ица, а кто-то один недостаточен, и поэтому я не случайно стремлюсь найти двух других, как и они, вероятно, стремятся найти третьего. Не знаю, но я ясно прочувствовал, что три мои души воюют во мне, и одна из них с саблей уже в Царьграде, другая сомневается, плачет и поет, играя на лютне, а третья против меня. Та, третья, еще не дает о себе знать или же никак не может до меня добраться. Поэтому я вижу во снах только того первого, с саблей, а второго, с лютней, не вижу. Рав Хисда говорит: "Сон, который не истолкован, подобен письму, которое не прочитано", я же переиначиваю это и говорю: "Непрочитанное письмо подобно сну, который не приснился". Сколько же мне снов послано, которые я никогда не получил и не увидел? Этого я не знаю, но знаю, что одна из моих душ может разгадать происхождение другой души, глядя на чело спящего человека. Я чувствую, что частицы моей души можно встретить среди других человеческих существ, среди верблюдов, среди камней и растений; чей-то сон взял материал от тела моей души и строит из него свой дом где-то далеко. Мои души для своего совершенства ищут содействия других душ, так души помогают друг другу. Я знаю, мой хазарский словарь охватывает все десять чисел и 22 буквы еврейского алфавита; из них можно построить мир, но вот ведь я этого не умею. Мне не хватает некоторых имен, и некоторые места для букв из-за этого останутся незаполненными. Как бы я хотел, чтобы вместо словаря с именами можно было взять только одни глаголы! Но человеку это не дано. Потому что буквы, которые составляют глаголы, происходят от Элохима, они нам неизвестны, и они суть не человечьи, но божьи, и только те буквы, которые составляют имена, те, что происходят из Геенны и от дьявола, только они составляют мой словарь, и только эти буквы доступны мне. Так что мне придется держаться имен и дьявола..." - Баал халомот! - воскликнул раби Папо, когда они дошли до этого места в бумагах Коэна.- Не бредит ли он? - Я думаю иначе, - отвечал Нехама и загасил свечу. - Что ты думаешь? - спросил раби Папо и загасил светильник, причем души прошептали каждая свое имя и исчезли. - Я думаю, - ответил Нехама в полной темноте, такой, что мрак комнаты смешивался с мраком его уст, - я думаю, что ему больше подойдет - Землин, Кавала или Салоники? - Салоники, еврейский город? - удивился раби Папо. - Какой может быть разговор об этом? Его нужно сослать в рудники в Сидерокапси! - Мы отправим его в Салоники к его невесте, - заключил второй старец задумчиво, и они вышли, не зажигая свет. Так на судьбе Самуэля Козна была поставлена печать. Он был изгнан из Дубровника и, как можно понять из донесения жандармов, простился со своими знакомыми "на день святого Фомы-апостола в 1689 году, когда стояла такая засуха, что у скота линяли хвосты, а весь Страдун был покрыт птичьими перьями". В тот вечер госпожа Ефросиния надела мужские брюки и вышла в город, как любая женщина. Коэн в тот вечер последний раз шел от аптеки к палаццо Спонза, и она под аркой у Гаришта бросила ему под ноги серебряную монету. Он поднял монету и подошел к ней, в темноту. Сначала он вздрогнул, думая, что перед ним мужчина, однако стоило ей до него дотронуться пальцами, как он сразу же ее узнал. - Не уходи, - сказала она ему, - с судьями все можно уладить. Только скажи. Нет такой ссылки, которую нельзя было бы заменить недолгим заключением в береговых тюрьмах. Я суну кому надо несколько золотых эскудо в бороду, и нам не придется расставаться. - Я должен уйти не потому, что я изгнан, - ответил Коэн,- для меня эти их бумаги значат не больше, чем птичий помет. Я должен идти, потому что сейчас крайний срок. С детства я вижу во сне, как во мраке бьюсь с кем-то на саблях и хромаю. Я вижу сны на языке, которого я не понимаю наяву. С первого такого сна прошло двадцать два года, и наступило время, когда сон должен сбыться. Тогда все станет ясно. Или сейчас, или никогда. А прояснится все только там, где я вижу себя во снах - в Царьграде. Потому что не напрасно мне снятся эти кривые улицы, проложенные так, чтобы убивать ветер, эти башни и вода под ними... - Если мы больше не встретимся в этой жизни, - сказала на это госпожа Ефросиния, - мы встретимся в какой-нибудь другой, будущей. Может, мы лишь корни душ, которые прорастут когданибудь. Может, твоя душа носит в себе, как плод, мою душу и однажды родит ее, но до того обе они должны пройти путь, который им предопределен... - Даже если это так, то в том будущем мире мы не узнаем друг друга. Твоя душа-это не душа Адама, та, которая изгнана в души всех следующих поколений и осуждена умирать снова и снова в каждом из нас. - Если не так, то встретимся как-нибудь по-другому. И я тебе скажу, как ты меня узнаешь. Я буду тогда мужского пола, но руки у меня останутся такими же - каждая с двумя большими пальцами, так что обе могут быть и левой и правой... С этими