медленно уменьшаясь, вскорости пропал совсем. Я остался один среди еще не сгустившейся ночи - высокие готические окна пропускали неверный сумеречный свет, которого едва доставало на комнату, огромную, как зал трибунала. Внизу я увидел немецких солдат в очереди у походной кухни. Они ждали терпеливо с котелками в руках, смеялись, шутили. Это была площадка близ канала, окруженная скамейками. На том берегу возвышалось мрачное серое здание - окна украшали причудливые выпуклые стекла светло-сиреневого цвета. Солдаты отходили, устраиваясь с котелками на скамейках либо на краю тротуара, другие, опершись на поручни, разглядывали неподвижную мерцающую воду. Городской шум понемногу стихал, и наступала непонятная тишина, словно смерч войны, терзающий мою страну, пресытился здешним городом и умчался в другие края. Я принялся раздеваться, глядя на весеннее небо, которое колебалось, не решаясь потемнеть совсем. Несуразная, почти детская кровать, признаться, не радовала своим видом: простыни, одеяло, подушка - ничего этого не было, а визгливый, местами продранный пружинный матрас не обещал приятного ночлега. Я лег, накрывшись шинелью, проклиная отсутствие подушки, поджимая обеспокоенные ночной свежестью ноги. Странное дело: после пережитых трагических дней, после того как я вообще, благодаря Богу, выжил, меня все еще раздражали подобные вещи. Но человек так уж создан. Денег нет, багаж потерян, никакой надежды на получение вестей от родных, спешно уехавших куда-то к югу, полная неуверенность в ближайшем будущем... и при этом я раздражаюсь из-за ерундового дискомфорта, я, который в данный момент вполне мог лежать мертвым под луной! Предаваясь такого рода размышлениям, я вдруг услышал непонятный шум наверху. Любопытно. По моим расчетам, я находился на последнем этаже, под самой кровлей. Наверху кто-то ходил, или, вернее, шаркал, или, еще вернее, перетаскивал чемодан. Может, меня одолела дрема? И который может быть час? В окне без занавесей виднелось звездное небо. По улице кто-то шел - доносился четкий металлический стук каблуков... Снова тишина. И снова звуки над головой - на сей раз легкая, едва слышная, кошачья поступь... И в ту же секунду робко поскребли в дверь. - Лейтенант! Вы спите? - прошептал женский голос. И тотчас вошла молодая обитательница дома. Она держала в руке свечку, и отблеск пламени придал ее бледному лицу выражение экспрессивности и даже красоты. Подложив под затылок ладони, я приготовился ее слушать. - Мой дядя задумал уехать прямо этой ночью. Вы нас, наверное, не застанете утром. Новость никак меня не потревожила. - Я безумно боюсь всяких неприятностей оккупации. Моя мать двадцать два года назад... Простодушие девушки было, конечно, трогательно, но ее история не интересовала меня. Я спросил, не найдется ли у нее подушки. Она быстро пошла к двери, и тень, гигантская, танцующая, метнулась по стенам огромной комнаты. Значит, старый Шейлок - обладатель рыжевато-седой бородки - поддался панике, задумал удрать Бог весть куда и предоставить своей милой племяннице возможность насладиться сомнительными прелестями бродячей жизни? Неужели он не понимает, навстречу какому риску бросает ее? Или он впутался в какую-нибудь грязную историю во время предыдущей войны и теперь... "Моя мать, - сказала она, - двадцать два года назад..." Но вот появилась тень, за ней владелица тени. У меня под головой появилась большая подушка, пахнущая нафталином. - Спасибо. Как вас зовут? - Эльна. Вы позволите? Она поставила подсвечник на пол, осветив мое непрезентабельное белье, и села на кровать, касаясь моего колена своим милым маленьким задом. - Какая гнусность эта война, какая глупость, - вздохнула она. - И что теперь со мной будет? - Ничего особенного, дорогая моя. Ваш дядя напрасно паникует. Все мало-помалу придет в норму. Она помрачнела и нахмурилась. - Лейтенант, я хочу вам кое-что рассказать. Я совсем не знаю вас, и это к лучшему. Я предчувствовал, что сейчас начнется история ее жизни и что это продлится долго. Мне хотелось спать, и эта болтовня начинала раздражать меня. - Ну что ж! Давайте... - Мой отец был немецким офицером во время той войны... Она, очевидно, ждала какого-нибудь эффекта и, так как эффекта не получилось, явно разочаровалась. - Может вы не поняли? Я родилась в результате ненормальной, антипатриотической связи. - Милая моя, что же вы огорчаетесь? Это случается во всякой войне. Успокойтесь. Вы отнюдь не одиноки в своем горе. - Боже, зачем я вообще родилась! Мать должна была сделать что-нибудь. - Не надо впадать в крайности. Уж если говорить о чьей-то вине, то виновата скорее ваша мать, которая дала себя соблазнить. - Отец и не спрашивал ее согласия. Ей было тогда шестнадцать лет. Ребенок. - Забудьте и перестаньте себя мучить. Вы симпатичная девушка. Дурные времена пройдут, и жизнь потихоньку