продвигалось довольно быстро, что и неудивительно в случае господина фон Витковича, у которого были проворные руки, до сих пор сохранившие память обо всех изгибах тела его супруги. Чтобы не привлекать внимания заключенного, охрана получила приказ ни в коем случае не выносить из камеры ни одного листа того доноса или признания или чего-то еще, что господин капитан каждое утро отстукивал на машинке, а только бесперебойно снабжать его новыми свечами. Но тут произошло нечто неожиданное и едва не погубившее надежд господина следователя и его начальства. Один из охранников (человек туповатый, но, может быть, именно поэтому и понимающий, что в подвале свечу гасить никто не будет), несмотря на запрет, заглянул в камеру через глазок как раз в тот момент, когда господин капитан фон Виткович сидел на самом краешке чужой души, в которую он был заключен, и печатал на машинке. Охранник был настолько изумлен тем, что увидел, а вернее, тем, чего он не увидел, что немедленно вызвал господина следователя. Господин капитан фон Виткович печатал в полной тьме. Он вообще не зажигал свечей и проводил дни и ночи во мраке, стуча на машинке вслепую, в совершенной темноте. "Зачем мне свеча, -- думал он, -- если я вынужден пробираться через окружающую меня чужую душу на ощупь впотьмах?" Что касается господина следователя фон Мелька, то его в конечном счете не слишком удручал такой поворот дела. Он надеялся, что в продолжающемся следствии над остальными подозреваемыми в этом запутанном деле полезными могут оказаться даже страницы, напечатанные в темноте. Поэтому он приказал не изменять тюремный режим господину фон Витковичу. Ему было хорошо известно золотое правило военной службы: что бы ни произошло -- утрись и тяни лямку дальше. По-прежнему каждый вечер господин капитан фон Вит-кович ложился на свою солдатскую кровать, крепко брался рукой за железный стул, стоявший возле нее, и сквозь чужую душу погружался в сон; как и все сербы, он никогда ничего не прощал, но и в памяти тоже не держал, так что спал он всегда спокойно. Однако такой жизни вдруг пришел конец. Разразился сербско-австрийский конфликт, породивший Первую мировую войну, дело капитана Петара фон Витковича было пересмотрено, и приговор изменен. Как-то на склоне дня капитана вывели на крепостной вал и поставили перед взводом вооруженных винтовками солдат. Он видел, как они целятся в него, и слышал залп. Он был расстрелян. Второго залпа не потребовалось, уже при первом он упал мертвым. Тем не менее один из офицеров подошел к нему, чтобы удостовериться в смерти, потом отошел. Капитана погрузили на мула, от которого несло прокисшим потом, отвезли к дереву, возле которого трое солдат уже выкопали могилу, и опустили в землю. Забрасывая его тело землей, они время от времени останавливались и шапками вытирали пот. Наконец могильная яма была закопана, внизу волны Дуная с грохотом разбивались о каменные стены крепости, а зуб у капитана все еще продолжал слабо ныть. На его столе в камере нашли груду бумаг, покрытых машинописными знаками. Однако на этих страницах, которые немедленно стали предметом анализа самых известных австрийских шифровальщиков, оказались просто бессмысленные ряды напечатанных в темноте букв, которые не значили ровным счетом ничего и которые нельзя было расшифровать даже с помощью самых редких и секретных ключей. За этими вслепую набросанными буквами не было никакого тайного смысла, никакой скрытой или очевидной информации. Что, например, можно было выжать из такой записи: -- JIJK, KOL, OHJZFE, WFZGDGEHS... (и т.д., и т.д.) Вот такой текст Геро вставила в один из романов Лоти или кого-то другого, кого она тогда переводила, а получив из типографии сигнальный экземпляр книги и обозначив губной помадой на полях протащенный контрабандой кусок, отослала ее брату в Прагу. Это была, как мы уже говорили, своего рода тайная переписка между братом и сестрой. Он сразу же нашел отмеченное место, пробежал его взглядом и задержался в самом конце, где Геро приводила строку, напечатанную на машинке фирмы "Корона", которая представляла собой запись бедного капитана фон Вит-ковича. Манассия Букур, брат Геро, улыбнулся и написал сестре, что эта строка, записанная его благородием господином фон Витковичем, представляет собой трехголосую инвенцию фа минор Иоганна Себастьяна Баха, исполненную, правда, на пишущей машинке, а не