нились тени праздных людей, гулявших здесь минувшим летом. Лишиться левой руки или ноги. Остаться калекой на всю жизнь. Нет, нет, только не это! Вернуться целым и невредимым -- или уж вовсе не вернуться. Но как эти люди любят жизнь, как слепо цепляются за свое жалкое существование! А ведь навряд ли у них много радостей в жизни. И уж, наверно, у них нет вот таких красивых, изысканно одетых Фанни и Элизабет. А впрочем, у них есть "девчонки". У каждого в солдатской книжке хранится фотография подружки, и что это за подружки! Настоящие солдатские девки. Отборные солдатские девки. Он резко отошел от окна и сел начищать пуговицы. "Будьте всегда подтянутыми и опрятными и не теряйте солдатской выправки..." Он повеселел и приободрился, когда они строем двинулись в порт. Только двенадцать часов назад они выступили из лагеря, а казалось -- прошла вечность. Да, видно, однообразие, бессмысленные ограничения на каждом шагу и нескончаемые дикие придирки армейских педантов довели его до полнейшего отупения. Какая досада, что их так долго продержали в Англии! Во Франции хоть можно что-то делать, а не торчать без толку на одном месте... Солдатские колонны непрерывным потоком стекали на пристань и по сходням поднимались на борт трех выкрашенных в черное воинских транспортов. Уинтерборн тотчас узнал их -- это его старые друзья, когда-то доставлявшие через Ламанш почту, а теперь приспособленные для перевозки войск. На причалах огромные надписи поясняли: "Транспорт No 1--33-я дивизия, 19-я дивизия, 42-я дивизия, 118-я бригада". Какой-то офицер кричал в рупор: Отпускники -- направо, пополнение -- налево! другой голос, усиленный рупором, командовал: -- Частям Первой армии грузиться на транспорт номер один! Третьей и Четвертой армиям -- на транспорт номер три! Капитан Суонсон, из одиннадцатого Сифорс-Хайлендерского полка, немедленно явитесь к коменданту! Все это оживление, деловитость и даже суета поневоле волновали. Отряд погрузился на транспорт и был загнан в конец верхней палубы. Всюду полным-полно было возвращавшихся во Францию отпускников. Уинтерборн не мог отвести от них глаз: вот они, настоящие солдаты, фронтовики, остатки первого полумиллиона добровольцев, -- те, кто верил в войну и хотел воевать. Они были словно сама армия в миниатюре. Здесь были представлены все виды оружия: легкая и тяжелая артиллерия, спешенные кавалеристы, пулеметчики, саперы, связисты, интенданты, врачи и санитары, и пехота, всюду пехота. Уинтерборн узнавал значки некоторых пехотных полков: рвущаяся граната -- это Нортумберлендские стрелки, тигр -- Лестерский полк, а там -- Мидлсекский, Бедфордский, Сифорс-Хайлендерцы, Ноттингемширцы, шотландские горцы, Восточный Кент... Его поразила их разномастная и весьма живописная внешность. И сам он, и все новобранцы были настоящие франты пуговицы так и сверкают, обмотки тщательно пригнаны, башмаки начищены до блеска, У фуражки верх на проволочном каркасе -- нигде ни морщинки, ранец уложен ровно и аккуратно, будто по линейке, шинель застегнута на все пуговицы. Отпускники были одеты кое-как. У одних все снаряжение на кожаных ремнях, у других -- На брезентовой перевязи, и носили они его не по уставу, а как кому удобнее, пряжки и пуговицы, видно, не начищались месяцами. На некоторых были шинели, на других -- куртки из косматой козьей шкуры или грубо выделанной овчины. У многих полы шинелей на скорую руку обрезаны ножом -- чтоб не волочились по грязи, догадался Уинтерборн. Новобранцы все еще не могли привыкнуть к тяжелому походному снаряжению, а бывалые солдаты, видно, о нем и не думали -- носили как попало, либо небрежно швыряли на палубу вместе с винтовкой. Уинтерборн смотрел как завороженный. Его и смутило и позабавило, что почти у всех отпускников затворы и дула винтовок были туго обмотаны промасленными тряпками. Он внимательно вглядывался в лица. Они были исхудалые и странно напряженные, а ведь все эти солдаты целых две недели провели вдали от фронта; и смотрели они как-то по-особенному. Все они казались странно усталыми и очень взрослыми, но полными силы -- своеобразной, неторопливой силы, способной многое выдержать. Рядом с ними новобранцы казались детьми, лица у них были округлые, чуть ли не женственные. Впервые с начала войны Уинтерборн почувствовал себя почти счастливым. Вот это -- люди. В них было что-то глубоко мужественное, какая-то большая чистота и притягательная сила, один их вид придал ему бодрости. Они побывали там, где никогда не бывали ни одна женщина и ни один слюнтяй, таким бы там не выдержать и часа. В отпускниках чувствовалось что-то отрешенное, как бы ставившее их вне времени и пространства,-- Уинтерборну подумалось, что их можно принять и за римских легионеров, и за воинов Аустерлица, и даже за новых завоевателей империи. Было в их облике что-то варварское, но не зверское, какая-то непреклонность, но не жестокость, Под нелепой одеждой угадывались худощавые, но сильные и выносливые тела. Это были настоящие мужчины. Но ведь пройдет два, три месяца,-- и, если только его не ранят и не убьют, он станет одним из них, точно таким же, как они! А сейчас просто совестно смотреть им в глаза, стыдно стоять перед ними этаким тыловым франтом. "Да, вы -- мужчины, черт возьми, а не паркетные шаркуны и не дамские угодники,-- думал Уинтерборн.