наладится. - Может быть. Но сейчас все так усложнилось. Мать умерла довольно скоро после моего рождения. У меня на всем свете только этот старый дядя - ворчливый и несносный. Правда, он так любил мою мать... - А ваш отец, немецкий офицер... вы не знаете, что с ним? Она беспокойно заерзала. - Он никогда не подавал ни малейших признаков жизни. Я только знаю, что его зовут Людвиг... Понимаю, это глупо звучит, но у меня такое чувство, что если я покину этот дом, где он зачал меня, то потеряю его навсегда. Продолжения не помню - должно быть, заснул. Труба разбудила меня очень рано. Побудка была совершенно незнакома. Слышалась немецкая речь - отовсюду сбегались солдаты. Отрывистые слова команды, бряцание оружия... Ужасное настоящее ударило в мозг. Я быстро оделся и спустился в столовую. Эльна не обманула - в доме никого не было. Я звал, гремел посудой, несколько раз звонил у входной двери - напрасно. Даже мой приятель куда-то исчез. (Мне больше никогда не пришлось его встретить, несмотря на то, что позднее я неоднократно пытался его разыскать). Наконец, отчаявшись найти кого-либо, я вошел в комнату, где оставил его вечером. Знакомый запах старой кожи. На постели... Никогда не забуду... На постели лежал скелет, чистый и белый, отмеченный безусловной элегантностью смерти. На полу - знаки отличия военного довольно высокого ранга. На треснутом мраморе ночного столика - документы. Пожелтевшее фото. Внизу подпись: Людвиг фон Аккерман. Ламии ночи Единственный и его призраки... Уильям Айриш Грустная, надрывная, тягостная ночь. Деревня вздрагивает в сонной и трагической одури. Небо опускается, надвигается, медленно проходят вытянутые, чудовищные облака, влача за собой собственные лохмотья, сквозь которые иногда виднеется бесстыдная луна, вздутая и синевато-белесая, как брюхо мертвой рыбы. Ветер то замирает, то истерически вскидывается. Теплый, влажный безрадостный ветер срывает листья с перепуганных тополей, трясет оцепенелые изгороди, гонит по черной реке морщинистую рябь, которая сбивается, скрещивает и будоражит тростники. Ночь дурного предсказания. Ночь извращенных поэтов и колдунов. Ночь зловещего и жестокого романтизма, населенная преступными душами и кошмарными снами. Но кто еще способен в наше время почувствовать тайную и угрожающую жизнь ночи? Закрытые ставни деревенских домов - нелепое спокойствие, тупое миролюбие. Наивный абсурд домашнего очага, непобедимый тягучий сон. Собака в своей конуре, корова в своем стойле, свинья с своем сарае, фермер в своей кровати - все одурманены ядовитым мороком. Это бесконечно ближе к смерти, нежели к жизни. Ах! Просыпаясь утром, возвращаются из путешествия куда более далекого, нежели принято думать. И в тот неуловимый момент, когда тайна смыкается над миром, не оставляя ни малейшего просвета, ламии ночи выходят крадучись, чтобы не потревожить ... никого. В любое другое время они совершенно обыденны и даже респектабельны. Их ловкость и хитроумие таковы, что они способны всю жизнь хранить свой ужасный секрет. Они пускаются в дорогу и приходят в деревню из разных мест, гонимые повелением своей судьбы... * * * Первая покидает дом ветра. Дом серый, морщинистый, беспокойный, как приговоренный к смерти. Логово контрабандистов и беглых каторжников. Камень и черепица. Враждебные ставни, одна из которых мучительно скрипит и зачастую обозленно хлопает. Дом зябнет на обочине, или на пустынном косогоре, или на бесприютном холме. Ни один бедолага, сколь бы он ни истаскался по болотам да буреломам, не подумает здесь просить приюта. Дом всегда молчалив, но выглядит так, словно ему ничего не стоит попотчевать наглого бродяжку ружейным выстрелом. Ламия, крадучись, выходит из дома. Старая, сухая, костистая, худее изъеденного морозом дерева. Вокруг ее лица развеваются седые космы. Вокруг ее ног, крепких и тонких как палки, бьется рваное платье, словно неприкаянный парус. Она нюхает ветер, придирчиво оглядывает дом, удаляется на сотню шагов, останавливается, снова подозрительно поворачивает голову и потом уже идет уверенно и споро. Едва заметная тропка выводит ее на извилистую окольную дорогу к деревне. Ветер вздыхает, стонет, мечется, рвет придорожные кусты, наваливается на изгороди, шалый и пьяный собственной силой. Подхватывает один лист, второй, вздымает огромный ворох листьев и потом капризно рассеивает рождающийся лиственный силуэт. Она жадно вдыхает родной ветер, раскидывает руки, чтобы его удержать, она - ламия ночи из дома ветра - шагает быстро и петлисто, напоминая хищную костистую неистовую птицу. * * * Вторая медленно и неохотно, словно мыльный пузырь соломинку, покидает дом воды. От заброшенной мельницы тянет гнилью и отсыревшим дубом, глиной и перегноем. Низкая дверь открывается в черной каменной стене. Из камня ли эта стена? Выгнув спину, втянув голову в плечи, она