ми глазами уставился в землю. Солдаты надеялись, что им дадут немного отдохнуть и написать письма, но отряд весь день под разными предлогами держали в строю. Походную лавку вывели из крепости, чтобы никто перед отправкой не напился. Дважды их строили для поверки, несколько раз водили в интендантскую за новым зимним обмундированием и прочим, что понадобится на фронте. И солдат, взвинченных ожиданием и вынужденных все время сдерживаться, одолевали досада и нетерпение. Они все беспокойнее переминались с ноги на ногу под укоризненными взорами унтер-офицеров и свирепым взглядом батальонного старшины -- старого служаки и отъявленного педанта; но вслух никто им замечаний не делал, ведь при стойке "вольно" двигаться разрешается. Внезапный порыв ветра просвистал над плацем, хлестнул ледяным дождем, от чего настроение отряда отнюдь не стало лучше, и в эту минуту из столовой вышли несколько офицеров. Отря-ад! -- рявкнул батальонный старшина. Сто двадцать рук сами собой скользнули по ружейным стволам, и солдаты вытянулись, немые и неподвижные, глядя прямо перед собой и стараясь не покачнуться, когда ветер, крепчая, вдруг налетал с особенной силой или так же неожиданно ослабевал. Тихо там! Порядок в строю! У каждого солдата впереди чуть оттопыривалась короткая форменная куртка -- тут в специальном кармане, так, чтобы легко достать правой рукой, лежал небольшой пакетик: два бинта, обернутых в клеенку, и пузырек с йодом. Отря-ад... смир-рно! Двести сорок каблуков щелкнули разом, и в тот же миг ружья были взяты к ноге. Солдаты замерли, пристально глядя прямо перед собой. Кто-то бессознательно чуть повернул голову, скосил глаза, пытаясь увидать приближающихся офицеров. Эй, ты, там! Голову прямо! Тишина, только ветер подвывает да скрипит гравий под офицерскими сапогами. Легонько позвякивают шпоры полковника и адъютанта. Батальонный старшина, вытянувшись, рапортует: Все налицо, сэр! Полковник в ответ подносит руку к козырьку. Вторая шеренга, шаг назад... марш! Раз-два. Шестьдесят пар ног переступили разом, как одна. Вторая шеренга, стоять... вольно! Полковник обошел первую шеренгу, подолгу оглядывая каждого, придираясь к каждой мелочи. У одного солдата окоченели пальцы, и он уронил ружье. Сержант Хикс, запишите фамилию и номер, внесите в штрафной список. Слушаю, сэр. Потом первая шеренга стояла вольно, а полковник уже менее тщательно проверял вторую. Смеркалось, а ему предстояло еще сказать напутственное слово. Он остановился шагах в тридцати перед строем, остальные офицеры стояли сзади. Молодой адъютант держал у правого бедра хлыст, точно маршальский жезл. Полковник, чудаковатый, но безобидный болван, которого с благодарностью возвратили из Франции в начале первого же похода, заговорил: Унтер-офицеры и солдаты восьмого Апширского полка! Вы... э-э... отправляетесь в действующую армию. Э-э... м-м... верю, что вы исполните свой... э-э... долг. Мы не тратили... м-м... не жалели сил, чтобы подготовить из вас умелых воинов. Будьте всегда подтянутыми и опрятными и не забывайте... э-э... не теряйте солдатской выправки. Вы должны... э-э... высоко держать знамя вашего полка, который... э-э... м-м... всегда был на отличном счету в британской армии. Я... Чуть внятное: "Дубина", "Дерьмо паршивое", "Старый индюк",-- прошелестело в рядах, так тихо, что офицеры не услыхали, но чуткое ухо батальонного старшины, не различив слов, все же уловило непорядок, и, прерывая разглагольствования полковника, раздался его трубный глас: Тихо вы, там! Порядок в строю! Сержант Хикс, записать фамилии! Минута тишины. Потом батальонный старшина снова заорал: В четыре пятнадцать построиться перед оружейным складом в чистой рабочей одежде, сдать оружие. Да чтоб ружья почистить и смазать! С плаца расходиться без разговоров! Тем временем адъютант говорил о чем-то с полковником; затем тот пошел прочь; адъютант, отдав ему честь, направился к батальонному старшине. Ладно, старшина, вы и остальные унтер-офицеры, которые не отправляются с отрядом, можете быть свободны. Я сам отпущу людей. Слушаю, сэр. Адъютант подошел к строю и остановился, упершись правой рукой в бедро. Заговорил медленно, но решительно: Стоять вольно. Вольно. Забудьте, что вам тут сейчас сказал батальонный. Ружья составьте в козлы, но постарайтесь, чтобы они у вас были чистые, не то с меня взыщут... Боюсь, мы вас изрядно погоняли, ведь теперь такая система -- усиленное обучение, но, сами понимаете, так полагается. Жаль, что мы не отправляемся, как одна часть, но теперь всюду батальоны разбиваются на отряды. Когда будете на месте, не забывайте беречь ноги, теперь за больные ноги полагается военный суд. Да не спешите высовывать головы из укрытия. Я скоро должен ехать вдогонку, так что, надеюсь, в атаку пойдем вместе. До свиданья. Желаю всем вам всего самого лучшего. До