на фортепьяно... x x x Кроме этой переписки, в бумагах одной из подруг Геро было обнаружено совсем обычное письмо, проливавшее свет на путешествие в Италию, которое брат и сестра Букур совершили вместе. "В прошлом году мы с братом провели зиму и весну между старым и молодым Святым Николаем в Италии, -- писала Геро в этом письме. -- Чтобы заработать на жизнь, брат по вечерам играл в одном ресторанчике, где на глазах веселых посетителей две молоденькие девушки на небольшой сцене раздевали и одевали друг друга. А в свободные вечера брат водил меня на концерты и в театры. Мы жили в Риме и завтракали обычно в тамошнем гетто, в маленьком кафе. Как-то утром брат наткнулся в одной из газет на театральное объявление, настолько интересное, что он показал его мне. Там было написано, что театральная труппа "Ибик" приглашает на премьеру спектакля "Любовь и смерть Геро и Леандра" по поэме Мусея. -- Наверняка это про тебя, -- пошутил он, и мы отправились за билетами. В объявлении была указана улица, на которой находилось помещение, где играли спектакль, а кроме того, приводилось несколько строк из самого текста древнегреческого автора. Эти строчки были такими: "Человек, с тех пор как существует он на свете, вынужден выбирать между двумя "не". Название театра ("Детский") нас удивило, кроме того, мы с братом вообще впервые слышали о нем. Поймали такси и доехали до улицы, узкой, заброшенной и полной ступенек, которые звенели каждая своим голосом, как клавиши на пианино. Наш водитель никогда не слышал, что здесь есть какой-нибудь театр. У нас был указанный в объявлении адрес, и шофер вспомнил, что между этой и соседней, более широкой улицей есть проход, так что, возможно, как раз там и следовало поискать вход в театр. И действительно, то, что мы искали, находилось где-то здесь, это подтверждали два плаката на стене, сообщавшие о представлении. Мы внимательно изучили их; первый содержал небольшой отрывок из драматизированного текста поэмы Мусея: "Леандр: Уже три дня я мертв. А ты? Геро: Когда у нас что-то вылетит из головы, когда мы что-то забудем, то потом так напряженно вспоминаем это забытое, что пустота, которая расширилась за счет нашей памяти, нарушает истинные размеры и соотношения, за завесой нашего забвения она изменяется, растет, укрупняется. И когда нам наконец удается вспомнить забытое и выброшенное из головы, мы разочарованно убеждаемся, что оно не стоило того труда, который мы потратили на припоминание. Так же и с нашей душой, о которой мы постоянно забываем. Леандр: Одна лишь душа может расти и после смерти. Как ногти. Только дольше, гораздо дольше, все время, пока продолжается наша смерть. Однако имей в виду, твоя смерть может молодеть, она может стать гораздо моложе тебя. Может вернуться на сотни лет назад, в прошлое. Моя же смерть может стать гораздо старше меня, может продлиться с настоящего момента в будущее на века..." Другой плакат, извещавший о представлении "Геро и Леандра", был еще более странным: РУКОПИСИ И ИЗДАНИЯ ПОЭТИЧЕСКОГО РАССКАЗА О ГЕРО И ЛЕАНДРЕ МУСЕЯ ГРАММАТИКА (По случаю представления произведения театральной труппой "Ибик") Baroccianus 50 saec. X. е cuius familia: Vossianus gr. Q.59 ca. 1500 Estensis III A 17 saec. XV. Estensis III С 12 pars antiqua (u. 250--343) saec. XIV. Harlaianus 5659 saec. XV ex. Parisinus gr. 2600 saec. XVI in. Neapolitanus II D 4 saec. XIV e cuius familia: Palaltinus Heidelbergensis gr. 43 saec. XIV. Vaticanus gr. 915 saec. XIII ex. uel potius saec. XIV in. Maricanus gr. 522 saec. XV Vatican! gr. 915 apographon Praebent tantum u. 1--245: Parisinus gr. 2763 saec. XV ex. Leidensis B.P.G. 74 с saec. XV. Ambrosianus S sup. saec. XV ex. Perisinus gr. 2833 saec. XV ex. Laurentianus LXX 35 saec. XV. Riccardianus gr. 53 saec. XV. Estensis III С 12 pars recentior (u. 1--245) saec. XV. Estensis III С 12 pars recentior (u. 1--245) saec. XV. Codices deteriores: Pragensis Strahoviensis 30 saec. XV. Baroccianus 64 saec. XVI. Ambrosianus E 39 sup. saec. XVI. Gothanus В 238 saec. XVII in. Editiones: edido princeps Aldina, Venetiis excusa ca. 1494. editio florentina Job. Lascaride aucrore ca. 1494. Так мы напали на след театральной труппы "Ибик", но разыскать "Детский театр", в котором она играла, оказалось гораздо труднее. Мы спускались в подвальный этаж, где водитель нашего такси трижды сказал "аминь", поднимались на