словами госпожа Ефросиния поцеловала Коэна в перстень, и они расстались навек. Смерть госпожи Лукаревич, которая последовала вскоре и была так ужасна, что даже воспета в народных песнях, не могла бросить тень на Коэна, потому что он в то время, когда госпожа Ефросиния умерла, и сам уже впал в свое оцепенение, в сон без возвращения и пробуждения. Сначала все думали, что Коэн отправится в Салоники к своей невесте Лидисии и там на ней женится, как и рекомендовала ему еврейская община в Дубровнике. Но он этого не сделал. В тот вечер он набил трубку, а утром выкурил ее в стане требиньского Саблякпаши, который готовился к походу на Валахию. Так Коэн вопреки всему направился в сторону Царьграда. Но он туда никогда не попал. Очевидцы из свиты паши, которых подкупили дубровницкие евреи, предложив им растительных красок для льна за то, что они расскажут им о конце Коэна, говорят следующее: В тот год паша направлялся со своей свитой на север, а облака над ними все время летели на юг, будто хотели унести их память. Уже одно это было плохим знаком. Не спуская глаз со своих собак, они неслись через пахучие боснийские леса, как сквозь времена года, и влетели на постоялый двор под Шабацем в ночь лунного затмения. Один из жеребцов паши сломал ноги на Саве, и он призвал своего смотрителя кладбища лошадей. Коэн, однако, спал так крепко, что не слыхал, как его зовут, и паша ударил его кнутом между глаз с оттяжкой, будто тащит воду из колодца, и гривны на его руке зазвенели. Коэн в тот же миг вскочил и бегом отправился выполнять свои обязанности. После этого события следы Коэна на некоторое время исчезают, потому что из лагеря паши он уходит в Белград, который тогда находился в руках австрийцев. Известно, что в Белграде он посещал огромный трехэтажный дом турецких сефардов, наполненный сквозняками, которые свистели по всем коридорам... Он остановился на старом постоялом дворе, в одной из его сорока семи комнат, который принадлежал тамошним немецким евреям по фамилии Ашкенази, и тут нашел книгу о толковании снов, написанную на ладино - испанско-еврейском языке, на котором говорят евреи в странах Средиземноморья... Когда отряд Сабляк-паши вышел к Дунаю, одной из четырех райских рек, которая символизирует аллегорический пласт в Библии, Коэн опять присоединился к нему... И как только начались первые перестрелки с сербами и австрийцами, паша приказал отлить на Джердапе пушку, которая смогла бы стрелять на три тысячи локтей ядрами вдвое тяжелее обычных... Когда пушка была готова, начался обстрел австрийских позиций. Сабляк повел в атаку весь свой отряд, и на сербские позиции обрушились все, включая и Коэна, который вместо сабли имел при себе только мешок для овса, хотя в нем, как нам уже известно, не было ничего ценного, только старые, мелко исписанные листы бумаги в белых чехлах. - Под небом, густым, как похлебка, - рассказывал очевидец, - влетели мы на одну из позиций, где застали трех человек, все остальные в панике бежали. Двое играли в кости, не обращая на нас никакого внимания. Возле них перед шатром, словно в бреду, лежал какой-то богато одетый всадник, и на нас напали только его собаки. В мгновение ока наши изрубили одного из игроков и копьем пригвоздили к земле спящего всадника. Он, уже пронзенный, приподнялся на локте и посмотрел на Коэна, и тот от этого взгляда упал как подстреленный, и из мешка посыпались его бумаги. Паша спросил, что это с Коэном, не убит ли он, на что другой игрок ответил по-арабски: - Если его зовут Коэн, то его сразила не пуля. Его свалил сон... Оказалось, что это правда, и странные слова спасли игроку жизнь ровно на один день. Кончается сообщение о Самуэле Коэне, еврее из дубровницкого гетто, рассказом о его последнем сне, тяжелом и глубоком забытьи, в котором он потонул безвозвратно, как в глубоком море. Последний рассказ о Самуэле Коэне услышал требиньский Сабляк-паша от того игрока, жизнь которого пощадили на поле боя. То, что он тогда сказал паше, останется навсегда зашитым в шелковый шатер на Дунае, и до нас дошли только отрывки разговора, которые доносились из-за зеленой ткани, не пропускавшей дождя. Игрока звали Юсуф Масуди, и он умел читать сны. Он мог в чужом сне поймать даже зайца, а не то что человека, и служил у того самого всадника, которого пробудили копьем. Всадник этот был важным и богатым человеком, звали его Аврам Бранкович, и одни его борзые стоили не меньше ладьи пороха. Масуди рассказывал о нем невероятные вещи. Он уверял Саблякпашу, что Коэн в своем тяжелом сне видел именно этого Аврама Бранковича. - Ты говоришь, что читаешь сны? - спросил его на это Саблякпаша.