свиданья, сэр! Спасибо, сэр. И вам того же, сэр. До свиданья, сэр. До свиданья. Отряд, смирно! На плечо! Разой-дись! Отряд повернул направо, и все разом вскинули ружья, отдавая честь адъютанту. Почти уже стемнело; солдаты шли к казарме беспорядочной толпой, возбужденно переговариваясь: А дальше что будет? Строиться в восемь тридцать, отправка в девять. Кто сказал? Приказ по батальону. Болван этот Брэндон, дерьмо паршивое, меня прямо затошнило от его болтовни. "Не теряйте солдатской выправки" -- черта с два! В окопах-то, в грязи по брюхо! Проклятый старый....... А вот адъютант парень неплохой. Ну, этот -- настоящий джентльмен, ничего не скажешь. Кто сам вышел из рядовых, того сразу видно. Хотел бы я знать, каково там, в окопах. Попадешь -- узнаешь. Завтра вечером об эту пору, верно, уж будем там. Заткнись, Ларкин, и не трусь. А я и не трушу. Капрал, а капрал! В котором часу нынче строиться? Спроси дежурного сержанта. Пора чай пить. Пошли, ребята! В восемь тридцать снова построились. Тьма была хоть глаз выколи, с запада порывами налетал холодный, сырой ветер. Все унтер-офицеры были на плацу с зажженными фонарями, которые двигались, взлетали, замирали в темноте, точно блуждающие огоньки. Солдаты стояли готовые к походу, в шинелях, без винтовок и холодного оружия. Минутами узда армейской выучки уже не могла сдержать их возбуждения, перешептыванье в рядах нарастало, переходило в глухой гул, но его тотчас обрывал окрик батальонного старшины: Эй, там! Отставить разговоры! Долго тянулась перекличка по списку при неверном свете фонаря. Услыхав свое имя, каждый, щелкнув каблуками, отзывался: Здесь, сэр. Номер тридцать одна тысяча восемьсот девятнадцать, Уинтерборн Джордж. Здесь, сэр. Кажется, все, старшина? Так точно, сэр! Через пять минут выступайте. Есть, сэр! В темноте строй беспокойно колыхнулся. Уннтерборн покосился налево -- шеренга едва различимых силуэтов уходила во тьму, и дальних разглядеть не удалось, словно строй этот тянулся в бесконечность. Отряд... смирно! Ряды вздвой! Правое плечо вперед... шагом... арш! Они оказались вплотную за полковым оркестром, который сразу грянул походную песню, хорошо знакомую всему отряду: Ну, как мне подзаправиться, Коль я не вестовой? Прошагали по надоевшему плацу, вышли из крепостных ворот к раскачивающемуся подъемному мосту, где часовые, пропуская отряд, взяли на караул. Левое плечо вперед! Идти не в ногу! Оркестр умолк. Отряд спускался с холма по длинной извилистой дороге, ведущей через деревню на станцию. Местные жители, все больше молодые девушки, поодиночке, по две, дожидались по обочинам и шли рядом. Они окликали своих дружков и знакомых, и солдаты, возбужденные крутой переменой в своей судьбе, осмелев, отвечали им, хоть и шли в строю. Равнение держали уже не так строго, а когда вступили в деревню, ряды совсем сбились. После непроглядной тьмы свет редких газовых фонарей на деревенской улице слепил глаза Опять заиграл оркестр. Шел уже одиннадцатый час. Но деревня не спала -- все высыпали на улицу поглядеть на уходящих солдат. Меж стен домов трубы звучали оглушительно как в ущелье. Солдаты вдруг с изумлением увидели, что они в центре внимания: они так долго приучались считать себя безнадежными ничтожествами, безликой массой, чье дело -- слушать и повиноваться. Со всех сторон слышались голоса: Эй, Берт! До свиданья, Гарри! Здорово, Том! До свиданья, Джек! Уинтерборн, шедший в первой шеренге оглянулся: некоторые девушки замешались в ряды, каждая шагала рядом со своим дружком, крепко держась за его руку. Казалось, им очень весело. На редкость нестройная и оживленная толпа проследовала через деревню, опьяненная бодрыми звуками марша, приветственными криками жителей и всяческими знаками внимания. На железнодорожную платформу никого, кроме военных, не пускали. Когда отряд вливался в ворота, по обе стороны которых стояли пикеты военной полиции, вновь раздался хор голосов: До свиданья, Берт! До свиданья, Гарри! До свиданья, Том! До свиданья, Джек! Счастливо! Возвращайтесь поскорей! До свиданья! Счастливо! До свиданья! Они набились в дожидавшийся их воинский поезд -- он должен был по пути подбирать еще и другие отряды. По двадцать человек в каждое купе. Уинтерборну посчастливилось захватить место у окна, выходившего на платформу. Подошел адъютант Уинтерборн! Уинтерборн! Да, сэр? А, вот вы где. Я вас искал. Комендант говорит, что ваш поезд идет на Ватерлоо, а оттуда, наверно, в Фолкстон. Большое вам спасибо, сэр. Так гораздо приятнее -- когда знаешь, что делаешь, куда и зачем едешь. Вам надо бы получить офицерский чин. Во Франции это будет не трудно. Да, сэр, но вы ведь знаете, почему я хотел остаться рядовым. Знаю. Но такие люди, как вы, нужны в командном составе. Потери среди офицеров огромные. Хорошо, сэр, я об этом подумаю. Ну, до свиданья, старина, всего вам