне. Не давайте заранее подготовленных ответов, как ваш предшественник. Вы все еще собираетесь убежать? Даже если вы простоите сто лет на коленях, вы не спасете ни себя, ни свою мать. Что вы можете узнать от своего бога, вы, юный беглец! Я замолчал. От безысходной грусти мне трудно было произнести еще хоть слово. Но потом я опять пожалел его. Не мог же он весь век простоять у двери. Я поднялся с койки и подошел к нему. - Не бойтесь, ваше преподобие, я ведь еще с вами, - сказал я. - И я не брошу вас в трудную минуту. Вы прибежали ко мне, попав в беду, но больше вам никуда уже не надо бежать. Я вам за все очень благодарен; вникнув в вашу беду, я позабыл о собственной. Скажите, ваша матушка еще жива? Священник кивнул головой. - Ну ладно, пусть себе живет. А рот у меня нет матери, поэтому я, быть может, сумею помочь вам. Пока что оставайтесь здесь, до поры до времени ничего не поделаешь, вы сами заварили эту кашу. Правда, тут вы навряд ли найдете своего бога, он в здешних местах не нужен, не значится в предписаниях. В лучшем случае вы повстречаете бога вашего предшественника, но тот бог... одним словом, замнем для ясности. Впрочем, я не знаю, существует ли там, за нашими стенами, другой бог, ваш бог. Да и вы не знаете. Конечно, вам хотелось бы, чтобы он существовал. Не правда ли? Это ваше самое сокровенное желание. Почему вы мне не доверяете? Такому старому человеку, никогда не знавшему матери, человеку, которого били, который сидел в карцере, как-никак, можно довериться. Ведь ему хотели даже отрубить голову. Нет, такой человек не даст себя провести, ведь он уже прошел сквозь огонь и воду. Если, к примеру, кто-нибудь подойдет к нему и заявит: смотри-ка, я и есть твой бог!.. Ну уж нет, стреляного воробья на мякине не проведешь. Это опять-таки будет бог вашего предшественника, смехотворный и опасный. Да, ваше преподобие, я ничего не слышал о вашем боге, но твердо намерен отыскать его для вас. Только ради вас я решил подписать прошение о помиловании. Вы довольны? Ну улыбнитесь! Покажите, что вы рады моим словам. Тогда и я обрадуюсь. Разумеется, вы должны набраться терпения, в два счета это не делается. Но обещаю вам, я буду искать его, неустанно искать. Ведь больше мне нечего делать. Даже если придется пробурить скважину через весь земной шар, я не постою за этим. Может быть, я найду вашего бога на той стороне. А может, я его нигде не обнаружу, может, его нет и в помине. Кто знает? Допустим, однако, что я с ним встречусь, тогда я узнаю его по этой... да, по этой печали, стало быть, он настоящий, такой, какой вам нужен. А теперь... Нет, подождите, будьте добры, благословите меня, ваше преподобие. Надо ли мне для этого опуститься на колени? Благословите меня своей бедой... да, так, так... Пусть и он узнает меня. Иначе ведь он не поверит, что я ищу его по вашему поручению. Сам по себе я ему, конечно, не нужен. Ну вот, а теперь я пойду к начальнику тюрьмы, пускай меня помилуют. ВИТОК СПИРАЛИ 5. ЗНАК Приблизительно в середине седьмой недели после того, как экспедиция отправилась в путь, мы различили вдалеке нечто напоминавшее знак, водруженный кем-то. Мы насторожились. Собаки тоже заметили непонятный предмет и начали принюхиваться. Знак стоял посреди однообразной, нескончаемой снежной равнины, по которой мы шли уже много дней. Чисто случайно видимость была относительно хорошей, хотя солнце но светило. Поэтому знак почти не отбрасывал тени, так нам по крайней мере казалось издали. Как бы то ни было, снежная вьюга, столь частая в этих краях, в тот день не бушевала. Вообще ветер в последние несколько часов улегся. - Стало быть, это все же так, - пробормотал Блез. Он произнес эти слова больше для себя, нежели для меня, хотя я и стоял рядом с ним; вообще не в его характере было сразу же высказывать свое мнение. Я тут же понял, что он подразумевал. Нам неоднократно говорили, что до нас кое-кто уже совершил попытку проникнуть сюда, но так и не вернулся назад. Но, разумеется, никто ничего толком не знал, спрашивать было бесполезно. Мы считали это