- Можешь ты ли тогда прочитать и этот сон Коэна? - Конечно, могу. Я уже вижу, что ему снится: поскольку Бранкович умирает, он видит его смерть. При этих словах паша как будто оживился. - Это значит, - быстро сказал он, - что Коэн может сейчас увидеть то, чего не может ни один смертный - видя во сне умирающего Бранковича, он может пережить смерть и остаться живым? - Да, это так, - согласился Масуди,- но он не может пробудиться и рассказать нам все, что он видел во сне. - Но зато ты можешь увидеть, как он видит во сне эту смерть... - Могу и завтра я расскажу вам, как умирает человек и что он при этом чувствует... Ни Сабляк-паша, ни мы никогда не узнаем, зачем предлагал это игрок, то ли чтобы продлить хоть на один день свою жизнь, то ли чтобы действительно посмотреть сон Коэна и найти там смерть Бранковича. Паша все же решил, что стоит попробовать. Он сказал, что каждый следующий день стоит столько же, сколько неиспользованная подкова, а вчерашний столько, сколько потерянная подкова, и оставил Масуди жить до утра. Этой ночью Коэн спал в последний раз, его огромный, как птица, нос высовывался из его улыбки во сне, а эта улыбка походила на огрызок с какого-то давно съеденного обеда. Масуди не отходил от его изголовья до утра, а когда рассвело, уже не был похож на самого себя, его словно бичевали в тех снах, которые он читал. А прочитал он в них следующее: Бранкович будто и не умирал от раны, нанесенной копьем. Он этой раны и не чувствовал. Он чувствовал сразу множество ран, и число их росло со страшной быстротой. Ему чудилось, что он стоит высоко на каком-то каменном столбе и считает. Была весна, дул ветер, который заплетал ветки ив в косы, и все ивы от Муреша до Тисы и Дуная стояли с косами. Что-то вроде стрел вонзалось в его тело, но процесс этот тек в обратном направлении: от каждой стрелы он сначала чувствовал рану, потом укол, потом боль прекращалась, слышался в воздухе свист, и наконец звенела тетива, отпуская стрелу. Так, умирая, он считал эти стрелы, от одной до семнадцати, а потом он упал со столба и перестал считать. При падении он столкнулся с чем-то твердым, неподвижным и огромным. Но это была не земля. Это была смерть... А потом в этой же смерти он умер и во второй раз, хотя казалось, что в ней нет места даже для малейшей боли. Между ударами стрел он тоже умирал раз, но тогда совсем по-другому - умирал недозрелой мальчишеской смертью, и единственное, чего он боялся, - это не успеть справиться с огромной работой (потому что смерть-это тяжелый труд), чтобы, когда придет миг падения со столба, закончить и с другой смертью. Поэтому он напрягался и спешил. В этой неподвижной спешке он лежал за пестрой комнатной печью, сложенной в форме маленькой, как будто игрушечной церковки с красными и золотыми куполами. Горячие и ледяные приступы боли катились от его тела в комнату, как будто из него освобождаются и быстро сменяют друг друга времена года. Сумрак ширился, как влага, каждая комната в доме чернела по-своему, и только окна были еще нагружены последним светом дня, чуть более бледным, чем сумерки в комнате. Кто-то прошел тогда из невидимых сеней, неся свечу; казалось, что на косяке было столько черных дверей, сколько страниц в книге, вошедший перелистал их быстро, так что свеча затрепетала, и шагнул в комнату. Что-то потекло из него, и он выпустил из себя все свое прошлое и остался пуст. А потом будто бы поднялись воды, и на дворе поднялась ночь с земли на небо, и у него вдруг выпали сразу все волосы, будто кто-то сбил шапку с его головы, которая была уже мертвой. И тогда во сне Коэна возникла и третья смерть Бранковича. Она была едва заметна, заслонена чем-то, что могло быть накопленным временем. Будто сотни лет стояли между двумя первыми смертями Бранковича и третьей, которая едва была видна с того места, где находился Масуди... Та, третья, смерть была быстрой и короткой. Бранкович лежал в какой-то странной постели, и какой-то мужчина, схватив подушку, начал душить его. Все это время Бранкович думал только об одном - нужно схватить яйцо, лежащее на столике рядом с кроватью, и разбить его. Бранкович не знал, зачем это нужно, но пока его душили подушкой, он понимал, что это единственное, что важно. Одновременно он понял, что человек открывает свое вчера и завтра с большим опозданием, через миллион лет после своего возникновения - сначала завтра, а потом вчера. Он открыл их одной давней ночью, когда в сумраке угасал настоящий день, притиснутый и почти что прерванный между прошлым и будущим, которые в ту ночь настолько разрослись, что почти соединились. Было так и сейчас. Настоящий день угасал, задушенный между двумя вечностями - прошлой и будущей, и Бранкович умер в третий раз, в тот миг, когда прошлое и будущее столкнулись в нем и раздавили его тогда, когда ему наконец удалось раздавить яйцо... И тут вдруг сон Коэна оказался пустым, как пересохшее русло реки. Настало время пробуждения, но не было больше никого, чтобы видеть во сне явь Коэна, как это при жизни делал Бранкович. Вот так и с Коэном должно было случиться то, что случилось. Масуди видел, как во