лучшего, Спасибо, и вам также. Они пожали друг другу руки к невыразимому ужасу унтер-офицера. За барьером, напротив головной части поезда, где станционные постройки уже не загораживали вагонов, собралась толпа. Перед нею на платформе выстроился оркестр. Паровоз дал свисток. Оркестр грянул марш полка, потом "3а счастье прежних дней", и поезд, окутавшись паром, медленно тронулся; музыканты играли одной рукой, а другой неуклюже махали солдатам, сгрудившимся у окон проплывавших мимо вагонов. Раскатилось, стихая и снова нарастая, долгое "ура". Разгоряченные лица оставшихся на платформе были слегка запрокинуты, рты широко открыты, правые руки подняты высоко над головой. Под гром оркестра, под многоголосое "ура" поезд с солдатами, тоже кричавшими "ура", отошел от станции. До свиданья, Берт. До свиданья, Гарри. До свиданья, Том. До свиданья, Джек. До свиданья. Последний, кого увидел Уинтерборн, был маленький полковник: он стоял на самом краю платформы, под газовым фонарем, вытянувшись в струнку, стоял взволнованный, стараясь совладать с волнением, и держал руку у козырька, отдавая честь своим солдатам, отбывающим на фронт. Он был не так уж плох, этот маленький человечек; он горячо верил в свою армию. 2 Четверть часа спустя сигареты были докурены, оживленные разговоры сошли на нет, началась обычная дорожная скука. Люди устали, привычный час вечерней зори давно прошел. Глаза слипались. Один, в углу напротив Уинтерборна, уже спал. Шинели и снаряжение свалены были в багажные сетки. Шторы на окнах наглухо задернуты, как того требовали правила противовоздушной обороны. Уинтерборну спать не хотелось. Он перестал разговаривать с соседом и задумался. Мысль рассеянно скользила, он ни на чем не мог сосредоточиться. Джорджу уже трудно было читать или связно и последовательно думать о чем-то одном. Настала первая стадия оцепенения, через которую в дни войны проходит каждый солдат; за нею следует полоса мучительного нервного напряжения, а потом вновь наступает оцепенение -- и это уже безнадежно. Начиналось настоящее серьезное испытание. Как все, кто там не побывал, Джордж совершенно не представлял себе жизни в окопах. Газеты и иллюстрированные журналы тут мало помогают. Десятки раз он слышал рассказы раненых, возвратившихся в строй. Но почти все они либо несли сплошной вздор, либо просто отмалчивались. Лишь изредка проскальзывала многозначительная подробность, яркое воспоминание: Как меня ранили, я все бредил, и все мне мерещились эти чертовы ерапланы: будто вот кружат и кружат, да как кинутся прямо на меня. И щуплый солдатик, типичный житель лондонских трущоб: Вот лопни мои глаза: повис я у бошей на колючей проволоке, зацепился штанами и шинелью -- и ни туда, ни сюда. А в карманах у меня понапихано гранат, и в корзинках ручные гранаты. И одна корзинка тоже за проволоку зацепилась. Я и говорю себе, эх, говорю, Берт, ежели ты уронишь эти паршивые гранаты, крышка твоей паршивой башке -- и костей не соберешь. А бош из пулемета так и чешет -- та-та-та! Гляжу, пули проволоку режут, а сам знай ругаюсь, как чумовой. Ах ты, мать честная! И не то чтобы струсил. Зато ранило меня подходяще -- схватил домашнюю, повидал своих. Где же он видел этого забавного солдатика? А, да, в учебном батальоне, на другой день после того, как вступил добровольцем. В казарме было несколько солдат только что из лазарета, и все они охотно рассказывали всякую всячину. Мысли Уинтерборна обратились к тому, что пережил он сам за последние томительные месяцы. Ему не повезло с учебным батальоном, унтер-офицеры, как на подбор, оказались старые кадровые служаки, которых в свое время безжалостно гоняли и жучили и которые, надеясь избежать отправки во Францию, с утроенным усердием гоняли и муштровали новобранцев. Без сомнения, они еще и вымещали на вчерашних штафирках давнюю обиду: ведь известно, что штатские свысока смотрят на кадрового наемного солдата. Особенно ненавистен им был всякий оказавшийся у них под началом образованный или просто воспитанный человек, и они с наслаждением заваливали его самой тяжелой или унизительной работой. Джорджу вспомнился один такой сержант, который вздумал придраться к его религиозным воззрениям. Ты кто такой? Протестант? Методист? Или, может, католик? Я не принадлежу ни к какой официальной церкви. Запишите лучше, что я рационалист. Это еще что за чертовщина? Какой такой рициналист? Не забывай, ты теперь солдат. Тем не менее я не исповедую никакой веры. Так обзаведись какой-нибудь, черт подери. Небось хочешь, чтоб тебя во Франции прилично закопали? А через полгода тебя там закопают как миленького. Никакой веры, видали! Тьфу, прямо с души воротит. Любезнейший вояка. Обуреваемый религиозным пылом, он посылал Уинтерборна по воскресеньям в наряд вне очереди на самую долгую и самую грязную работу, пока наконец, самосохранения ради, тот