чердак, но все было напрасно. Правда, в здании был "мужской" проход и второй вход для слуг, а также "женская" дверь, через которую мы и вышли на третью, еще более широкую и светлую улицу, однако и здесь театра не обнаружили. О таком театре попросту никто не слышал. В тот раз нам пришлось отказаться от нашего намерения, но несколько дней спустя брат показал мне газету, в которой снова было напечатано сообщение о представлении по поэтическому рассказу о Геро и Ле-андре. Но и это еще не все. На сей раз в газете была опубликована рецензия некой Ileane Buongiomo на спектакль театральной труппы "Ибик", в которой она особо выделяла блестящую игру молодой Irene Plaar, исполнявшей заглавную роль. Теперь мы решили попытать счастья в театральной кассе в центре Рима, где продавались билеты во все местные театры, и разузнать про "Детский театр" там. Нам ответили, что на такой спектакль билетов нет. Правда, служащая кассы была так любезна, что вызвала из заднего помещения старого господина с бровями, превосходившими по размерам усы, отчего создавалось впечатление, что его нос растет на лице "вверх ногами", и господин кое-что вспомнил. Там, где мы искали, действительно когда-то был театр, но не он назывался "Детский театр", кажется, так назывался спектакль. Старик там смотрел, очень давно, одну вещь Пиранделло, а точнее было бы сказать, он смотрел на пианиста, который музыкой сопровождал спектакль и, играя, то прятался за инструментом, будто бы читая книгу, положенную на клавиши, то подскакивал на месте, словно обжегшись о клавиатуру, или же вообще откидывался назад и делал вид, что пытается ногой нащупать под пианино свалившуюся туфлю... А время от времени, не покидая своего винтового табурета, он принимался на цыпочках шагать на месте, высоко поднимая локти и колени... Как только нам с братом удалось избавиться от старого господина, мы отправились по новому адресу и увидели, что там действительно есть "карманный" театр. Нам разрешили войти, хотя были удивлены нашим появлением. Войдя, мы остолбенели. Это был настоящий театр-корабль, от которого остался один скелет. Ужас и жуть. Мыши ели его не менее двадцати лет. Это был один из римских чердаков. Брат спросил, как давно существует театр, и, услышав ответ, содрогнулся. Театр был его ровесником. В ужасе мы буквально выскочили вон, брат стал меня успокаивать: -- Знаешь, многое, что в жизни выглядит невероятным, таинственным и фантастическим, скрывает за этой обманчивой внешностью самые заурядные вещи. -- Это значит, -- сказала я, -- следует остерегаться обычнейших вещей и событий, потому что за ними кроются ужас, конец и смерть. Так оно и было. Несколько недель спустя мы рассказали про этот случай нашим римским друзьям, и они со смехом подтвердили, что такое действительно бывает. Насчет "Детского театра" они, правда, ничего не слышали, однако, по их мнению, театральная труппа "Ибик", объявившая о премьере спектакля по поэме Мусея, ловко воспользовалась этим для укрепления своей репутации. Ведь кто станет проверять, действительно они играли этот спектакль или нет? А объявления и иногда даже написанные за деньги рецензии критиков на несыгранные спектакли доказывают, что театр выступал в Риме или Париже, ну а располагая такими доводами и свидетельствами, уже совсем нетрудно получить настоящий ангажемент где угодно, в любой столице мира. И уже там действительно сыграть свою "любовь и смерть". Мы с братом от души посмеялись, но не из-за этого странного случая, а из-за того, что в Риме нам было очень хорошо. И глядя на брата, как к хлебу ни разу не повернувшегося ко мне спиной, и слушая по вечерам в кафе его прекрасную игру, я думала, что мужчины прокляты, потому что в высшей точке страсти и счастья сладкие женские плоды в их руках неожиданно превращаются в два мешочка с песком..." 