сне Коэна, который превращался в агонию, со всех вещей, окружавших его, как шапки, попадали имена и мир остался девственно чист, как в первый день сотворения. Только первые десять чисел и те буквы алфавита, что означают глаголы, сверкали надо всем, что окружало Коэна, как золотые слезы. И тогда он понял, что числа десяти заповедей - это тоже глаголы и что, забывая язык, их забывают последними и они остаются как отзвук, и даже тогда, когда сами заповеди уже исчезли из памяти. В этот миг Коэн проснулся в своей смерти, и перед Масуди исчезли все пути, потому что над горизонтом опустилась пелена, на которой водой из реки Яббок было написано: "Ибо ваши сны - это дни в ночах". ЛУКАРЕВИЧ (Luccari) ЕФРОСИНИЯ (XVII век) - дубровницкая аристократка из рода Геталдич-Крухорадичей, замужем за одним из аристократов рода Luccari... Была известна своим свободным поведением и красотой; в свое оправдание она шутя говорила, что страсть и честь по одной дорожке не ходят, и имела по два больших пальца на каждой руке. Она всегда была в перчатках, даже во время обеда, любила красные, голубые и желтые кушанья и носила платья этих же цветов... Говорили, что она состоит в тайной связи с одним евреем из дубровницкого гетто, по имени Самуэль Коэн ***... Еще рассказывали, что девушкой она умела колдовать, выйдя замуж, стала ведьмой, а после смерти должна была три года пробыть вурдалаком, но в это последнее не все верили, потому что считалось, что чаще всего такое происходит с турками, реже с греками, а с евреями никогда. Что же касается госпожи Ефросиний, о ней шушукались, что втайне она Моисеевой веры. Как бы то ни было, когда Самуэля Козна изгнали из Дубровника, госпожа Ефросиния не осталась к этому равнодушной; говорили, что она умрет от тоски, потому что с того дня она по ночам, как камень на сердце, держала собственный кулак, сжатый с двух сторон большими пальцами. Но вместо того, чтобы умереть, она однажды утром исчезла из Дубровника, потом ее видели в Конавле, на Данчах, как она в полдень сидит на могиле и расчесывает волосы, позже рассказывали, что она отправилась на север, в Белград, на Дунай, - в поисках своего любовника. Услышав, что Коэн умер под Кладовом, она никогда больше не вернулась домой. Остриглась и закопала волосы, и неизвестно, что с ней потом стало... Д-р ДОРОТА ШУЛЬЦ (Краков, 1944- ) - славист, профессор университета в Иерусалиме; девичья фамилия - Квашневская. Ни в бумагах Краковского Ягеллонского университета в Польше, который окончила Квашневская, ни в документации Йельского университета в США в связи с присвоением ученой степени доктора Дороте Квашневской, нет сведений о ее происхождении. Дочь еврейки и поляка, Квашневская родилась в Кракове при странных обстоятельствах. Мать оставила ей талисман, принадлежавший раньше отцу Дороты Квашневской. Текст был таким: "Сердце мое - моя дочь; в то время как я равняюсь по звездам, оно равняется по луне и по боли, которая ждет на краю всех скоростей..." Квашневская никогда не смогла узнать, чьи это были слова. Брат ее матери, Ашкенази Шолем, исчез в 1943 году во время немецкой оккупации Польши и преследований евреев, однако перед исчезновением ему удалось спасти сестру. Он, не раздумывая долго, раздобыл для сестры фальшивые документы на имя какой-то польки и женился на ней. Венчание состоялось в Варшаве, в церкви святого Фомы, и считалось, что это брак между крещеным евреем и полькой. Он курил вместо табака чай из мяты, и когда его забрали, сестра, она же и жена, Анна Шолем, которую продолжали считать полькой и которая носила девичью фамилию какой-то неизвестной ей Анны Закевич, развелась со своим мужем (и братом, о чем, правда, знала только она сама) и так спасла свою жизнь. Сразу же после этого она опять вышла замуж за некоего вдовца, по фамилии Квашневский, с глазами в мелких пятнышках, как яйца; он был безрогим на язык и рогат в мыслях. От него у Анны был один-единственный ребенок - Дорота Квашневская. Закончив отделение славистики, Дорота переехала в США, позже защитила там докторскую диссертацию по проблемам древних славянских литератур, но когда Исаак Шульц, которого она знала еще со студенческих лет, уехал в Израиль, она присоединилась к нему. В 1967 году во время израильско-египетской войны он был ранен, и Дорота в 1968 году вышла за него замуж, осталась жить в Тель-Авиве и Иерусалиме, читала курс истории раннего христианства у славян, однако постоянно посылала на свое собственное имя письма в Польшу. На конвертах она писала свой старый адрес в Кракове, и эти письма, которые Квашневская, в замужестве Шульц, писала самой себе, сохранила в Польше нераспечатанными ее бывшая краковская хозяйка квартиры, надеясь, что когда-нибудь сможет вручить их Квашневской. Письма эти короткие, кроме одного или двух, и представляют собой нечто вроде дневника д-ра Дороты Шульц в период с 1968 по 1982 год. Связь их с хазарами состоит в том, что последнее письмо, написанное из следственной тюрьмы в Царьграде, затрагивает вопрос о хазарской полемике ***. Письма приводятся в хронологическом порядке. 