не объявил о своей принадлежности к англиканской церкви. Разумеется, в британской армии никому не навязывают никаких религиозных верований; вот почему, когда вас выстраивают на плацу для молитвы, это лишь построение и не более того. При мысли о нелепой стычке с сержантом Уинтерборн невольно улыбнулся. И все же это было мучительно. Его чуть не стошнило при одном воспоминании о той грязи, которую он пытался выгрести из офицерской кухни, -- до него, наверно, с полсотни не столь добросовестных дежурных к ней и не прикасались. А ведь начальство проверяло кухню каждый день. В ярком пятне света, падавшего от вагонной лампочки, он поглядел на свои руки. Они загрубели, растрескались, в них въелась грязь, которую не отмоешь ледяной водой. Ему вспомнились нежные руки Фанни, тонкие пальцы Элизабет. На плацу офицеры не сквернословили никогда, а унтер-офицеры -- очень редко: это запрещалось уставом. Не в строю -- другое дело. На ученьях они бранились вовсю, и порой даже острили при этом. Были шуточки, освященные веками, к примеру: "Разбивай сердце своей мамаши, сукин ты сын, а мое тебе не разбить". Унтер, который обучал их штыковому бою, парень неглупый, но на редкость неотесанный, родом из Уайтчепла, посылая новобранца в "штыковую атаку" на мешок с опилками, со вкусом командовал: Под брюхо коли! Он же, оскорбленный в лучших чувствах видом толстенького новобранца, довольно неуклюже выполнявшего приседание, отчитывал беднягу так: Эй, Фрост, чего раскорячился? Девка ты, что ли? Приседай, как положено солдату! Уинтерборн снова улыбнулся про себя. Что и говорить, на нашем прекрасном острове путь к славе чрезвычайно извилист. Каждый день, неделю за неделей, от утренней зори и до вечерней их гоняли, и жучили, и изводили. Только и слышалось: Голову прямо! Голову выше, кому говорят! Под ноги глядеть нечего: коли там и валялись денежки, так их давно подобрали! Смит, ремни не так перекрещены. Еще раз напутаешь -- попадешь в штрафные. И голоса всех сержантов, оравших на свои взводы, неизменно покрывал рык батальонного старшины: Тихо, вы там! Порядок в строю! Точь-в-точь сирена плавучего маяка на Южном мысу, ревущая в тумане. Людей, привыкших к сидячему образу жизни или же только недавно оторванных от плуга, от станка, совсем изматывало это вечное напряжение всех душевных и физических сил. Особенно мучительны были первые недели, все тело ныло, за ночь тяжелый сон не давал облегчения. Уинтерборн переносил все это лучше других. Он привык к дальним пешеходным прогулкам, любил плавать, и тело его оставалось гибким. Он не мог поднимать такие тяжести, как вчерашний ломовой извозчик, или орудовать лопатой, как землекоп, но мог отшагать больше всех, бегал быстрей всех, вдвое скорей усваивал каждый новый прием; он успевал разобрать пулемет Льюиса, пока остальные только еще гадали, как снять рукоятку; стреляя по мишени, четыре раза из пяти попадал в яблочко и мгновенно понял, почему, окапываясь, первым делом надо укрыть голову. Но и он уставал отчаянно. Запомнился один особенно тяжкий день. Хоть дело было и осенью, жара стояла нестерпимая, а их с рассвета и дотемна гоняли без роздыха: ученье, шагистика, опять ученье, поверка... В семь начались "действия в ночных условиях" и продолжались три часа кряду. В полночь всех подняли по ложной пожарной тревоге, и пришлось выскочить на улицу в одних штанах и башмаках. Уинтерборн чуть ли не на себе тащил одного солдата, который был до того измотан, что не мог без посторонней помощи добежать до плаца. Унтер-офицеры подгоняли их и сбивали в кучу, как овчарки стадо. Но не физическая усталость больше всего тяготила Уинтерборна, хоть и противно было так опускаться: ходить летом в грубой, плотной, чересчур теплой одежде, в подбитых гвоздями башмаках, спать на нарах, есть прескверно приготовленную пищу. Все это было неизбежно, и он обтерпелся и привык. Тяжелей давалось душевное потрясение, внезапный переход из той среды, где выше всего ставились ценности духовные, в среду, где их по невежеству презирали. Не с кем было словом перемолвиться. Тяжело было жить в одном бараке с тремя десятками солдат, когда ни на минуту нельзя остаться одному. Тяжело было и оттого, что одолевали неотвязные мысли об Элизабет и Фанни, о пропасти, которая -- он это знал -- все ширилась, отделяя его от них обеих, и нестерпимо тяжело было видеть, как тянется война, месяц за месяцем, и нет числа жертвам, нет меры падению человечества. Казалось, мир гибнет, распадается на куски под ударами безумцев, одержимых манией убийства и разрушения. Уже сами по себе орудия убийства были ему отвратительны как некий зловещий символ. Его угнетал один вид собственной винтовки и снаряжения. Ему явственно представлялось то будущее, к которому все это было лишь подготовкой, всем существом он ощущал близкую смерть. Ходили чудовищные