вспухает, выявляется, выкругляется из провала двери, словно зверь из норы. Осторожно ступает по мягкой пористой земле. Смотрит направо, налево, поворачивается назад. Женщина в годах, оплывшая, отвратительная, жирная коротышка. Река неторопливо переваливается через обломки плотины, и полузатопленная ольховая ветка стучит иногда гулкой капелью по угольно-черной полосе, что возникает при встречах мельницы с луной. Ламия воды - жирная, с распухшим, будто губчатым, лицом, откуда по каплям выжимается какое-то самодовольное достоинство. В чертах этого лица, смутно угадываемых в желатиновой, почти водянистой плоти, различается лицемерное, жуткое добродушие. Эта чудовищная фантазия на тему женского тела напоминает пиявку, раздутую от липкой, молочной воды. Медленная, осторожная и терпеливая, она - бугристо-человечески-пузырная - тяжело отпихиваясь, тащится к деревне... * * * Третья совсем молода - зло не имеет возраста. Она вышла замуж этим утром, она проездом в деревне. Никакая свадебная ночь не может ее удержать. Поднимает голову с пуховой подушки, покидает ложе с бесконечной осторожностью, чтобы не разбудить своего мужа. Задерживается, чтобы кинуть презрительный взгляд на этого мужчину, который спит с открытым ртом, как перекормленный младенец. Она пленительна, ее белокурые волосы распущены по плечам. Ей двадцать лет. Очень спокойная, очень невинная, очень решительная. Накидывает пальто поверх ночной рубашки, спускается по лестнице, едва касаясь босыми ногами ступеней, скользит по коридору мимо стен, увешанных охотничьими трофеями... Улыбаясь... * * * Деревня спит самозабвенно и глупо, как ее муж. Час тьмы, сердцевина ночи. Три ламии, повинуясь зову, ничего не зная одна о другой, боятся пропустить странное свидание. И они не чувствуют трагического неба, враждебного ветра, тягостной дороги. И когда они разными путями подходят к площади перед церковью, бесстыдная луна выползает, чтобы им было легче распознать друг друга. Никогда не встречавшиеся, они тотчас угадывают все. Замечая друг друга издали, они поднимают правую руку и ускоряют шаги. Сколько всего им надобно сказать! Ламия дома ветра бодрее вскидывает голенастые ноги и расправляет пальцами дикие свои космы, оголяя морщинистый лоб. Ее лицо - серое, костистое, угловатое, вытянутое, жадное, злотворное... Ламия дома воды выскальзывает как цефалопод на своих присосках, надувая пухлые дряблые щеки. Дыхание вырывается с присвистом, слюнные пузырьки пенятся на губах, которые она вытирает розоватой мясистой рукой. Ламия белокурых волос идет гибкой, радостной походкой, самозабвенная, как дитя в магазине игрушек. Какой контраст! Они встречаются. Первая морщит лоб, изображая улыбку, ее острый нос любопытно шевелится в пергаментном безразличии щек. Щеки второй опадают и волнисто раздуваются, большие, водянистые, тревожные глаза чуть не вылезают из орбит. Третья раздвигает энергичные красные губы, обнажая белозубую безупречность... И кажется тогда двум отвратительным старухам, постигшим, без сомнения, любые секреты зла и безобразия, что их молодая подруга обещает очень и очень многое. Эти две мегеры, искушенные в ремесле ведьмовства, содрогаются, предчувствуя за ней ледяную бездну кошмара, неопределенный силуэт нового фатального знака. Они пристально рассматривают маленький капризный рот и силятся прочесть в нежных морщинках близ углов губ новую глубину извращенности этого мира. Потом эти зубы: ведьмовская премудрость угадывает в их прикусе фанатизм неистовой жестокости, блуждающей также и в глазах - столь голубых, столь бесстрастных, где танцует алый блик беспощадной судьбы. В наклоне ее головы, в повороте шеи в последний раз, вероятно, ощущаются корчи издыхающей души, дрожь осуждения и гибели. На деликатных губах рождается, вероятно, последнее слово сожаления... Но ее спутницы, удовлетворенные мимолетным экзаменом, восторгаются присутствием новой дивной креатуры, цепенеют в предвкушении инфернального блаженства... Сколько можно сказать, сколько можно сделать в эту проклятую ночь! Слышен скрип часового механизма на колокольне. Три удара - последнее предупреждение. Небо становится совсем черным. Луна погружается в чернильную тучу, и ветер, до времени прячущийся в переулке, с хриплым воем бросается на площадь. Три ламии ночи исчезают в темноте. Теперь у них одна забота - добраться загодя до своего жилья. * * * Торопливая тень растворяется в стене дома ветра на бесприютном холме. Дом воды на берегу жадно, словно пьяница глоток вина, втягивает медузовый призрак. Дверь гостиницы остается открытой на всю ночь. Тихо, тихо, на цыпочках, молодая супруга крадется по коридору под стеклянными взглядами оленьих голов, прибитых к стенам. Гибкая и сильная, проскальзывает в постель. Ее муж вздрагивает и пробуждается от прикосновения холодного тела. Она притворяется спящей. Ах, эти