1. Тель-Авив, 21 августа 1967. Дорогая Доротка, у меня здесь такое чувство, что я ем скоромное за чужой, а пощусь за свой счет. Я знаю, что, пока я пишу тебе эти строки, ты уже стала немного моложе меня, там, в своем Кракове, в нашей комнате, где всегда пятница, где в нас пихали корицу, как будто мы яблоки. Если ты когда-нибудь получишь это письмо, ты станешь старше меня в тот момент, когда его прочтешь. Исааку лучше, он лежит в прифронтовом госпитале, но быстро поправляется, и это заметно по его почерку. Он пишет, что видит во сне "краковскую тишину трехдневную, дважды разогревавшуюся, немного подгоревшую на дне". Скоро мы встретимся, и я боюсь этой встречи не только из-за его раны, о которой еще ничего не знаю, но и потому, что все мы деревья, вкопанные в собственную тень. Я счастлива, что ты, которая не любит Исаака, осталась там, далеко от нас. Теперь нам с тобой легче любить друг друга. 2. Иерусалим, сентябрь 1968. Доротка, всего несколько строк: запомни раз и навсегда - ты работаешь, потому что не умеешь жить. Если бы ты умела жить, ты бы не работала и никакая наука для тебя бы не существовала. Но все учили нас только тому, как работать, и никто - как жить. И вот я не умею. Исаак вернулся. Когда он одет, его шрамы не видны, он так же красив, как и раньше, и похож на пса, который научился петь краковяк. Он любит мою правую грудь больше, чем левую, и мы спим совершенно непристойно... Давай договоримся так: поделим роли, ты там, в Кракове, продолжай заниматься наукой, а я буду здесь учиться жить. 3. Хайфа, март 1971. Дорогая и не забытая мною Доротея, давно я тебя не видела, и кто знает, смогла ли бы узнать. Может, и ты меня больше не узнала бы, может, ты обо мне больше и не думаешь в нашей квартире, где дверные ручки цепляются за рукава. Я вспоминаю польские леса и представляю себе, как ты бежишь через вчерашний дождь, капли которого лучше слышны, когда падают не с нижних, а с верхних веток. Я вспоминаю тебя девочкой и вижу, как ты растешь быстро, быстрее, чем твои ногти и волосы, а вместе с тобой, но только еще быстрее, растет в тебе ненависть к нашей матери. Неужели мы должны были ее так ненавидеть? Здешний песок вызывает во мне страстное желание, но я уже долгое время чувствую себя с Исааком странно. Это не связано ни с ним, ни с нашей любовью. Это связано с чем-то третьим. С его раной. Он читает в постели, я лежу рядом с ним в палатке и гашу свет, когда чувствую, что хочу его. Несколько мгновений он остается неподвижным, продолжает в темноте смотреть в книгу, и я ощущаю, как его мысли галопом несутся по невидимым строчкам. А потом он поворачивается ко мне. Но стоит нам прикоснуться друг к Другу, как я чувствую страшный шрам от его раны. Мы занимаемся любовью, а потом лежим, глядя каждый в свой мрак, и несколько вечеров назад я спросила его: - Это было ночью? - Что? - спросил он, хотя знал, о чем я говорю. - Когда тебя ранили. - Это было ночью. - И ты знаешь чем? - Не знаю, но думаю, что это был штык. 4. Иерусалим, октябрь 1974. Дорогая Доротка, я читаю о славянах, как они спускались к морям с копьем в сапоге. И думаю о том, как меняется Краков, осыпанный новыми ошибками в правописании и языке, сестрами развития слова. Я думаю о том, как ты остаешься той же, а я и Исаак все больше меняемся. Я не решаюсь ему сказать. Когда бы мы ни занимались любовью, как бы нам ни было хорошо и что бы мы при этом ни делали, я грудью и животом все время чувствую след от того штыка. Я чувствую его уже заранее, этот след вытягивается между мною и Исааком в нашей постели. Неужели возможно, чтобы человек за один миг смог расписаться штыком на теле другого человека и навсегда вытатуировать свой след в чужом мясе? Эта рана похожа на какой-то рот, и стоит нам, Исааку и мне, дотронуться друг до друга, как к моей груди прикасается этот шрам, похожий на беззубый рот. Я лежу возле Исаака и смотрю на то место в темноте, где он спит. Запах клевера заглушает запах конюшни. Я жду, когда он повернется - сон становится тонким, когда человек поворачивается, - тогда я смогу его разбудить, и ему не будет жалко. Есть сны бесценные, а есть и другие, как мусор. Я бужу его и спрашиваю: - Он был левша? - Кажется, да, - отвечает он мне сонно, но твердо, из чего мне ясно, что он знает, о чем я думаю. - Его взяли в плен и утром привели в мою палатку. Он был бородатым, с зелеными глазами и ранен в голову. Его привели, чтобы показать мне эту рану. Ее нанес я. Прикладом. 