слухи -- увы, слишком верные! -- о целых ротах и батальонах, уничтоженных в несколько минут до последнего человека. Понемногу Уинтерборн лучше познакомился с унтер-офицерами, и каждый уверял, что он -- единственный или почти единственный уцелевший из всего взвода или роты. И они говорили правду. В пехотных частях потери, без сомнения, были огромные. Возможно, Уинтерборн оказался эгоистом, ибо умирать ему не хотелось, а ведь великое множество людей, которые, наверно, были куда лучше него, уже перестали существовать. Он и сам чувствовал себя виноватым и пристыженным. Но уж так устроен человек, что даже в двадцать два -- двадцать три года насильственная смерть внушает ему страх и отвращение... Поезд замедлил ход перед большой узловой станцией, и Уинтерборн разом вернулся к действительности. Вокруг все спали. Что ж, с муштрой покончено, больше не надо брать на караул и отдавать честь по двадцать раз кряду. Теперь они в действующей армии. Какое облегчение! Отныне стоишь лицом к лицу с подлинной опасностью, но не с армейскими бурбонами и хамами. Как сказал мне однажды Уинтерборн, на войне жизнь под началом англичан куда страшней боев с немцами. В поезд погрузились еще несколько отрядов пополнения, и он тяжело покатил дальше сквозь безмолвную ночную тьму. Солдаты спали. В вагоне становилось душно, от спертого воздуха ломило виски. Поглощенный своими мыслями, Уинтерборн не заметил, кто и когда закрыл окна и вентиляторы. Вечная история -- и в казармах и в бараках они непременно закупориваются и спят в духоте и вони. Он тихонько опустил окно дюйма на два, и сразу полегчало. Непонятно, почему они так любят духоту? И умственную и нравственную духоту тоже. Бедняги. Все они сызмальства приучены низко кланяться каждому самому захудалому дворянину, делать что велено и работать не разгибая спины. Нечто вроде современных рабов. И, однако, они порядочные люди, с характером, только ума не хватает. Вот она, настоящая война, единственная война, в которой стоит участвовать -- война разума протнв косности и тупости... А все-таки разум не всегда терпит поражение; прошли же мы каким-то образом немалый путь. О да! И вот до чего мы дошли! Его полусонная мысль все катилась по привычной колее. В чем же истинная причина войн, этой войны? Нет, причина не одна, их много. Социалисты глупы и фанатичны, когда уверяют, что во всем виноваты элодеи-капиталисты. Не верю я, что капиталисты хотели этой войны -- они слишком много потеряют на этой передряге. И не верю, что гнусные правительства всерьез хотели войны, просто они были игрушкой могучих сил, которыми не умели управлять,-- для этого у них нет ни храбрости, ни ума. Во всем виновато слепое, безумное стремление рожать и жрать, жрать и рожать! Конечно, не все войны были вызваны перенаселением. Нет, конечно, были распри между греческими полисами, между итальянскими республиками во времена средневековья, свары, вызванные мелкой завистью; воевали ради выгоды, за морские торговые пути -- Пиза, Генуя, Венеция, Голландия, Англия; в восемнадцатом веке война -- спорт королей, развлечение аристократии; и потом еще -- фанатизм, священные войны мусульман, крестовые походы; переселения народов -- нашествия варваров и прочее. В основе нынешней войны, должно быть, кроются какие-нибудь торгашеские расчеты, и весьма недальновидные -- торгаши уже потеряли больше, чем смогут выгадать. Нет, по существу своему это, конечно, война из-за перенаселения: хлеба и потомства, потомства и хлеба! И ко всему этому странным образом припутывается половой вопрос, над которым мы бились с таким пылом, когда наши добродетельные предки взвалили на нас эту милую заботу. Это все та же слепая жадность, извечное стремление побольше сожрать и наплодить побольше детей. Вы подбодряете, подхлестываете людей: обзаводитесь детьми, производите на свет побольше младенцев -- толпы, миллионы младенцев. А они растут, их надо прокормить. Нужен хлеб. Всех нас кормит земля, Англия, а за нею и весь мир, после промышленного переворота просто рехнулись, вообразили, что можно питаться сталью и железными дорогами. Но сталь и рельсы несъедобны. Человечество -- это перевернутая пирамида, которая опирается на согбенные плечи пахаря или на стальной трактор,-- иными словами, на землю. И снова -- борьба с голодом и смертью, "Плодитесь и размножайтесь. Экое идиотство -- распространять на огромные государства сексуальные запреты, силою обстоятельств навязанные крохотному племени кочевников-семитов, понятия не имевших о гигиене. Ведь у них была ужасающая детская смертность! Если б они не плодились, как кролики, они исчезли бы с лица земли. К нам это не относится. Мы -- жертвы чрезмерного размножения. В Европе слишком много народу. И до черта младенцев. Людям можно это объяснить, они и сами начинают это понимать, но ничего не желают понимать