-- Мне наплевать, во имя чего вы воюете, ваши высокие идеалы почти наверняка -- гнусный вздор. Но одно я знаю твердо: до вас я не видел настоящих людей, Клянусь, ни одна женщина и ни один бесхребетный слюнтяй не стоят вашего мизинца. И, черт возьми, лучше я умру с вами, чем останусь жить в мире, где нет таких, как вы". Он отошел из несколько шагов от своих и стал присматриваться к небольшой кучке отпускников. Один -- шотландец в форме английского линейного полка -- был еще в полном походном снаряжении. Он стоял, опершись на ружье, и разговаривал с двумя другими пехотинцами, которые уже скинули с плеч ранцы и уселись на них. Один из пехотинцев, капрал в грязной овчинной куртке, непозволительно обросший и лохматый, мирно раскуривал трубку. Нет, видали вы такое?-- рассказывал шотландец.-- Приехал я домой, а мне говорят -- идем к священнику чай пить, а потом речь скажи -- будет благотворительный базар в пользу воинов! Вон как,-- промолвил капрал, попыхивая трубкой,-- Ну, и ты им толковал про поганых гуннов? А не сказал, что, мол, нам на фронте требуется побольше ванных с белым кафелем да девчонок, а вязаных шарфов да гранат с нас хватит? Нет, я только сказал: подай-ка мне вон ту бутылку виски, жена, да придержи язык. Ты какой дивизии, приятель? -- спросил второй пехотинец. Тридцать третьей. Мы недурно провели лето на Сомме, а теперь зимуем на веселеньком курорте Ипр. А мы сорок первой. Стоим по левую руку от вас, в Сальяне. Нас туда месяц назад перебросили из Балликорта. Чудное местечко Балликорт, век бы его не видать... Уинтерборну не удалось дослушать -- рьяный унтер-офицер погнал его назад к отряду. Он нехотя подчинился. Он так ждал, что тем троим надоест перебрасываться избитыми шуточками и они заговорят о пережитом. Обидно, что их разговор оказался таким будничным, неинтересным. Право же, они должны были говорить шекспировским белым стихом -- и лишь что-то очень веское, значительное. Их речи должны быть достойны того, что они испытали, достойны той мужественной силы, которую он в них чувствует и которой столь смиренно восхищается... Впрочем, нет, что за чепуха лезет в голову. Ведь они еще и потому так поражают, эти люди, что они буднично просты и даже не догадываются о своей необыкновенности. Они наверняка оскорбятся, если сказать им: вы -- удивительные! Они не ведают своего величия... Очень быстро Уинтерборн растворился среди этих людей, стал одним из них и начисто забыл об этом первом потрясающем впечатлении, когда ему показалось, будто перед ним новое, невиданное племя -- племя мужественных. И тогда он стал с удивлением смотреть на других людей. Он убедился, что настоящие солдаты, фронтовики, так же хорошо знают цену этой войне, как и он сам. Они не так возмущаются ею, не терзаются такой тоской, они не пытались додуматься, почему она и зачем. Они воевали, словно выполняя мерзкую, ненавистную работу, потому что им сказали: так надо! -- и они этому поверили. Они очень хотели, чтобы война кончилась, хотели избавиться от нее и вовсе не испытывали ненависти к противнику, к тем, кто был по другую сторону "ничьей земли". По правде говоря, они им почти сочувствовали. Ведь это такие же солдаты, люди, оторванные от мира и захваченные необозримой чудовищной катастрофой. Как правило, враги не сходились в бою лицом к лицу, и казалось, воюешь не с другими людьми, но с грозными и враждебными силами самой природы. Ведь не видно, кто обрушивает на тебя неутихающий град снарядов, не видно ни пулеметчиков, скосивших одной смертоносной очередью сразу двадцать твоих товарищей, ни тех, кто выпускает по вашему окопу мину за миной, так что земля сотрясается от оглушительных разрывов, ни даже таинственного стрелка, что внезапно срежет тебя невесть откуда прилетевшей пулей. Даже во время мелких повседневных вылазок вы едва успеваете заметить где-то за траверсом чужие каски -- и либо вас разорвут чужие гранаты, либо ваши гранаты разорвут тех, в другом окопе. Сходились и врукопашную, но очень редко. Эта война велась не холодным оружием. Это была война снарядов и убийственных, наводящих ужас взрывчатых веществ. На рассвете глазам открывалась унылая плоская равнина, иссеченная кривыми шрамами окопов, изрытая язвами воронок, вся в щетине колючей проволоки, в мусоре обломков. В поле зрения скрывались пять, а может быть и десять тысяч вражеских солдат, но не видно ни одного. Как ни всматривайся день за днем, напрягая зрение, все равно никого не увидишь. По ночам слышны звяканье кирки или лопаты, вскрик