5. Снова Хайфа, сентябрь 1975. Доротка, ты и не сознаешь, какая ты счастливица, что там, у себя на Вавеле, не знаешь этого ужаса, в котором я живу. Представь себе, что в постели, когда ты обнимаешь своего мужа, тебя кусает и целует ктото другой. Между Исааком и мной лежит и всегда будет лежать какойто бородатый сарацин с зелеными глазами! Он откликается на каждое мое движение раньше Исаака, потому что он ближе к моему телу, чем тело Исаака. И этот сарацин не выдумка! Этот скот-левша, и он больше любит мою левую грудь, чем правую! Какой ужас, Доротка! Ты не любишь Исаака, как я, скажи мне, как объяснить ему все это? Я оставила тебя и Польшу и приехала сюда ради Исаака, а в его объятиях встретила зеленоглазое чудовище, оно просыпается ночью, кусает меня беззубым ртом и хочет меня всегда. Исаак иногда заставляет меня кончать на этом арабе. Он всегда тут! Он всегда может... Наши стенные часы, Доротка, этой осенью спешат, а весной они будут отставать... 6. Октябрь 1978. Доротея, араб насилует меня в объятиях моего мужа, и я больше уже не знаю, с кем я наслаждаюсь в своей постели. Из-за этого сарацина муж кажется мне иным, чем раньше, я теперь вижу и понимаю его поновому, и это невыносимо. Прошлое внезапно переменилось: чем больше наступает будущее, тем сильнее изменяется прошлое, оно становится опаснее, оно непредсказуемо, как завтрашний день, в нем на каждом шагу закрытые двери, из которых все чаще выходят живые звери. И у каждого из них свое имя. У того зверя, который разорвет Исаака и меня, имя кровожадное и длинное. Представляешь, Доротка, я спросила Исаака, и он мне ответил. Он это имя знал все время. Араба зовут Абу Кабир Муавия**. И свое дело он уже начал как-то ночью, в песке, недалеко от водопоя. Как и все звери. 7. Тель-Авив, 1 ноября 1978. Дорогая, забытая Доротка, ты возвращаешься в мою жизнь, но при ужасных обстоятельствах. Там, в твоей Польше, среди туманов таких тяжелых, что они тонут в воде, ты и не представляешь себе, что я тебе готовлю. Пишу тебе из самых эгоистических соображений. Я часто думаю, что лежу с широко открытыми глазами в темноте, а на самом деле в комнате горит свет и Исаак читает, а я лежу, закрыв глаза. Между нами в постели по-прежнему этот третий, но я решилась на маленькую хитрость. Это трудно, потому что поле боя ограничено телом Исаака. Уже несколько месяцев я бегу от губ араба, передвигаюсь по телу моего мужа справа налево. И вот когда я уже решила, что выбралась из западни, на другом краю Исаакова тела налетела на засаду. На еще одни губы араба. За ухом Исаака, под волосами я наткнулась на второй шрам, и мне показалось, что Абу Кабир Муавия запихал мне в рот свой язык. Ужас! Теперь я действительно в западне-если я сбегаю от одних его губ, меня ждут вторые, на другом краю тела Исаака. Что мне думать об Исааке? Я не могу больше ласкать его - от страха, что мои губы встретятся с губами сарацина. Вся наша жизнь теперь проходит под его знаком. Смогла бы ты в таких условиях иметь детей? Но самое страшное случилось позавчера. Один из этих сарацинских поцелуев напомнил мне поцелуй нашей матери. Сколько лет я не вспоминала ее, и теперь вдруг она напомнила о себе. И как! Пусть не похваляется тот, кто обувается так же, как тот, кто уже разулся, но как это пережить? Я прямо спросила Исаака, жив ли еще египтянин. И что, ты думаешь, он ответил? Жив и даже работает в Каире. Его шаги, как плевки, тянутся за ним по свету. Заклинаю тебя: сделай что-нибудь! Может быть, ты спасла бы меня от этого незваного любовника, если бы отвлекла его похоть на себя, ты бы спасла и меня, и Исаака. Запомни это проклятое имя-Абу Кабир Муавия,- и давай возьмем каждая свое: ты бери этого леворукого араба в свою постель в Кракове, а я попытаюсь сохранить для себя Исаака. 8 Department of Slavic studies University of Yale USA October 1980. Дорогая мисс Квашневская, пишет тебе твоя д-р Шульц. Я пишу в перерыве между двумя лекциями. У нас с Исааком все в порядке. Уши мои еще полны его засушенных поцелуев. Мы почти помирились, и теперь наши постели на разных континентах. Я много работаю. После почти десятилетнего перерыва я снова участвую в научных конференциях. И скоро мне опять предстоит поездка, на этот раз ближе к тебе. Через два года в Царьграде состоится научная конференция по вопросам Черноморского побережья. Я готовлю доклад. Ты помнишь профессора Wyke и твою дипломную работу "Жития Кирилла и Мефодия, славянских просветителей"? Помнишь исследование Дворника, которым мы тогда пользовались? Сейчас он выпустил второе, дополненное издание (1969), и я его буквально проглотила, настолько оно интересно. В моей работе речь пойдет о хазарской миссии Кирилла * и Мефодия *, той самой, важнейшие сведения о которой - записи самого Кирилла - утеряны. Неизвестный составитель жития Кирилла пишет, что свою аргументацию в хазарской полемике *** Кирилл оставил при дворе кагана в особых книгах, так называемых "Хазарских проповедях". "Кто хочет найти полностью эти проповеди, -отмечает биограф Кирилла,-найдет их в книгах Кирилла, которые