чутко опущенные веки, это ровное дыхание, этот белокурый локон на розовой щеке! Он созерцает ее, очень гордый, очень счастливый, и восторженно шепчет: - Ну и красотка! До чего свежа, прямо дикий цветок! Она поднимает веки, удивленная, улыбающаяся. Он смеется и наклоняется к ней. - Ты пахнешь ветром и водой. Так пахнет трава на рассвете. И целует ее в губы, идиот. Зеркало Я люблю только отражение. Люблю, ужасаясь... Эрнест Делет Было нелегким делом втащить эту штуковину наверх. Вынутое из рамы зеркало, завернутое в серое полотно, перевязанное красной лентой, напоминающей лампас, это зеркало Каннингем сам перенес в прихожую и прислонил к стене. Сколько понадобилось усилий, чтобы массивную раму, намертво прикрепленную к не менее массивной подставке на колесиках и потому не влезающую в лифт, поднять на четвертый этаж, минуя почти неизбежный контакт с перилами. После кропотливых трудов кое-где поцарапанную подставку удалось наконец доставить в квартиру. Каннингем вспотел не только от работы: он до последнего момента опасался какого-нибудь удара судьбы, непредвиденной случайности. Когда грузчики ушли, он докатил подставку до своей комнаты и установил между кроватью и окном. Потом принес зеркало и осторожно распаковал. Протер тряпкой дубовую раму и с немалыми предосторожностями, после многих примериваний, вставил в нее зеркальное стекло. Каннингем уселся на кровать - позиция зеркала не совсем его удовлетворила, и он слегка повернул раму вправо, дабы отражалась вся комната целиком. Это было прекрасное зеркало - таинственное, чуть потускневшее. Его считали очень старым, но, вероятно, густая патина придавала ему изысканное и притягательное несовершенство, принимаемое за печать времени: подумать только, сколько людей погружали в него свои глаза в поисках собственного "Я" и ушедшей молодости. Это было удивительное и доброе зеркало. В его темной и спокойной воде разглаживались морщины, стирались следы усталости и забот. Отраженное лицо обретало характер несколько фантастический - совершенного спокойствия и уверенности. Зеркальное стекло отбрасывало смутную тень, обрамленную золотисто-серебряной линией. Сколько раз Каннингем и Агнес Сэмпсон - его возлюбленная, - обнявшись, смотрели в это зеркало, которому он был склонен приписывать магическую власть! Зеркало тогда стояло у кровати в "испанской" комнате одного частного отеля, где они с неизменной верностью встречались много лет. Злой рок разбил эту счастливую связь. Вдали от него два месяца тому назад Агнес Сэмпсон вместе с нелюбимым своим мужем погибла в автомобильной катастрофе. После страшного известия Каннингем совсем сник, покорившись судьбе, - он не мог заняться решительно ничем, разъедающее безразличие растворяло любое побуждение, он жил словно на ощупь, словно с трудом перемещаясь в стекловидном пространстве среди острых подводных камней одиночества. Недели и месяцы понадобились для того, чтобы обрести не столько интерес к жизни, сколько слабую возможность вообще замечать происходящее. И когда истощилась пьяная горечь тоски, он легко поддался субтильному и опасному очарованию воспоминаний. Он постоянно думал об Агнес, о нежности ее руки или бедра, о бледной и волнистой ослепительности живота. Чувственные воспоминания рождали иллюзорный климат ее присутствия: теплое, ласкающее молчание любви, сладостное рассеивание удовлетворенного желания, согласное и улыбчивое выплывание из глубины наслаждения. Он также вспоминал хороший аппетит Агнес, ее здравое и вместе с тем ироническое отношение к денежным проблемам, ее трогательную открытость, сентиментальность. Она любила все и понимала все. Эта работа активного воспоминания отличалась некоторой стерильностью. Надо было оживить и наполнить ускользающую мысль эманацией осязаемой вещи, и здесь впервые перед его внутренним взором предстало большое зеркало - трагическое или магическое... он не мог сказать, - где он в последнюю встречу созерцал ее обнаженное тело... Он тогда стоял сбоку и позади нее и, как он вспоминал сейчас, его поразила мерцающая глубокая перспектива отраженной комнаты и странный эффект свободной, переливчатой прозрачности тела Агнес в смутной, темнеющей поверхности, слегка искаженной незаметным дефектом амальгамы. Эта картина преследовала его исступленно и навязчиво - последние минуты последней встречи сконцентрировали столько счастливых дней, месяцев и лет, что он ощутил страстную необходимость еще раз увидеть зеркало, напоить хищную иллюзию воспоминания живым магнетизмом действительного предмета. Он вернулся в памятный отель, попросил у хозяйки разрешения побыть в "испанской" комнате и провел в размышлениях два томительных часа. Затем велел принести бутылку шампанского, два бокала и даже попросил служанку разобрать постель. После нескольких сеансов такого рода он упросил хозяйку уступить ему