раненого, даже кашель, если вдруг утихнут артиллерия и пулеметы. Но все равно никого не увидишь. С рассветом на так называемых "тихих" участках фронта часа на два устанавливалось что-то вроде перемирия после ночной напряженной работы и непрерывной перестрелки. После утренней зори солдатам на передовых позициях удавалось немного поспать. Тогда тишина становилась противоестественной, пугающей. Двадцать тысяч человек на протяжении мили -- и ни звука. Во всяком случае, так казалось. Но только по контрасту. А на самом деле стрельба никогда не прекращалась -- откуда-то сзади била тяжелая артиллерия и почти всегда издалека доносился неумолчный гул сражения... Нет, солдаты не пылали мщением. Не так уж долго верили они ура-патриотической болтовне. Газеты их только смешили. Если какой-нибудь новичок начинал произносить пышные речи, его сразу же обрывали: Катись ты подальше со своим патриотизмом! И продолжали с упорством отчаяния делать свое дело, а чего ради -- и сами толком не знали. Власти предержащие им явно не доверяли и запрещали читать пацифистскую "Нейшн", зато разрешалось читать всякие гнусности "Джона Булля". Но напрасно не доверяли солдатам. Они все так же, с упорством отчаяния делали свое солдатское дело, они гнули свое, распевая чувствительные песенки, рассказывая непристойные анекдоты и беспрерывно ворча; и я нимало не сомневаюсь, что, если бы от них это потребовалось, они бы тянули лямку по сей день. Они не сокрушались из-за поражений и не ликовали в дни побед,-- упорство отчаяния помогало им подняться выше этого. Они гнули свое. Некоторые любят поиздеваться над фронтовым жаргоном. Я сам слышал, как интеллигенты, отказывающиеся идти на фронт "в силу своих убеждений", острят над этим самым выражением "гнуть свое". Так, видите ли, можно и загнуться. Что ж, пусть их изощряются в остроумии. Транспорты переправляли войска через Ламанш под охраной четверки маленьких юрких торпедных катеров, выкрашенных в черный цвет. В Ламанше появились немецкие подводные лодки. Утром было потоплено торговое судно. Уинтерборн ждал, что ему будет страшно, но оказалось -- он и не думает об опасности. И никого не пугали такие пустяки. Транспорты подошли к Булони, у входа в гавань торпедные катера повернули обратно, и солдаты проводили их криками "ура". По своей неопытности Уинтерборн думал, что их тотчас отправят на передовую и ночевать он будет уже в окопах. Он забыл о неизбежном ожидании, об осторожности, без которой немыслимо передвигать с места на место огромные массы людей,-- оттого-то так медлительна и неумолима вся эта гигантская неповоротливая военная машина. Ждешь, ждешь, но в конце концов неминуемо приведут в движение и тебя -- крохотный, незаметный винтик. И в этом тоже есть что-то обезличивающее: перестаешь чувствовать себя человеком, словно ты просто игрушка судьбы. Не безумие ли воображать, будто ты, отдельный человек, что-то значишь и чего-то стоишь. Пристань в Булони была завалена военными грузами, и все очень напоминало какой-нибудь английский порт: повсюду надписи на английском языке, британский флаг, английские офицеры и солдаты, и даже паровозы английские. Солдат, вернувшихся из отпуска, наскоро построили в колонны и повели грузиться по вагонам. Каждый расспрашивал, где теперь стоит его дивизия. Офицеры быстро и энергично распределяли их по назначению. Новобранцев тоже построили в колонну и повели на отдых в лагерь, расположенный на холме. Все приободрились, тотчас объявился неизбежный остряк родом из лондонского Ист-Энда. Когда колонна поднималась в гору, из одного домишки вышла старуха француженка и натруженными, негнущимися от ревматизма руками принялась качать воду из колодца. Она и не взглянула на проходящих солдат -- зрелище было не в новинку. Остряк закричал: А вот и мы! Не вешай нос, мамаша: теперь войне скоро конец! Эту ночь они провели в Булонском лагере отдыха. Уинтерборну из его палатки открывался живописный вид на Ламанш, а заодно и на лагерную печь для сжигания мусора. Его первой обязанностью в действующей армии было подбирать грязную бумагу и всякие отбросы и кидать в эту печь. Новичкам ни слова не говорили о том, что с ними будет дальше: в армии полагают, что ваше дело -- повиноваться приказу, а не вопросы задавать. Безделье бесило Уинтерборна. Остальные без конца гадали, куда их отсюда пошлют. Пол в палатках был дощатый. Каждому выдали одеяло и прорезиненную подстилку для защиты от сырости; спали по двенадцать человек в палатке. Было жестковато, но все-таки уснуть можно. Уинтерборн долго лежал не смыкая глаз, пытаясь разобраться в своих мыслях. За этот день настроение у него явно изменилось. Нет ли тут противоречия? Не значит ли это, что он перешел на сторону войны и ее поборников? Ничего подобного. Война ему все так же ненавистна, ненавистно неумолкающее вокруг нее напыщенное пустословие, он ни на грош не верит в побуждения и доводы ее поборников и