перевел учитель наш и архиепископ Мефодий, брат Константина Философа, поделив их на восемь проповедей". Просто невероятно, что целые книги, восемь проповедей христианского святого и создателя славянской письменности, написанные на греческом и переведенные на славянский язык, исчезли без следа! Не потому ли, что в них было слишком много еретического? Не было ли в них иконоборческой окраски, что было полезно в полемике, но не соответствовало догматам, из-за чего потом их и изъяли из употребления? Я еще раз перелистала Ильинского, всем нам хорошо известный "Обзор систематизированной библиографии Кирилла и Мефодия" до 1934 года, а потом его продолжателей (Попруженко, Романского, Петковича и т. д.). Снова прочла Мошина. И потом перечитала всю приведенную там литературу о хазарском вопросе. Но нигде нет упоминания о том, что "Хазарские проповеди" особо привлекли чье-то внимание. Как могло получиться, что все бесследно исчезло? Этот вопрос все оставляют без внимания. А ведь существовал не только греческий канонический текст, но и славянский перевод, из чего можно сделать вывод, что это произведение некоторое время имело очень широкое хождение. Причем не только в хазарской миссии, но и позже; его аргументация должна была бы использоваться и в славянской миссии братьев из Салоник, и даже в полемике со сторонниками "трехъязычия". Иначе зачем бы им было переводить это на славянский язык? Я думаю, что наверное можно напасть на след "Хазарских проповедей" Кирилла, если искать методом сопоставления. Если систематически пересмотреть исламские и еврейские источники о хазарской полемике, наверняка там что-нибудь да всплывет о "Хазарских проповедях". Но дело в том, что я не могу сделать это сама, это вообще не по силам одним славистам, нужно участие и востоковедов, и специалистов по древней еврейской культуре, Я посмотрела у Dunlop'a (History of Jewish Khazars, 1954), но и там нет ничего, что могло бы навести на след утраченных "Хазарских проповедей" Константина Философа. Видишь, не только ты в своем Ягеллонском университете занимаешься наукой, я здесь тоже. Я вернулась к своей специальности, к своей молодости, которая по вкусу похожа на фрукты, доставленные пароходом с другого берега океана. Я хожу в соломенной шляпе вроде корзинки. В ней можно, не снимая ее с головы, принести с рынка черешню. Я 'старею всякий раз, как в Кракове бьет полночь на городских часах, и просыпаюсь, когда над Вавелем раздается звон часов. Я завидую твоей вечной молодости. Как поживает твой Абу Ка-бир Муавия? Действительно ли у него, как в моих снах, два копченых сухих уха и хорошо выжатый нос? Спасибо, что ты его взяла на себя. Вероятно, ты уже все знаешь о нем. Представь, он занят делом, весьма близким к тому, чем занимаемся мы с тобой! Мы с ним работаем почти что в одной области. Он преподает в Каирском университете сравнительную историю религий Ближнего Востока и занимается древнееврейской историей. Ты с ним мучаешься так же, как и я? Любящая тебя д-р Шульц. 9. Иерусалим, январь 1981. Доротка, произошло невероятное. Вернувшись из Америки, я нашла в нераспечатанной почте список участников той самой конференции о культурах Черноморского побережья. Ты себе не представляешь, кого я увидела в этом списке! А может, ты это узнала раньше меня благодаря своей провидческой душе, которой не требуется парикмахерская завивка? Араб, собственной персоной, тот самый, с зелеными глазами, который изгнал меня из постели моего мужа. Он будет на конференции в Царьграде. Однако не хочу вводить тебя в заблуждение. Он приедет не для того, чтобы повидаться со мной. Но я еду в Царьград, чтобы наконец-то его увидеть. Я уже давно рассчитала, что наши профессии близки настолько, что достаточно просто участвовать в научных конференциях, чтобы в конце концов пересеклись и наши пути. В моей сумке лежит доклад о хазарской миссии Кирилла и Мефодия, а под ним - S&W модель 36, калибр 38. Спасибо тебе за напрасные попытки взять на себя д-ра Абу Кабира Муавию. Теперь я беру его на свою душу. Люби меня так же, как ты не любишь Исаака. Сейчас мне это нужнее, чем когда бы то ни было. Наш общий отец нам поможет... 