ура-патриоты, и попы, и фанатики, и застенчивые молокососы, и благонамеренные обыватели. Валяйте, мои милые, продолжайте в том же духе -- плодитесь колоннами по четыре, батальонами, бригадами, дивизиямн, корпусами. Дождетесь, что население Англии достигнет пятисот миллионов человек -- мы будем как сельди в бочке. Прелестно. Замечательно. Англия ber alles! Но наступает время, когда подрастающей детворе не хватает хлеба. Тогда заселяйте колонии. Для чего? Чтобы производить больше хлеба или товаров, которые можно обменять на хлеб. У Англии огромные колонии. У Германии -- совсем маленькие. Немцы плодятся, как кролики. Мы, англичане, тоже плодимся, как кролики, но не такие проворные. Что же делать с немцами? Перебить их на войне? Великодушно. Гуманно. Перебить их, захватить их земли, завладеть всеми правами и богатствами побежденных? Правильно. А дальше что? О, все то же: плодитесь и размножайтесь. Вы будете великий и сильной нацией. А побежденные? Вдруг они начнут плодиться и размножаться еще усердней? Что ж, пусть будет еще война, будут войны без конца,-- это войдет в привычку. Каждые десять лет Европа будет устраивать пикник с трупами... Да, но к чему такая чувствительность? К чему поднимать шум из-за нескольких миллионов убитых и искалеченных? Каждую неделю умирают тысячи людей, не проходит дня, чтобы в Лондоне кого-нибудь не задавили на улице. Неужели этот довод вас не убеждает? Да, но ведь этих людей не убивают умышленно. А ваши тысячи, которые умирают каждую неделю -- это старики и больные; на войне же гибнут молодые, крепкие, здоровые -- цвет и сила народа. И при этом одни только мужчины. Не мудрено, что между мужчинами и женщинами возникает взаимное озлобление и все шире распространяется однополая любовь. Громовое ура -- мы побеждаем. Да, но вернемся к вопросу об убийстве: людей все время убивают, поглядите ни Чикаго. Поглядите на Чикаго! Мы всегда ужасно довольны собой и свысока посматриваем на безнравственный город Чикаго. Но когда там завязывается перестрелка между двумя бандитскими шайками, разве вы это одобряете? Вы ведь не вешаете победителям на грудь медали за храбрость, не благословляете их продолжать в том же духе, не заключаете их в объятия, когда они возвращаются после драки, и не устраиваете парады под оркестр, и не твердите гангстерам и убийцам, что они молодцы и отличные парни? Вы ведь пока не возвели бандита и убийцу в идеал человечества? Знаю я все, что можно сказать о воинской славе и о верности долгу, я и сам солдат, милая дамочка. Благодарю покорно за ваши заботы. Если насилие и убийства -- естественные занятия человека, так бросьте заговаривать нам зубы. Насилие и убийство неминуемо порождают новые насилия и убийства. Разве не этому учат нас великие греческие трагедии? Кровь за кровь. Прекрасно, теперь мы знаем что к чему. Убивать ли в одиночку или скопом, в интересах одного человека, разбойничьей шайки или государства,-- какая разница? Убийство есть убийство. Поощряя его, вы насилуете человеческую природу. А миллион убийц, которых подстрекают, восхваляют, которыми восхищаются, навлечет на вас разгневанные легионы грозных Эвменид. И те, кто уцелеет, будут горько расплачиваться до самой смерти за непростимую свою вину. Все это неважно? Вы намерены гнуть свое? Надо плодить еще детей, они скоро восполнят потери? Так получите еще одну славную, веселую войну, и чем скорей, тем лучше... О Авессалом, сын мой Авессалом! Благодарение богу, у меня нет сына. О Авессалом мой, Авессалом, сын мой! Уинтерборн уснул в неловкой позе, клюя носом. Проснулся, как от толчка, когда поезд замедлил ход -- у Лондонского моста, а не у Ватерлоо. Где это я? Вокзал... А, да, наш отряд отправляют во Францию... Отряд выгрузили на платформе Лондонского моста и построили в две шеренги; солдаты зевали, потягивались, поправляли снаряжение. Сопровождавший их офицер, тихий кареглазый молодой человек, после ранения служивший во внутренних войсках, объяснил, что придется ждать часа три. Может быть, они хотят пойти в солдатскую лавку и купить чего-нибудь поесть? Так точно, сэр! Зашагали по грязным безлюдным улицам. Было уже около полуночи. Кто-то затянул неизбежную походную песню. Офицер обернулся: Свистите, но не пойте. Люди спят. Они стали насвистывать: Где-то наши парни, где они теперь, Наши дружки-земляки? Они переходили по мосту через Темзу, и перед Уинтерборном вновь возник знакомый город. За то время, что его не было в Лондоне, уличные фонари стали гореть слабее, и когда-то ярко освещенная столица словно пугливо сжалась в темноте. Купол св. Павла можно было различить только очень привычным глазом, зная точно, в какой стороне его искать. Рядом с Уинтерборном шагал крестьянин из Вустершира, он никогда прежде не бывал в Лондоне, и ему непременно хотелось увидать знаменитый собор. Уинтерборн тщетно