ненавидит армию. Но ему по душе солдаты, фронтовики -- и не как солдаты, а как люди. Он уважает их. Если немецкие солдаты похожи на тех, кого он видел утром на пароходе, он и немецких солдат готов любить и уважать. Он с ними, с этими людьми. С ними -- да, но против кого и чего? -- размышлял он. С ними потому, что это настоящие люди, потому, что с такой простотой выносят они непомерные тяготы и опасности, а опору ищут не в злобной ненависти к тем, кого называют их врагами, но в солдатской дружбе, в верности товарищу. У них есть все основания обратиться в диких зверей, но этого не произошло. Правда, в чем-то они опустились, они грубы, резки, в них даже есть что-то животное, но вместе с поразительной простотой и скромностью в них сохранилось и окрепло самое главное -- высокая человечность и мужественность. Итак, с ними до конца, ибо они человечны и мужественны. С ними -- еще и потому, что человечность и мужество существуют отнюдь не по милости войны, но ей наперекор. В час неизмеримого бедствия эти люди спасли от гибели нечто очень важное, спасли то, чему нет цены -- мужество и товарищескую верность, изначальную человеческую суть, изначальное человеческое братство. Но чему же они противостоят? Где их настоящий враг? Внезапно ему открылся ответ,-- то была минута горького просветления. Их враги -- враги и немцев и англичан -- те безмозглые кретины, что послали их убивать друг друга вместо того, чтобы друг другу помогать. Их враги -- трусы и мерзавцы без стыда и совести; их враги -- навязанные им ложные идеалы, вздорные убеждения, ложь, лицемерие, тупоумие. Если вот эти люди -- не исключение, если такова масса, значит, человечество в основе своей здорово, во всяком случае -- здоровы, не испорчены простые рядовые люди. Что-то неладно наверху, среди тех, кто ими руководит, кто заправляет не войной, но мирной жизнью. Народами управляют при помощи вздорных громких слов, приносят их в жертву лживым идеалам и дурацким теориям. Предполагается, что управлять народами только и можно при помощи подобного вздора,-- но откуда это известно? Ведь они еще никогда ничего другого не слышали. Избавьте мир от вздора. Безнадежно, безнадежно... Он глубоко вздохнул и, кутаясь в одеяло, повернулся на другой бок. Кто-то храпел. Кто-то стонал во сне. Они лежали точно трупы -- человеческие отбросы, сваленные в брезентовой палатке на холме над Булонью. Солдатский ранец -- подушка не из мягких. А может быть, он не прав, может быть, все идет как надо и люди только для того и рождаются на свет, чтобы убивать друг друга в гигантских, бессмысленных сражениях? Уж не сводят ли его понемногу с ума эти неотвязные мысли об убийстве и упорные, тщетные усилия понять, отчего же все это случилось, и надрывающая душу тоска, и попытки додуматься -- как же помешать, как сделать, чтобы это не повторялось... В конце концов так ли уж это важно? Так ли это важно, в самом-то деле? Несколькими миллионами двуногих больше или меньше -- не все ли равно? Стоит ли из-за этого терзаться? Самое большее, что можно сделать,-- это умереть. Ну, так умри. Но, боже правый, неужели же это -- все? Рождаешься на свет, вовсе того не желая, вдруг поймешь, что эта жизнь, хоть и краткая, мимолетная, может быть таким чудом, таким несказанным счастьем, а навязывают тебе лишь вражду и предательство, и ненависть, и смерть! Рождаешься для бойни, точно теленок или свинья! И тебя насильно швыряют назад, в пустоту, в ничто. Ради чего? О господи, ради чего? Неужели в мире только и есть, что отчаяние и смерть? Неужели и жизнь, и красота, и любовь, и надежда, и счастье -- все тщетно, все бесплодно? "Война во имя того, чтобы навсегда покончить с войнами!" Неужели найдется болван, способный этому поверить? Скорее -- война для того, чтобы породить новые войны... Он опять со вздохом повернулся на другой бок. Все это ни к чему, ни к чему изводить себя, терзать свой мозг и нервы, растрачивать ночные часы в безмолвной агонии, вместо того чтобы забыться сном. А еще лучше -- забвение смерти. В конце концов на свете сколько угодно детей, сколько угодно младенцев военного времени, с какой стати терзаться из-за их будущего, ведь во времена Виктории люди не очень-то беспокоились о том, что будет с нами. Дети вырастут, младенцы военного времени станут взрослыми. Быть может, им в свой черед придется воевать, а может быть, и нет. Так или иначе, им-то будет на нас наплевать. А почему бы и нет? Нас ведь не очень-то заботит судьба тех, кто погиб при Альбуэре, разве что знаменитая атака мушкетеров украшает собою страничку Непировых воспоминаний. Четыре тысячи убитых -- а в веках остается только страничка высокопарной прозы. Что ж, и у нас есть Бэрнфазер... Нет, безнадежно. Снова и снова мысль его возвращалась к чудовищной трагедии человечества, и снова и снова он приходил к одному: безнадежно. Есть только два выхода: предоставь все судьбе -- и будь что будет. Или иди на фронт, и пусть тебя убьют. И так или иначе -- никого это особенно не взволнует. 