10. Царьград, отель "Кингстон", 1 октября 1982. Дорогая Доротея, наш общий отец мне поможет, так я написала тебе в последний раз. Что ты знаешь о нашем общем отце, бедная моя глупышка? В твоем возрасте и я ничего не знала, так же как ты сейчас. Но моя новая жизнь дала мне время, чтобы думать. Знаешь ли ты, кто твой настоящий отец, детка? Ты думаешь, тот самый поляк с бородой, похожей на пук травы, который дал тебе фамилию Квашневская и отважился жениться на твоей матери, Анне Шолем? Думаю, что нет. Попытайся вспомнить того, кого мы не могли никак запомнить? Помнишь некоего Шолема Ашкенази, юношу на фотографиях, с криво сидящими на носу очками и с другой их парой, торчащей из жилетки. Того, который курит вместо табака чай и у которого красивые волосы налезают на сфотографированные уши. Того, который, как нам рассказывали, говорил, что "нас спасет наша мнимая жертва". Помнишь брата и первого мужа нашей матери, Анны Шолем, псевдоЗакевич в девичестве, Шолем по первому и Квашневскую по второму мужу? И знаешь ли ты, кто был первым отцом ее дочерей, твоим и моим? Ну, вспомнила наконец через столько лет? Твой дядя и брат матери прекрасно мог быть и нашим отцом, не правда ли? А почему, собственно, им не мог бы быть муж твоей матери? Что ты думаешь о таком раскладе, дорогая моя? Может быть, госпожа Шолем не имела мужчин до брака и не могла повторно выйти замуж девушкой? Возможно, поэтому она напоминает о себе таким неожиданным образом, неся с собой ужас. Как бы то ни было, ее старания не пропали даром, и я думаю, что моя мать, если и сделала так, была права тысячу раз, и если я могу выбирать, то я выбираю отцом охотнее, чем кого бы то ни было, брата моей матери. Несчастье, дорогая моя Доротея, несчастье учит нас читать нашу жизнь в обратном направлении... Здесь, в Царьграде, я уже кое с кем познакомилась. Мне не хочется показаться кому-то странной, и я болтаю со всеми, не закрывая рта. Один из моих коллег, приехавший на эту конференцию,доктор Исайло Сук **. Он археолог, медиевист, прекрасно знает арабский, мы говорим с ним по-немецки, шутим по-польски, потому что он знает сербский и считает себя молью собственного платья. Его семья уже сто лет переселяет из дома в дом одну и ту же изразцовую печь, а он считает, что XXI век будет отличаться- от нашего тем, что люди наконец-то единодушно восстанут против скуки, которая сейчас затопляет их, как грязная вода. Камень скуки, говорит д-р Сук, мы несем на плечах на огромный холм, подобно Сизифу. Наверное, люди будущего соберутся с духом и восстанут против этой чумы, против скучных школ, скучных книг, против скучной музыки, скучной науки, скучных встреч, и тогда они исключат тоску из своей жизни, из своего труда, как этого и требовал наш праотец Адам. Говорит он это не совсем серьезно, а когда пьет вино, не позволяет доливать в свой бокал, потому что, считает он, бокал не кадило, чтобы добавлять в него прежде, чем он иссяк. По его учебникам учатся во всем мире, но он сам преподавать по ним не может. Он должен преподавать в университете что-то другое. Его исключительные знания в своей области никак не соответствуют его крайне незначительному научному авторитету. Когда я ему сказала об этом, он улыбнулся и объяснил мне это так: - Дело в том, что вы можете стать великим ученым или великим скрипачом (а знаете ли вы, что все великие скрипачи, кроме Паганини, были евреями?), только если вас поддержит и встанет за спиной у вас и ваших достижений один из мощных интернационалов современного мира. Еврейский, исламский или католический интернационал. Вы принадлежите к одному из них. Я ни к какому, поэтому я и неизвестен. Между моими пальцами давно уже проскочили все рыбы. - О чем это вы говорите? - спросила я его изумленно. - Это парафраз одного хазарского текста, примерно тысячелетней давности. А вы, судя по названию доклада, который вы нам прочтете, весьма осведомлены о хазарах. Почему же вы тогда удивляетесь? Или вы никогда не встречали издание Даубмануса? Должна признаться, что он меня смутил. Особенно когда упомянул "Хазарский словарь" Даубмануса. Если такой словарь когда-либо и существовал, ни один экземпляр его, насколько мне известно, не сохранился. Дорогая Доротка, я вижу снег в Польше, вижу, как снежинки превращаются в твоих глазах в слезы. Вижу хлеб, насаженный на шест со связкой лука, и птиц, которые греются в дыме над домами. Д-р Сук говорит, что время приходит с юга и переходит Дунай на месте Траянова моста. Здесь нет снега, и облака похожи на остановившиеся волны, которые выбрасывают рыбу. Д-р Сук обратил мое внимание еще на одно обстоятельство. В нашем отеле остановилась чудесная бельгийская семья, их фамилия Ван дер Спак. Семья, какой у нас никогда не было и какой не будет у меня. Отец, мать и сын. Д-р Сук называет их "святое семейство". Каждое утро во время завтрака я наблюдаю, как они едят; все они упитаны, а господин Спак, как я случайно слышала, однажды в шутку сказал: на толстую кошку блоха не пойдет... Он прекрасно играет на каком-то инструменте, сделанном из панциря белой черепахи, а бельгийка занимается живописью. Рисует она левой рукой, и при этом очень хорошо, на всем, что ей попадается: на полотенцах, стаканах, ножах, на перчатках своего сына. Их мальчику года четыре. У него коротко подстриженные волосы, зовут его Мануил, и он только недавно научился составлять свои первые фразы. Съев булочку, он подходит к моему столу и застывает, глядя на меня так, как будто влюблен. Глаза его в пятнышках, напоминающих мелкие камешки на тропинке, и он постоянно спрашивает ме