показывал ему в темноту, тот ничего не мог разглядеть. Так и не довелось вустерширскому пахарю увидеть собор св. Павла: два месяца спустя он был убит. Странно идти по этому незнакомому Лондону: все как будто по-прежнему, и, однако, все изменилось. Тусклые, едва мерцающие фонари, тщательно завешенные окна, улицы какие-то запущенные, движения на них мало, во всем подавленность и уныние... Уинтерборну стало не по себе. Казалось, огромный город обречен, вершина могущества и славы уже пройдена -- и теперь он возвращается к далекому, глухому прошлому, медленно тонет среди холмов и болот, на которых некогда поднялся. Как будто на несколько веков приблизилось то время, когда какой-нибудь уроженец Новой Зеландии, сидя на обломках Лондонского моста, будет зарисовывать в дорожном альбоме окружающие руины. Где-то наши парни, где они теперь, Наши дружки-земляки? Может, гуляют на Лестер-сквер, Может, у Темзы-реки? Там их нет, не ищи, не пробуй, Покатили они в Европу... Солдаты опять и опять с назойливым упорством насвистывали мотив этой песенки, и под свист Уинтерборну невольно вспоминались ее немудреные слова. Странно вдруг оказаться так близко от Фанни и Элизабет. Что-то они сейчас делают?.. Там их нет, не ищи, не пробуй! С дороги он телеграфировал Элизабет, но телеграмма, наверно, не дошла. Они набились в лавку и принялись за сандвичи, за яичницу с ветчиной и имбирную шипучку. Для пива было слишком поздно. Наши воины -- образец воздержанности -- не станут пить пиво среди ночи. Около двух часов они вернулись на вокзал. К изумлению и радости Уинтерборна, его ждали там Элизабет и Фанни. Его телеграмма, несмотря на неурочный час, все-таки дошла. Элизабет вызвала по телефону Фанни, они вместе поехали на вокзал Ватерлоо и убедились, что состава с Апширским отрядом здесь нет. Фанни пустила в ход все свое обаяние, от неравнодушного к женским чарам коменданта узнала, где надо искать апширцев,-- и вот они здесь. Все это выложила Элизабет, явно волнуясь, торопливо и отрывисто. А Фанни только стиснула левую руку Уинтерборна, и уже не выпускала ее, и не говорила ни слова. До отхода поезда оставалось минут десять. Офицер, сопровождавший их отряд, заметил, что Уинтерборн разговаривает с двумя женщинами, очевидно "из общества" -- и подошел. Можете сесть в любой вагон, Уинтерборн, только не упустите поезд. Слушаю, сэр, очень вам благодарен,-- Джордж молодцевато вытянулся и откозырял. Элизабет хихикнула: Ты каждый раз должен это проделывать? Таков порядок, В армии этому придают большое значение Какая нелепость! Ну, почему же нелепость? -- возразила Фанни; она почувствовала, что Джорджа задело презрение, прозвучавшее в голосе Элизабет,-- Это просто условность. Поезд был битком набит новобранцами: солдаты из разных отрядов уже разошлись по вагонам. На платформе остались только два или три офицера, комендант да Уинтерборн с двумя женщинами. Как часто бывает на вокзале в минуты расставанья, все трое казались смущенными и не знали о чем говорить. Уинтерборн чувствовал себя глупым и неловким, все слова вылетели у него из головы. Он прощается с ними, быть может, навсегда, кроме них, он никогда никого по-настоящему не любил,-- и вот ему нечего им сказать. Он только и чувствует, что глуп и неловок, и никак не одолеет тупой отчужденности... На Элизабет н Фанни новые шляпы, которых он раньше не видел, н юбки гораздо короче прежнего... Хоть бы уж поезд тронулся! Конца нет этому ожиданию. О чем говорит Элизабет? Он прервал ее: Это что же, новая мода? Какая? Короткие юбки. Ну конечно, да и не такая уж новая. Ты что в первый раз заметил? Ну, там, где я был, деревня, глушь. Прилично одетой женщины я не видел с тех пор, как был в отпуске. Бестактность! Те несколько дней он пропел с Фанни. Милая Фанни! Она -- молодчина. Решила тогда, что будет ужасно забавно провести субботу и воскресенье с самым обыкновенным томми. Штабные офицеры ей уже надоели до смерти. Одно было плохо; в сколько-нибудь приличные гостиницы и рестораны рядовым доступа нет. Но Фанни была настроена вполне демократично. Элизабет -- та вообще была равнодушна к подобным вещам. Поглощенная своими чувствами и переживаниями, она ничего такого не замечала. Несколько долгих, тягостных секунд они молчали. Потом все разом начали что-то говорить и оборвали на полуслове: Прости, я тебя перебил. Что ты хотел сказать? Да пустяки, уже не помню. И опять замолчали. Уинтерборн чувствовал, что немного робеет в присутствии этих нарядных дам. Непостижимо, как это они очутились здесь в два часа ночи и разговаривают с простым томми? Он неуклюже прятал руки,-- в них въелась грязь. Черт бы побрал этот поезд! Да тронется ли он когда-нибудь? Джорджу было жарко и неудобно в шинели, и он начал ее расстегивать. Паровоз свистнул. Все по вагонам! -- закричал комендант, Уинтерборн торопливо поцеловал