4 Назавтра в девять часов утра их построили, незнакомый офицер небрежно провел поверку и приказал быть наготове. В одиннадцать им роздали мясные консервы и сухари и приказали через полчаса снова построиться и быть готовыми к отправке. Уинтерборн воспрянул духом. Наконец-то они куда-то двинутся. Сегодня вечером он будет в окопах и испытает судьбу наравне со всеми. Хватит переливанья из пустого в порожнее. Он ошибся. В Булони они погрузились в поезд, который тащился как черепаха и наконец привез их в Кале. Их просто перебросили на другую базу. Лагерь под Кале был невероятно перегружен. Сюда стянули пополнение, предназначенное возместить потери на Сомме, каждый день из Англии прибывали новые и новые отряды. Сбившееся с ног командование не успевало распределять их по дивизиям. Вновь прибывших распихали по наскоро раскинутым палаткам -- по двадцать два человека в палатку, скотину так не втиснешь, а для людей это, пожалуй, предел. Места едва хватало, чтобы улечься вплотную друг к другу. После поверки делать было нечего -- оставалось бродить в холоде и в темноте, либо вытянуться на узкой полоске пола, отведенной тебе в палатке, либо играть в кости и пить кофе с ромом, пока не закроются местные кабачки. В город пускали только по увольнительным, а их давали не щедро. День ото дня становилось холоднее. И от этого еще тяжелей было людям, обреченным на нескончаемое ожидание в битком набитых палатках и на вынужденное безделье. Каждое утро огромные серые колонны выползали по песку на плац и вытягивались в длиннейшие шеренги. Конный офицер выкрикивал в рупор команду. Ничего существенного не происходило, и колонны снова ползли по извилистой дороге в гору. И все же понемногу они приближались к таинственному фронту. Им выдали большие складные ножи на шнурах. Выдали противогазы и каска. Выдали боевые винтовки и штыки. Противогазы были еще старого образца -- что-то вроде водолазного шлема из фланели, пропитанной химическим составом. От них во рту оставался какой-то острый, едкий, нечеловеческий вкус, и от долгого пребывания в них кожа покрывалась сыпью. Новобранцев без конца гоняли и натаскивали, готовя к газовым атакам, и они должны были пять минут провести в камере, наполненной хлором такой концентрации, какая убивает в пять секунд. Один из солдат, оказавшихся в камере одновременно с Уинтерборном, потеряв голову стал срывать с себя маску. Инструктор с проклятиями, которые заглушал его собственный противогаз, кинулся к обезумевшему человеку и при помощи еще двух солдат удерживал его, пока не открылись двери камеры. Уинтерборн заметил, что от газа потускнели блестящие медные пуговицы и металл снаряжения. После газовой камеры одежда еще часа два нестерпимо воняла хлором. Солдаты тщательно чистили длинные стальные штыки, осматривали карабины. На прикладе своего карабина Уинтерборн обнаружил длинную глубокую царапину -- видимо, по дереву скользнула пуля, и на затворе остались следы ржавчины,-- несомненно, оружие подобрали на поле боя и вновь привели в порядок. От кого-то достался мне в наследство этот карабин,-- подумал Уинтерборн,-- и кому-то он достанется после меня... Дни и ночи становились все холоднее. Солнце вставало и садилось в багровой дымке, а в полдень оно казалось застывшим кровавым пятном в тусклом небе. Канавы затянула ледяная корка, в водопроводных колонках замерзала вода. Все труднее становилось умываться и бриться ледяной водой, скоро это превратилось в настоящую пытку. Легкий ветерок, дувший с севера, делался злей и злей с каждым днем, обветренные лица и руки растрескались. Негде было выкупаться, по ночам нельзя было раздеться. Солдаты скидывали башмаки, заворачивались в шинель, в одеяло -- и дрожали во сне и жались друг к другу, точно овцы в метель. Почти все простудились и кашляли. Один новобранец из отряда Уинтерборна заболел плевритом, и его отправили в лазарет. Время шло, а пополнение все еще не разослали по дивизиям. Уныние, однообразие, скука. В четыре часа уже темнело -- и до рассвета следующего дня нечего было делать. В солдатских лавках и в кабачках яблоку негде было упасть. На счастье, Уинтерборн открыл, что часовых можно подкупить, и несколько вечеров ходил ужинать в Кале. Он купил французские книги и пробовал читать, но безуспешно. Понял, что не может сосредоточиться, и от этого еще больше приуныл. Поверка теперь бывала не часто, оставалось вдоволь времени для невеселых раздумий. Рождество они провели все в том же лагере. Английские газеты, которые нетрудно было получить с опозданием дня на два, трубили на все лады о том, что страна не жалеет сил и средств, лишь бы угостить славных воинов настоящим праздничным обедом. И они заранее предвкушали это удовольствие. По случаю праздника бараки, где обедали солдаты, были украшены остролистом. Но рождественское пиршество