зеркало. Хозяйка сначала колебалась, поскольку зеркало было удачной находкой ее поставщика. Она боялась обидеть его и не хотела нарушать интерьера. Но эта женщина отличалась добротой и к тому же недурно разбиралась в капризах мужского сердца. Она получила очень приличные деньги и дала Каннингему адрес своего агента по перевозке мебели. Они расстались друзьями, и она даже пригласила его заходить при случае. * * * Джон Каннингем сидел в своей комнате и смотрел в зеркало. Уже много дней с наступлением вечера он погружался в это созерцание. Он старался ни о чем не думать, ни на что не отвлекаться и с течением времени отдался ленивой волне безвременья и бездействия. И тогда его раскрытое податливое сознание освободило вереницы бессвязных мыслей, облака образов любопытных и гротескных. Неясный этот поток вспыхивал иногда лихорадочным всплеском. Размытые линии сходились в силуэты, обретали иллюзию веса и объема, воплощались в персонажи, в основном безобразные и угрожающие, как будто его мысли, поначалу весьма неопределенные, несли в себе способность к формообразованию и даже стремление к образной выразительности. Таким приблизительно путем, как известно, детские страхи, уязвленное самолюбие, ложные амбиции принимают образы бесстыдных гримасничающих старух, тощих собак, свиней с распухшими сосцами... Постепенно образ Агнес Сэмпсон, который он хотел воссоздать, подменили назойливые, угнетающие, бурлескные антропоидные звери - так, вероятно, обозначились границы потустороннего, так, вероятно, потустороннее отпугивает любопытствующих пришельцев. Однажды, правда, ему показалось, что далеко в зеркале, в глубине сводчатого пространства, напоминающего капеллу, возникли фигуры менее отвратительные, менее угрожающие. * * * Их было три. Женщины - судя по живым и беспокойным колебаниям груди. Эти женщины силились освободиться от странных каменных одежд, словно бы вцементированных в пол. Они резко размахивали руками, но движения тем не менее получались медлительными и плавными, как будто женщины эти жили как водоросли в аквариумной воде. Потом они застывали словно манекены, головы у них исчезали, но зато в руках появлялись ножи - прямые и острые. Или еще - крупным планом на сей раз: по их щекам катились слезы и они стискивали зубами пряди собственных волос, которые, свисая изо рта, извивались, словно змеи... Потом капелла расширялась до размеров собора. Женщины мелькали далеко-далеко, где-то в аллее, ограниченной высокой стеной. Они бежали, неистово устремлялись навстречу друг другу. Но все искажалось, туманилось... Каннингем, однако, не терял надежды увидеть впоследствии нечто поинтересней бессодержательных фантазий. Он решил не торопить событий. Зеркало, как он считал, существенно облегчило ему познание непознаваемого. Лучше оставить все идти своим чередом, нежели очаровываться и безвольно отдаваться видениям мимолетным и гипнотическим. * * * Агнес Сэмпсон явилась в первый раз в пятницу вечером. Каннингем читал, лежа в кровати. Раздался сухой, короткий треск - наступила темнота: что-то случилось с лампочкой. Он поднялся и, машинально повернув голову к зеркалу, увидел в бездонной его глубине смутное световое пятно, которое медленно приближалось к пограничной амальгамированной поверхности. Его дыхание прервалось, стук сердца участился, проступил холодный пот, и волосы будто зашевелились. Он понял, что на этот раз произойдет нечто более серьезное, возможно, решающее в его судьбе. Лицо Агнес проступило сначала неясно, словно бы взволнованное зыбью зеркальной воды, потом все четче и наконец изумительно отчетливо. Он видел его как на экране и даже совсем задержал дыхание, боясь исказить таинственный, ошеломительный образ, пришедший из глубин неведомого мира. Постепенно прорисовались контуры тела, и вдруг обнаженная Агнес предстала перед ним безукоризненно реально. Такой он видел ее в последнюю встречу незадолго до смерти. Он смотрел на нее, спокойную и улыбающуюся. Когда он увидел, как она знакомым жестом подняла руки к затылку и поправила прическу, давно забытая нежность судорогой прошла по его лицу и он заплакал. Он всегда знал ее такой, всегда любил такой. Сложив руки словно для молитвы, он раскрыл губы, хотел что-то сказать, но сумел только прошептать: - Ты! Ты... И действительно, ведь глупо сказать ей "здравствуй" или спросить, как она поживает. Надо найти новый язык. Но слова не приходили, и в затуманенных слезами глазах образ терял чистоту линий. Из глубины зеркала Агнес приблизилась к самой границе, руки ее искали какую-нибудь брешь в гладкой поверхности, искали какой-либо путь преодоления невидимой преграды. Она забеспокоилась, застучала кулаком. В своем трогательном смятении она напоминала зверя, неожиданно попавшего в клетку. Он подошел вплотную, принялся ее успокаивать, ласкать ладонями лицо, грудь, живот; она