легендой, с помощью которой нас хотели напугать и удержать от нашего предприятия. Такие легенды возникают всегда, когда что-то считается недоступным. Как-то раз я в сердцах сказал одному обывателю: наверно, мол, те люди не вернулись назад потому, что нашли нечто лучшее. Очень глупое замечание с моей стороны, ведь таким образом создавалось впечатление, будто и мы стремимся к чему-то лучшему. Но в ту пору, когда наше решение еще не совсем созрело, я был очень раздражителен. - Итак, вперед! Поглядим на этого Деда Мороза! - воскликнул наконец Патрик. Он прищелкнул языком, и наша собачья упряжка рванулась с места. Понадобился добрый час, прежде чем мы добрались до того знака. Трудно определить расстояние, если нет никаких ориентиров. Конечно, мы сразу поняли, что это и впрямь обледеневший, занесенный снегом человек. Побросав все, что у нас было в руках, мы стали сметать снег с головы человека и с его плеч. Собаки скреблись где-то внизу, но отступили раньше нас. Дело в том, что человек этот уже не имел запаха. Руки он засунул в карманы куртки. Судя по его позе и по внешнему виду, человек свободно мог быть одним из нас, что, впрочем, ни о чем не говорило. Путешественник, который хотел добраться до этих мест, обязательно должен был считаться со здешним климатом. Лет через сто люди здесь будут, наверно, одеты почти так же, как этот замерзший незнакомец или как мы. Больше всего нас поразило, что он стоял во весь рост. Все мы были почему-то убеждены, что стоя замерзнуть невозможно. Мы априори считали до этого, что замерзающий человек обязательно упадет или ляжет, выбившись из сил. Как раз от лежанья на снегу нас все предостерегали. И вот, гляди-ка, человек стоял выпрямившись, на своих ногах, ни к чему не прислонясь. Да и к чему ему было прислониться? И мы не осмелились положить его горизонтально, ведь он мог сломаться посередине. Разумеется, для нас тоже существовала возможность замерзнуть, но кто думает о такой возможности всерьез? Я старался освободить голову человека от маски из обледенелого снега, которая приросла к его шапке, бровям и к щетине на лице; впрочем, и у нас иногда все лицо было в ледяных сосульках. Мои спутники молча наблюдали за мной, они ждали, что будет дальше; эту работу не могли делать несколько человек одновременно, вот они и предоставили ее мне. Я должен был соблюдать сугубую осторожность, чтобы ничего не повредить. Чуть дотрагиваясь, я похлопывал варежкой по лицу замерзшего. Глаза у него были закрыты, глазные яблоки твердые, как мраморные шарики. - Ничего удивительного, - сказал я. - Он даже не надел темных очков, а снег такой слепящий, поневоле зажмуришься. И тут вдруг мы обнаружили, что человек этот улыбался. Нет, он не насмехался над нами - что за чепуха! - он улыбался еще с тех самых пор. Это не был оскал мертвеца, ничего общего с улыбкой не имеющий. Обледеневший человек улыбался по-настоящему, улыбка притаилась в уголках его глаз, растянула тонкие бескровные губы. Он улыбался едва заметно, сперва казалось даже, ты ошибся. Но когда ты вглядывался внимательней, улыбка была видна отчетливо. Так улыбаются люди, которые вспоминают о чем-то приятном, как бы про себя, даже не подозревая, что на их лице блуждает улыбка. И более того, если кто-либо посторонний ее замечает, улыбка исчезает сразу. Ведь посторонние люди спрашивают, в чем дело, и человеку становится неприятно - он не может дать вразумительного ответа. Однако этот человек оледенел, и потому все мы увидели его улыбку. Не знаю, что думали другие. Но по всей вероятности, ход их мыслей совпадал с моим. Почему бы и нет? Лучше всего наше состояние можно было определить словами: внезапно ситуация, в какой мы очутились, показалась нам довольно бессмысленной. И это было скверно, несравнимо хуже, чем если бы мы просто испугались. Словно по уговору, мы держались тише обычного. Например, в характере Патрика было бы отмочить какую-нибудь глупую шутку. Скажем, хлопнуть мертвеца по плечу и громко воскликнуть: "Привет, старик, наконец-то мы тебя настигли. Тебе хорошо смеяться, а