оказалось просто-напросто порцией разогретых мясных консервов и кусочком холодного пудинга размером в два квадратных дюйма на брата. Соседи Уинтерборна по палатке отчаянно злились. Они столько ворчали, что он с досадой набросился на них: Ну, что вы расшумелись из-за этой несчастной подачки? Они там хотят дешево откупиться от собственной совести, а вы соглашаетесь? Да в конце концов это делалось, наверно, с самыми благими намерениями. Неужели вы не понимаете, что до нас тут, на базе, никому нет дела? Все, что из дому прислали хорошего, пошло фронтовикам, они заслуживают куда большего, чем мы с вами. Мы пока еще ничего не сделали. А может быть, все, что получше, растащили по дороге. Да какая разница? Неужели же вы пошли в армию ради кусочка пудинга и рождественского пирога? Они молчали, не понимая его презрения. Разумеется, он был несправедлив. Они были просто большие дети, рассерженные тем, что их лишили обещанного лакомства. Им непонятна была его ярость, вызванная причинами куда более серьезными. Точно так же они не могли понять его волнения по вечерам, когда звучала вечерняя зоря. Трубач был настоящий мастер своего дела, и когда над громадным безмолвным лагерем разносился сигнал, который в армии звучит и перед отходом ко сну, и над могилой павших, бесконечная скорбь поднималась в груди. Сорок тысяч человек в эти минуты готовятся уснуть, а пройдет полгода -- и многие ли останутся в живых? Казалось, об этом-то и думает трубач, когда так протяжно, с таким чувством выводит он печальный, пронзающий душу призыв: "Последняя стража! Последняя стража!" Каждый вечер Уинтерборн вслушивался в него. Иногда печаль почти утешала, иногда она была нестерпимой. Он написал Элизабет и Фанни об этом трубаче и о солдатах-отпускниках, которых видел на пароходе. Обе решили, что он становится ужасно сентиментальным. Un peu gaga --> 1 ? -- предположила Элизабет. Фанни пожала плечами. Через два дня после рождества они наконец получили приказ. Они снимали с себя снаряжение после утренней поверки, когда в палатку заглянул дежурный капрал: Вот вас и пристроили! Что? Как? Куда? -- послышалось со всех сторон. Едете на фронт. Строиться в час тридцать в полной готовности, отправка немедленно. Счастливого путн! А на какой участок? Не знаю. Сами увидите. А в какую дивизию? Не знаю. Некоторых назначили в саперный батальон. А что это такое? Испробуете на собственной шкуре. Не забудьте, строиться в час тридцать. И он поспешил к следующей палатке. Все возбужденно заговорили, по обыкновению впустую гадая, как будет то, да как будет это. Уинтерборн отошел от вытянувшихся рядами палаток и остановился поодаль, глядя на безотрадный зимний пейзаж. В полумиле виднелись новые ряды палаток -- еще один огромный лагерь. Вдали по прямой ровной дороге неуклюже ползли военные грузовики. Угрюмое серое небо начало крошиться снегом. Каково-то спать в окопах, когда идет снег? Было холодно, изо рта шел пар. Уинтерборн потуже обмотал шарф вокруг шеи и стал притопывать на одном месте, пытаясь согреть окоченевшие ноги. У него было такое чувство, словно разум его медленно гаснет, а все душевные силы сосредоточиваются на одном -- вытерпеть, не свалиться, как-нибудь уцелеть. Время длилось нескончаемо, как пытка. Кажется, годы прошли с тех пор, как он уехал из Англии, годы тягот, и уныния, и скуки. Если таково "легкое" начало, то как вынести все, что предстоит,-- месяцы войны, быть может, годы? Мужество быстро покидало его, никогда еще он не бывал так угнетен и подавлен. До сих пор его поддерживала просто энергия молодости; прошлое дало ему некоторый душевный запал, который помог пережить много долгих, тягучих дней. Хоть он и злился, мучился, тосковал, над многим ломал себе голову,-- но в душе его, наперекор всему, жила надежда. Ему хотелось жить, потому что бессознательно он всегда верил: жизнь хороша. А теперь что-то в нем начало надламываться, померкли последние радужные краски юности -- и впервые он в страхе заглянул в лицо мрачной действительности. Его поразило и даже испугало овладевшее им безразличие и безнадежность. Он казался себе клочком бумаги, который, кружась и трепеща в сером сумраке, опускается в бездну. Зазвучала труба -- сигнал на обед. Уинтерборн машинально повернулся и присоединился к толпе, стекавшейся к баракам. Снег повалил гуще, люди топтались на месте, дожидаясь, пока их впустят, и проклиная запоздавшего повара. Потом дверь открылась и все, по обыкновению, кинулись, как стадо, спеша захватить порцию получше. Уинтерборн отошел в сторону, предоставив им толкаться. Выражение на всех лицах было не из приятных. Он подошел чуть ли не последним, и ему досталось что похуже. С какой-то собачьей благодарностью за тепло жевал он вареную говядину, ломоть хлеба и сыр, больше похожий на мыло; это было унизительно. Но он почти уже не чувствовал унижения. Поезд, который должен был доставить их к месту выгрузки, еле полз