улыбнулась наконец и протянула губы ради поцелуя, который мог означать все: восторг, ужас, неожиданность, надежду... Он обрел дар речи, и слова зазвучали сами собой. Он сказал, что после трагического расставания время словно остановилось для него, что он пытался утишить свою боль в суетливой и лихорадочной деятельности, что он превратился в раба своего непрерывного страдания. Но отныне все, все должно измениться... Казалось, она понимала, сочувствовала ему, хотела помочь. Она вдруг сосредоточилась и закрыла глаза. В это мгновение он испугался, что больше ее не увидит, поскольку она не видит его. Постучал по зеркалу согнутым указательным пальцем, потом ключом. Но веки Агнес даже не дрогнули. Настольная лампа неожиданно зажглась, и сцена прекратилась. В зеркале отражался только растерянный Каннингем. Однако он тем не менее испытывал определенное удовлетворение и вполне серьезно надеялся на новые встречи. Он уже чувствовал конкретную связь с потусторонним. При этом ему ни разу не пришло в голову, что странное, нематериальное присутствие, спровоцированное, возможно, гибельным магнетизмом разлуки, - только фантом его воображения. Он был уверен в противном. Он был уверен, что Агнес появится непременно и неотвратимо. И - кто знает? - вдруг ей удастся преодолеть незримую границу, пусть это потребует каких угодно жертв с его стороны. И тогда, что тогда? Немыслимый, неслыханный компромисс между жизнью и смертью. * * * Теперь Агнес являлась ему постоянно. Если он непонятным образом сумел вызвать ее, она не менее загадочным образом смогла сохранить эту связь и завоевать в неведомом пространстве, присущем ей отныне, имитацию свободы или обещание свободы. Ритуал этих встреч оставался неизменным. Он по одну сторону зеркала, она по другую... Тщетные попытки соединения, разговоры жестами, странная и печальная мнемоника жестов... И некоторое удовольствие, схематичное наслаждение от этой стерильной игры. Однажды вечером голос Агнес, - чуть измененного тембра, но узнаваемый, - пробил роковую преграду, и он, потрясенный, услышал следующее: - Я бессильна, я ничего не могу сделать. Иди ко мне. Больше ждать нечего... В ушах зазвенело, зашумело, словно огромная волна небытия тяжко ударила в пределы доступного его восприятию мира. Неужели мертвая Агнес оставила в нем нечто, принадлежащее только ей, повелительно требующее соединения, возвращения? И хотя обнаженное тело Агнес властно притягивало его, он еще сохранил способность рассуждать. Он еще и еще раз спрашивал себя, возможно ли, позволительно ли, повинуясь страстному желанию, своей волей раскрыть дверь таинственной вселенной, откуда нет возврата? Он спрашивал себя об Агнес, о сущности их отношений. Не обманывался ли он в ней, как столько раз обманывался в других людях? Он ведь любил своих детей - и что же? Сколько раз он натыкался на расчетливость, недоверие, всепоглощающий эгоизм. Хотя все это не так просто. Можно ли вообще кого-либо в чем-либо упрекать - ведь характеры постоянно деформируются, реформируются, находятся в процессе непрерывной жизненной креации. Да и что значит жалкое понимание другого человека, основанное на собственной ограниченности? В чем он может упрекнуть Агнес? Главное в жизни - решительность и доброта. Тело Агнес надвинулось, заполнило зеркальную поверхность. Агнес опрокинулась на спину, раскинув ноги, - ее темная сокровенная эллиптическая орбита разрасталась, приближаясь к глазам потрясенного Каннингема, расползаясь до размеров грота или почти мифического морского чудовища. Как быть? Броситься туда и погибнуть? Никогда в прошлом он не предполагал за своей возлюбленной тенденции агрессивной и вампирической. И сейчас он отказывался воспринимать это как холодную провокацию внешне знакомого, но, быть может, уже неведомого существа. Нет! Безбрежная любовь, используя любые формы соблазна, даже самые конкретные, самые откровенные, побуждает его отбросить сомнение и переступить черту. Он услышал рокот далекого прибоя. Волны разбивались о воображаемые скалы и пульсировали в его висках. В нарастающем шипении, шуме, грохоте волн поверхность зеркала объял мерцающий розовый рот, подобный разверстой раковине, и там появилась Агнес, протягивающая руки в мольбе; потом... Агнес снова опрокинулась, снова бесстыдно раскинула ноги, пропала, снова выросла из собственного средоточия, и так без конца... У Каннингема кружилась голова, он зашатался как пьяный, принялся ощупывать раму: пальцы скользнули по зеркальному стеклу, и Каннингем без малейшего удивления почувствовал уступчивость, податливость стекла. Он шагнул, потом шагнул еще - на сей раз во влажную темноту грота. Он увидел в глубине светлую тень Агнес, побежал к ней, умоляя подождать... Он наткнулся на камень, переступил через яму, увидел перед собой тяжелую закрытую дверь и, обозленный, бросился