каково нам!" Подобным образом он должен был бы себя повести. Но ничего такого не произошло. И не из-за невольного почтения к умершему или к смерти, как это считалось в давние времена. За свою жизнь мы успели навидаться мертвецов и привыкнуть к этому зрелищу. По-моему, дело было лишь в улыбке оледеневшего человека. Она сковывала нас; не надо забывать также, что позади были чрезвычайно трудные недели и что нам вообще было не до смеха. Хотя до этого мы часто отпускали остроты. Это уж как водится. В тот памятный день мы не пошли дальше. Как раз наступил полдень - обеденный час, обычно мы не разрешали себе заканчивать в это время наш дневной переход. Но на сей раз не пришлось даже принимать решения, все произошло само собой. Оставив мертвеца стоять, как он стоял, мы разбили в ста метрах от него лагерь. Точно так же, как всегда. Каждый из нас делал определенное количество заученных движений, работа продвигалась быстро, времени на праздные мысли не оставалось. Мы поставили палатку и зажгли спиртовку. Собакам бросили сушеные рыбины, и после того, как каждая из них, урча, сожрала свою порцию, они свернулись калачиком на снегу. Наши собаки пользовались буквально каждой свободной минутой, чтобы поспать, уткнувшись мордой в задние лапы. За это время поспела и наша еда. Разогрелись консервные банки с бобами в сале. Кто-то, как всегда, раздал капсулы с рыбьим жиром, и, проглотив их, мы уселись в палатке и принялись за еду. Ели мы обычно не торопясь, медленно, так лучше отдыхается. За едой не вели длинных разговоров. В общем, все шло своим чередом. Только когда бутылка рома, пущенная по кругу, вернулась на прежнее место и каждый сделал глоток, кто-то - не помню теперь кто, - помедлив немного, сказал: "Ему тоже не мешало бы согреться", он словно бы из вежливости произнес нечто вроде тоста за того человека на снегу. И тут мы все почувствовали: нам неприятно, что он стоит на морозе и улыбается, в то время как мы сидим в теплой палатке и едим горячий суп, запивая его ромом. Но никто не поддержал разговора. Да и что мы могли, в сущности, сделать? В конце концов, нашей вины здесь не было. Пусть бы лучше сидел дома. После еды и после того, как мы почистили тарелки и ложки снегом, а потом уложили их опять, трое моих спутников, как ни в чем не бывало, залезли в свои спальные мешки. А Блез взялся за приборы, которые он тащил всю дорогу, чтобы ежедневно измерять температуру и влажность воздуха и, разумеется, точно определять долготу и широту. И еще бог его знает что. Я не очень-то разбирался в этой премудрости, но всегда помогал ему, записывая цифры, которые он мне диктовал в специальную тетрадь с соответствующими графами. Так мы поступили и в тот день. Блез относился к своим измерениям весьма серьезно. Я часто поддразнивал его. Спрашивал: какая нам разница, в какой точке мы находимся? В сущности, это нас не должно занимать. Предположим даже, что тетрадка Блеза в один прекрасный день попадет в руки исследователя, хотя это совсем не входит в паши намерения. Что тогда? Люди занесут новые данные в свои справочники и энциклопедии и раздуются от гордости, решат, что они сделали еще шажок вперед. Но это коснется только чистой науки. Простой смертный не продвинется с этими данными даже на полшажка, ведь, когда дело принимает серьезный оборот, никто не знает, зачем ему вся эта писанина. Я высмеивал также наши витаминные таблетки. Говорил, что они призваны предохранять нас от действительности, от которой не спасешься. Но Блеза мои разговоры отнюдь не смущали; он считал необходимым использовать любые достижения современной науки, даже если в каждом отдельном случае ты знаешь - польза от этого будет лишь относительная. В качестве аргумента он приводил такой пример: люди, называемые сейчас дикарями, тоже обладали разными секретами, которые помогали им переносить невероятные перегрузки. Но я никак не мог отделаться от впечатления: Блез только потому так добросовестно относился к своим измерениям, что это вселяло в него некоторую дополнительную бодрость. Лично я был