окоченевшими полями, припорошенными снегом. Начинало смеркаться. За окнами проплывали костлявые призраки голых низкорослых деревьев, гнувшихся на ветру в три погибели. В нетопленном вагоне третьего класса было нестерпимо холодно, в разбитое окно врывался ледяной режущий ветер со снегом. Солдаты молчали, кутались в шинели и мерно стучали ногами о пол в напрасной надежде согреться. Ноги Уинтерборна до колен совсем застыли, но голова горела. Кашель становился все хуже, и он понял, что у него начинается жар. Его мучило ощущение, что он грязен, ведь они столько времени не раздевались. В лагере вода всюду замерзла, и давно уже невозможно было вымыться. Медленно сгущалась темнота. Все медленней и медленней тащился поезд. Уинтерборн знал, что их назначили в саперный батальон, и спросил сержанта, что это такое. О, это теплое местечко, куда лучше, чем простая пехота. А все-таки чем они занимаются, эти саперы? Гнут спину на "ничьей земле",-- ухмыльнулся сержант,-- а как заварится каша, прут в атаку. Миновали большую узловую станцию, и поезд пошел немного быстрее. Кто-то сказал, что это был Сент-Омер, другой возразил -- нет, Сен-Поль, третий предположил, что проехали Бетюн. Никто не знал толком, где они и куда едут. Мили через две после узловой станции поезд остановился. Уинтерборн пытался что-нибудь разглядеть в кромешной тьме за окном. Ни зги. Стекло было выбито, он высунулся из окна, но услышал только шипенье замершего на месте паровоза и увидел слабый отсвет топки. И вдруг слева, далеко впереди, мрак разорвала мгновенная вспышка и донесся приглушенный гром. Пушки! Он ждал в леденящей тьме, напрягая зрение и слух. Тишина. И снова вспышка. Гром. Вспышка. Гром. Очень далекий, очень слабый, но ошибиться невозможно. Пушки. Значит, фронт близко. Поезд опять тронулся и пополз еле-еле. За полчаса он несколько раз нырял, точно в ущелья, в узкие просветы между высокими, крутыми насыпями. Потом впереди, но на этот раз справа, сверкнула новая вспышка света, теперь уже гораздо ближе и ярче, и почти сейчас же -- грохот, которого не мог заглушить даже стук колес. На этот раз его услышал не один Уинтерборн. Пушки! Еще несколько минут поезд крался сквозь тьму. Люди сгрудились у окон. Вспышка. Грохот. Две минуты тишины. Вспышка. Грохот. Спустя три четверти часа они в непроглядной тьме выгрузились из вагонов: здесь рельсы обрывались. 5 В окопах война поначалу обернулась к Уинтерборну далеко не самой страшной своей стороной. В эти жестокие морозы солдаты обеих армий только и делали, что болели воспалением легких да старались хоть как-то согреться. Уинтерборн оказался на спокойном участке фронта; в четырнадцатом году французы отбили его у противника, в пятнадцатом, когда их сменили англичане, здесь шли долгие, ожесточенные бои. В шестнадцатом году центр тяжести военных действий переместился на Сомму, а здесь потянулись будни позиционной войны. Мелкие налеты на вражеские окопы в ту пору были еще редкостью, но в масштабах батальона или бригады атаки бывали постоянно. Немного позже их участок дорого заплатил за это затишье. Для Уинтерборна, как для очень и очень многих, в годы войны небывалый смысл и значение обрело время. Часы, легконогие божества, прежде бежали так весело, с такой насмешливой стремительностью ускользали от нас своей танцующей походкой,-- теперь они плелись медлительной, однообразной чередом, словно сгибаясь под непосильной ношей. Издали людям кажется, будто сражение -- это что-то героическое, волнующее: лихая штыковая атака или кучка исполненных решимости воинов, которые ни за что не отступят, пока уцелел хоть один пулемет... Это все равно что замечать в жизни одни праздничные обеды с шампанским, как будто все остальное в счет не идет. На войне от солдата требуются прежде всего решимость и выносливость -- нечеловеческая выносливость. Было бы куда практичнее вести современную войну без людей: пусть бы дрались друг с другом механические роботы. Но ведь люди стоят дешевле... Правда, в длительной войне первоначальные затраты на роботов вполне окупятся, ведь содержать людей дороже, и притом чем дольше они воюют, тем худшими солдатами становятся. Впрочем, это должны решать военные министерства. Живые солдаты могли бы действовать гораздо успешнее, но беда в том, что они способны чувствовать; чтобы сделать человека идеальным солдатом, необходимо уничтожить чувства. Живым роботам минувшей войны время казалось нескончаемо долгим, тошнотворно тягучим. То, что зовется "день", тянулось тогда почти как ныне -- мера времени, называемая "месяц". Снова и снова яростные стычки на западном фронте кончались ничем -- похоже было, что ни один из противников не сможет добиться перевеса. В шестнадцатом году казалось, что прорвать где-либо фронт просто невозможно: ведь пока на опасные участки прибывало довольно подкреплений, никакая атака не могла принести успеха,-- а потоку подкреплений не видно