вперед всем телом... * * * Он лежал на тротуаре тремя этажами ниже. Пятна Все это должно убедить нас в необычайной нашей хрупкости. Наша жизнь и смерть часто зависят от малейшего пустяка. Граф д'Оксенштирн (1754) Пустое времяпрепровождение? Может быть. Но все-таки игра странная и беспокойная, рождающая соревнование и даже азарт. Причудливые формы, сменяющиеся все быстрей и быстрей, вовлекают в страстную и непонятную... систему. В результате остается впечатление, что присутствуешь при каком-то магическом обряде и что все гораздо серьезней, нежели кажется на первый взгляд. И как так получилось, что после забавного обеда у Беттины гости разъехались, а мы остались? В мастерской хозяйки на большом столе для рисования мы - Беттина, Блонда и я - разложили множество листов белой бумаги и, с довольно заурядной ловкостью манипулируя флаконом китайской туши, принялись ронять густые черные бархатные капли. Мы складывали бумагу пополам, сильно прижимали ладонью, чтобы тушь хорошенько растеклась и разошлась, затем разворачивали и с наивной жадностью рассматривали предоставленные нам случаем замысловатые конфигурации. Конечно, это рождалось в пустяковой игре, но ведь, как известно, и культура обязана своим происхождением игре, и никто меня не убедит, что здесь не было элемента подлинной, практической магии. Несмотря на увлеченность нашим занятием, я чувствовал себя не очень комфортно. Возможно, меня слишком смущали чары Беттины, которая побудила меня играть в эту игру, возможно, меня удивляло старание Блонды, достойное лучшего применения. Блонда перепачкала пальцы и даже лоб, нетерпеливо убирая локоны, постоянно заслонявшие ей глаза. Или, скорей всего, мы слишком много выпили и алкоголь придавал жестам и улыбкам некоторую двусмысленность. Во всяком случае, между нами происходило что-то особенное, напоминающее тайный и молчаливый заговор. Я чувствовал, что Беттина, занимаясь ленивым и полуосознанным колдованием, желает подчинить волю Блонды и принудить Блонду к "покорности", - не очень-то понятно, зачем нужна такая покорность, но тем не менее ее хочется добиться любой ценой. Беттина ласкала шею нашей молодой приятельницы, погрузила кончики пальцев в ее пышные волосы и смотрела на меня иронически и торжествующе. Эти медленные поглаживания скорее напоминали магические пассы, нежели просто ласку: ощущалось в них некое злонамеренное действо, сентиментальное и чувственное одновременно, которое меня, безусловно, забавляло и, очевидно, нравилось Блонде, несмотря на ее подчеркнуто безразличную позу. Мы продолжали заниматься нашей игрой, и усеянные пятнами еще влажные листы бумаги были разбросаны повсюду - на полу, на кушетке, на стульях... На бумаге возникали силуэты странные и любопытные: жуки, скарабеи или медузы с длинными лапами или присосками, бабочки с поломанными, причудливо неравными крыльями, бесформенные монстры с белым кругом по центру, напоминающим зловещий глаз без зрачка, губки с резкими ребристыми краями, рваные полосы, похожие на неизвестные органы неизвестного тела, раковины зубчатого контура, бугорчатые мадрепоры, раздавленные панцири... В наших занятиях мы были совершенно свободны от каких-либо намерений, и - удивительное дело - пятна, сотворенные Блондой, разительно отличались от моих; серии наших "произведений", взятые по отдельности, также отличались друг от друга вполне определенной образной направленностью. Словно бы авторы этих свободных и хаотических композиций, вне всякого замысла и расчета, придавали им неосознанные, однако легко узнаваемые черты своей собственной личности. У Блонды получалось нечто острое, угловатое, агрессивное, шиловидное, какие-то насекомые, чьи лапки, усики и хоботки разбрасывались наподобие многочисленных лезвий перочинных швейцарских ножей. В моих пятнах, напротив, господствовало настроение тягостное и мрачное - они будто рождались под знаком сатанинской звезды, что немало удивляло и даже пугало меня. - Опять ваши черти, - фыркнула Блонда, посмотрев на несколько новых моих произведений. Беттина продолжала вкрадчиво и с нажимом гладить ее шевелюру, дабы успокоить воображаемые опасения, а я все удивлялся, как при этом нервном напряженном контакте не вспыхивают электрические разряды. Но ситуация в конце концов утомила меня. Я откинулся в кресле с последним стаканом виски и, полузакрыв глаза, ждал окончания немого диалога между этими женщинами. * * * Меня пробудил рассветный холод. Лампа еще горела на столе, хотя было совсем светло. Блонда отсутствовала. Меня попросту оставили спать в кресле. Я сначала не заметил Беттины, но, когда увидел, сознание возвратилось мгновенно, словно в лицо плеснули холодной водой. Беттина лежала на полу в нескольких шагах от меня, и я сразу понял, что это более чем серьезно. Первое, что бросилось в глаза, - угловатый контур ужасной багровой