Фанни, потом Элизабет. До свиданья, до свиданья! Не забывай писать. Мы будем посылать тебе посылки. Большое спасибо. До свиданья. Он направился к вагону, дверь которого оставили для него открытой, но там было битком набито. Следующим шел багажный вагон с солдатскими пайками. Уинтерборн вскочил в него. Тебе придется стоять! -- воскликнула Фанни, Ну, почему же. На полу сколько угодно места. Поезд тронулся. До свиданья! Уинтерборн помахал рукой. Он не испытывал особого волнения, только сильней давила тяжесть, давно уже лежавшая на душе. Две женщины, махавшие ему платками, вместе с платформой поплыли назад. Красивые они обе, и одеты великолепно. Будьте счастливы! -- крикнул он на прощанье в порыве бескорыстной нежности к ним обеим. И потерял их из виду. Обе плакали. Что он крикнул? -- всхлипывая, спросила Элизабет. "Будьте счастливы". Как странно! И как это на него похоже! Ох, я знаю, никогда больше я его не увижу. Фанни пробовала ее утешить. Но Элизабет почему-то казалось, что имению Фанни во всем виновата. Очутившись в тряском вагоне, Уинтерборн минут десять сидел на своем ранце. Было почти совсем темно, лишь тускло светил керосиновый фонарь; дежурный, придвинувшись к нему, пытался читать газету. Солдаты, которым поручено было охранять продукты, чтобы не раскрали, уже улеглись на полу. Уинтерборн застегнул шинель, поднял воротник, подложил под голову поверх ранца шерстяной шарф и растянулся на грязном полу рядом с остальными. Через пять минут он уже спал. 3 Еще до рассвета они приехали в Фолкстон. Отряды, собранные из разных воинских частей, уже соединились, но все еще оставлялись под командой своих офицеров. Их провели через скучный городишко и разместили в больших пустых домах, вытянувшихся в одну линию,-- вероятно, бывших пансионах; домам этим были присущи все неудобства небольших английских гостиниц. Солдаты умылись и кое-как позавтракали. Настроение у всех было подавленное. В семь часов утра их отвели на набережную, а затем пришлось шагать обратно: офицер перепутал, выступать надо было не в семь, а в одиннадцать. И снова им пришлось ждать. Так впервые они столкнулись с любопытной особенностью войны: большую часть времени на войне приходится чего-то ждать, либо расхлебывать кашу, которую кто-то из начальства заварил по ошибке или от излишнего усердия. Сидя на своих ранцах в пустой комнате, солдаты оживленно и бесплодно спорили о своем завтрашнем дне: на какую базу их направят, в какую дивизию вольют, на каком участке фронта? Уинтерборн подошел к незавешенному окну и выглянул наружу. Тяжелые, низко бегущие тучи, грязно-серое неспокойное море. На набережной ни души. Навесы на трамвайных остановках наполовину развалились, стекла почти всюду выбиты. Газовые фонари уже давно не зажигались и как-то сиротливо висят на заржавелых столбах. Еще один город тяжело ранен, быть может, при смерти. Уныние, однообразие, скука. Уинтерборн взглянул на часы. Еще больше двух часов ждать. Теперь, когда неизбежное уже произошло, ему не терпелось скорее попасть на фронт. Он был теперь ко всему равнодушен, осталось только жгучее любопытство: надо же увидеть наконец своими глазами, что такое эта война. Будь они прокляты, эти бесконечные проволочки! Он забарабанил пальцами по стеклу. За спиною все еще продолжался какой-то бестолковый, бессвязный и никчемный разговор. Странно, а вот он совсем не волнуется. Вся его прежняя жизнь казалась сном, все, что еще недавно было так важно и дорого, теперь ничуть его не занимало, честолюбивые надежды и стремления развеялись, как дым, старые друзья отошли куда-то в недосягаемую даль; даже Фанни и Элизабет лишь красивые бесплотные тени. Уныние, однообразие, скука -- но скука особенная: в ней напряжение, и тревога, и злость. Хоть бы уж двинуться дальше. Но хода нет, так, ради всего святого, скорей покончим с этим. Где она, пуля, которая нам причитается? Мы знаем, жребий брошен, так пусть смерть приходит скорее. Кто-то из солдат насвистывал: Что толку нам трево-ожиться? В самом деле, что толку? А попробуй отгони тревогу. И этот развеселый болван мучается тревогой ничуть не меньше других. Пытка надеждой, совсем как у Вилье де Лиль Адана. Когда твердо знаешь, что твой жребий брошен по крайней мере, спокойно покоряешься судьбе. Но ведь полной уверенности нет. Даже в пехоте кое-кто остается в живых. С хорошей солидной раной можно выбыть из строя на полгода, даже месяцев на девять. Это называется "схватить домашнюю" -- если повезет, тебя отправят домой, в Англию. И солдаты обсуждают "домашние" ранения. Какое лучше всего? В руку или в ногу? Большинство считает, что огромная удача -- потерять левую руку или ногу: счастливчик навсегда избавляется от этой трижды клятой бойни, да еще получает пенсию и наградные за ранение. Уинтерборн стоял спиной к остальным и смотрел в окно; на набережной тес