было конца. Оставалось ждать, у кого скорее иссякнут людские резервы и кто раньше падет духом. Так что и тут конца не предвиделось. Казалось, впереди только мучительные тяготы и лишения до скончания века, либо смерть, увечье, гибель и крах. Даже ранению не стоило очень радоваться, оно давало лишь недолгую передышку: подлечившись, солдат должен был вновь и вновь возвращаться на фронт. Первые полтора-два месяца Уинтерборн, как и все его товарищи, сражался с одним врагом: с холодом. Он был теперь в саперной роте, которая рыла ходы к "ничьей земле" и готовила позади первой линии траншей позиции для мортир. Работали саперы по ночам, а днем спали. Но земля промерзла насквозь, и дело двигалось черепашьим шагом. Рота квартировала в разрушенном поселке позади резервной линии окопов, примерно в миле от передовых позиций. Местность была ровная, открытая, кругом ни деревца, лишь кое-где торчат обрубки стволов, изувеченных разорвавшимися снарядами; и на всем -- слой смерзшегося снега. Все дома покалечило артиллерийским огнем, а многие сровняло с землей. Это был край рудокопов, всюду высились горы шлака и причудливые надшахтные механизмы, обращенные снарядами в груды исковерканного, разъедаемого ржавчиной металла. Вся эта местность как бы клином вдавалась в расположение противника, а справа, в изгибе у основания клина, лежал полуразрушенный, покинутый жителями, городок М. На сельском кладбище теснились могилы французских солдат, могилами стали и дома, где не оказалось погребов для живых, могилы везде, куда ни глянь. Всюду на мерзлом снегу в одиночку, по два, по три чернели невысокие деревянные солдатские кресты. Иные уже покосились, один -- на самом краю разрушенного поселка -- разбило снарядом, из снега торчал лишь короткий обломок. На крестах болтались ветхие, истлевающие головные уборы мертвецов: серые немецкие бескозырки, красные с синим кепи французов, английские фуражки цвета хаки. В отдалении виднелись два больших английских кладбища -- как по линейке вычерченные плантации деревянных крестов. Это было все равно что жить на каком-то вселенском кладбище: мертвые деревья, мертвые дома, мертвые шахты, мертвые селенья, мертвые люди. Живыми здесь казались одни только длинноствольные пушки да грузовики и фургоны. В поселке мирного населения не осталось, но на полторы мили дальше в тыл одна шахта все еще работала. За разбитым домом, где квартировал Уинтерборн, укрывались две большие гаубицы. От грома их выстрелов сотрясались развалины вокруг, а пронзительный замирающий вой уносящихся вдаль снарядов странной печалью звучал в морозном воздухе. Немцы редко открывали ответный огонь -- берегли боеприпасы. Лишь изредка над головой, визжа, пролетал снаряд и с грохотом разрывался среди развалин; взметался черный земляной фонтан, градом сыпались обломки черепицы и кирпича. В воздухе жужжали стальные осколки. Но всего сильней донимал холод. Стараясь хоть немного защититься от него, Уинтерборн, как и все солдаты, навьючивал на себя все, что мог, и одет был престранно. Прямо на голое тело наматывал фланелевый пояс. Потом надевал плотную шерстяную фуфайку, рубашку серой фланели, вязаный джемпер, длинные шерстяные кальсоны и толстые носки. Поверх этого надевались форменная куртка и штаны, обмотки и башмаки; затем -- овчинная куртка, два шарфа вокруг шеи, две пары шерстяных перчаток, а на них натягивались грубые солдатские рукавицы. Дальше шло снаряжение: коробчатый противогаз на груди, стальная каска, винтовка со штыком. На ночь раздеться было нельзя, снимали только башмаки. Проглотив котелок горячего чаю с ромом, укутав ноги шинелью, завернувшись в одеяло и подложив под голову ранец, удавалось согреться ровно настолько, чтобы уснуть, когда уж очень устанешь. Через пролом в крыше Уинтерборн смотрел на белый иней, на ледяные мерцающие звезды. Когда он просыпался поутру, от дыхания на одеяле оседала изморозь и в коротко подстриженных усах леденели сосульки. Промерзшие башмаки не гнулись, и натягивать их было мученьем. Хлеб в ранце замерзал до того, что становился серым, а вкус мерзлого хлеба отвратителен. В сыре хрустели ледяные иголки. Повидло в жестянках застывало так, что его нельзя было есть, не разогрев на огне. Мясные консервы приходилось выламывать из банок кусками красноватого льда. Умыванье превращалось в пытку. Сорок человек обходились тремя бачками воды в день. Этого должно было хватить на умыванье и на бритье -- бачок на десять -- пятнадцать человек. Очередь Уинтерборна -- новичка в батальоне,-- разумеется, наступала последней. Вода была точно ледяные помои. Он брезгливо погружал в нее грязные руки и зажмуривался от омерзения, когда надо было мыть лицо. Но и с этим унижением он примирился. Навсегда запомнилась ему первая ночь на передовой. Около четырех часов они построились на улице разрушенного поселка. Мороз был трескучий, на юго-западе меркло уже знакомое тускло-кровавое пятн