раны. Горло было взрезано наискось и глубоко. Несмотря на очевидную смертельность подобной раны, я пытался вызнать хоть какие-то признаки жизни - бесполезно, разумеется. Беттина распростерлась совершенно недвижная в своем элегантном голубом платье. То, что я отчаянно тряс за плечи, целовал, это уже не называлось Беттиной. Я оставался на коленях подле трупа, удрученный очевидностью, теряясь в предположениях касательно обстоятельств драмы, недоумевая, куда делась Блонда, которая, вероятно, могла что-нибудь знать... как вдруг заметил странную линию, тянущуюся от тела, отмеченную каплями крови. Она шла в противоположный темный угол комнаты и терялась у плинтуса, расплываясь там в пятно, несколько аналогичное пятнам, оставленным ночью на бумаге. Это пятно имело приблизительную форму большого краба и - как я с ужасом констатировал - его объем. От этого отвратительного гада расходились мясистые отростки, отдаленно похожие на клешни и хоботок, а его консистенция напоминала пластиковый пакетик, наполненный жидким мылом. С одного бока этого с позволения сказать "пакетика" или "подушечки" пульсировал какой-то пузырь - из него сочилась тоненькая красная струйка. Несомненно, в жуткой эластичной твари билась, содрогалась, раздувалась жизнь. Несомненно также, что мне вряд ли удалось бы раздавить эту гадость ногой. Убить "краба" представлялось совершенно необходимым, поскольку исходившая от него злотворная эманация доводила меня чуть не до приступа омерзительной дрожи, более того: я с ужасом заметил, что эта осклизлая гибкая биоформа контуром своим весьма точно совпадала с контуром раны на горле Беттины. Преисполненный неопределенным страхом и желанием отомстить, я осмотрелся в поисках какого-нибудь оружия и увидел на камине длинный нож для разрезания бумаги - его тонкое серебристое лезвие вдруг блеснуло в моих глазах магической красотой ритуала. Я схватил нож и сильно, чтобы острие не соскользнуло с подрагивающей эластичной кожи, пригвоздил "краба" к половице. Пульсирующая мясистая объемность исчезла, и на полу застыла только форма, банальное пятно. Свершив справедливое возмездие, я почувствовал некоторое удовлетворение и снова подошел к Беттине - увы, для нее уже никто не мог сделать ничего. Я склонился над прекрасным лицом и провел пальцем по гладкому лбу, поражаясь, что ужасная смерть нисколько не исказила общего выражения таинственной умиротворенности. Потом прошел в холл и позвонил в полицию. Выпил в кухне стакан холодной воды, вернулся в мастерскую. И там... там меня поджидал удар судьбы... В углу комнаты, где несколько минут назад издохло омерзительное существо, "краб", кошмарная, раздутая от крови тварь, и где осталось неровное красное пятно... лежала Блонда с раскинутыми руками, разметанными волосами и навеки неподвижными глазами. По ее легкой светлой блузке, на левой стороне груди, расплылся черный контур проклятого пятна, и в центре этого пятна торчала рукоятка ножа: острие пробило тело насквозь, пригвоздило Блонду... На улице завыли сирены. Я бросился встречать полицию. Мысль об отпечатках пальцев даже в голову не пришла... Аманда, почему? Я люблю только то, что потерял, желаю только невозможного. Жозе Кабанис Я ждал самого худшего. Черт бы побрал мою привычку глотать наживку, не подумав! Нет ничего опасней читательницы, "буквально очарованной вашими произведениями", увлеченной фантастикой и оккультизмом, располагающей досугом и готовой встретиться с вами по случаю вашего ближайшего приезда в Париж. И все это на сиреневой надушенной бумаге с номером телефона. И эти резкие духи... этот "Жасмин"... Я имел неосторожность ответить на письмо, хотя даже имя моей корреспондентки могло бы навести на некоторые сомнения: Аманда де К.... Я написал, что приеду в Париж через три дня и буду счастлив встретиться с ней в холле "Гранд-отеля" в половине девятого вечера, если таковой час ее устроит. Я, конечно, надеялся, что моя корреспондентка не сможет явиться. Увы. Когда я привел себя в порядок после вояжа и спустился в холл, там царило необычное оживление. Что это? Приезд знаменитого актера, демонстрация мод? Или поймали на месте преступления гостиничного вора? Нет. Все взгляды были обращены на молодую, белокурую, очень красивую женщину в экстравагантном черном плаще, подбитом голубым бархатом. Она двигалась медленно и уверенно, ее приоткрытый тяжелый плащ обнаруживал длинное темное платье, гибкие складки коего доходили до щиколоток. В ее походке выражалось горделивое спокойствие, чуть-чуть, возможно, нарушенное любопытствующими взглядами. Портье подошел ко мне с видом скромного всепонимания. - Эта дама спрашивает вас. - Какая дама? Она. Действительно, она держалась словно королева красоты, спустившаяся с колесницы, усыпанной цветами, словно фея Маб, словно фрейлина из свиты Марии-Антуанетты. Я приблизился к