3 Прежде чем довести до конца историю о Геро, я хотел бы немного рассказать вам о себе. Мое имя не имеет никакого значения для этого рассказа, да и я сам занимаю в нем второстепенное место. В краю, откуда я родом, есть такой обычай: когда появляется на свет ребенок, делают сыр и кладут его в холодное место, а когда умирает человек, этот сыр съедают за упокой его души. Так что мой сыр все еще ждет своего часа в каком-то погребе. Надеюсь, что он не понадобится читателям этих строк. У меня никогда не было особенных требований; как говорится, я никогда не пытался увидеть больше того, что могут охватить взглядом оба моих глаза. Когда я ем, я зажмуриваю глаза, как белая утка, и знаю, что любовь подобна птице в клетке: если ее не кормить каждый день, она погибнет. А эта история, точнее говоря, ее конец рассказывает именно о любви. В те годы, когда я еще не начал созидать внутри себя тишину, я проводил дни, взвешивая, какая из моих рук тяжелее. Я обучался грустному ремеслу, которое и по сей день кормит меня, но одновременно (и с радостью) учился музыке, переселяясь следом за выдающимся чешским маэстро Отокаром Шевчиком из Киева в Вену, из Вены в Прагу. Рядом с ним и вместе со мной в Пражской консерватории собралась целая толпа учеников всех мастей и оттенков, так что в аудитории, где он проводил занятия, стоял запах трех континентов. Я через день ходил в консерваторию, неся под мышкой небольшой продолговатый ящик, как будто шел хоронить ребенка. Я входил в продолговатую комнату на первом этаже с таким низким потолком, что верх двери царапал его. В шкафах, в углах и на стенах лежали и висели скрипки: со смычками, засунутыми под струны, красноватые блестящие четверти, несомненно ничего не стоящие; полосатые, как поросята, целые скрипки и мрачные куски половин без блеска, о которых на первый взгляд ничего нельзя сказать. Всегда, сколько раз я ни входил в это помещение, мне казалось, что они поменялись местами или иначе выглядят, а возможно, их вообще заменили на совершенно другие инструменты. Все это множество (особенно в вечерние сумерки, когда во Влтаве начинает клевать рыба) принималось само по себе шуметь и перекликаться с досками пола, которые, скрипя и приподнимая разостланные по ним дорожки, начинали ходить ходуном. Смычки, терлись о бока инструментов, скрипки -- друг о друга, струны или провисали, или рвались, с натертых канифолью смычков летела беловатая пыль, лакированные деки раздувались и лопались, а колки начинали поворачиваться сами собой. Однажды осенним вечером мы собрались вчетвером в этой комнате, чтобы репетировать. Все, разумеется, были учениками Шевчика, давшего нам партитуру квартета. Я вынул из своего ящика виолончель, второй ученик принес фагот, третий сел за рояль с черными клавишами и белыми полутонами, а последним появился самый известный из нас -- скрипач. До этого я никогда не видел его вблизи, но часто слышал о моем земляке из Белграда, Ма-нассии Букуре и о его красавице сестре Геронее, которая смеялась одновременно и ртом и грудью. В то время в моде было носить кольца из черной слюды и заранее заказывать свои посмертные маски. Про Манассию говорили, что и он поклонник такой моды. Еще о нем рассказывали, что по праздникам он причащается по-цыгански -- уксусом и хреном, -- а потом исчезает на несколько месяцев, не слушая предупреждений маэстро Шевчика, который слал ему вслед письма с печатями, запакованные в мешковину из джута. Его экзаменов всегда ждали с особым любопытством, и зал консерватории в те дни обычно бывал переполнен, а провести вечер в компании Манассии, когда он был в загуле, стоило целого месяца обычных развлечений. Когда он вошел, я действительно заметил на его пальце кольцо со слюдой, а также и то, что каждый ноготь на его левой руке был покрашен лаком определенного цвета. Поэтому, когда он играл, было видно, какой палец что делает. Мы познакомились и после репетиций стали ходить в пивную, где, сидя за пивом, Манассия сдувал пену в чужие кружки. Однажды вечером, глядя на меня сквозь ресницы, белые от пивной пены, он спросил: -- Ты уверен в том, что не боишься четных чисел? -- Не боюсь, -- ответил я удивленно. -- А что их бояться? -- Но ведь четное число -- это число мертвых. Нечетное количество цветов приносят только живым, четные принадлежат кладбищам. Нечетное -- в начале, четное -- в конце... Вместо пуговиц у него были серебряные чайные ложки с отпиленными ручками и двумя дырочками для пришивания. Когда ему хотелось отдохнуть и развлечься, он садился решать задачи по тригонометрии. -- Знаешь что, -- сказал он мне однажды вечером, полируя о свои бакенбарды покрытые лаком ногти, -- не напрасно говорят: "Тут нужны две пары глаз!" Я думал об этом и пришел к выводу, что это выражение относится не к какому-то четырехглазому чудовищу, а к двум людям, у глаз которых есть что-нибудь общее. Так же как можно смотреть левым глазом сквозь правый, вполне вероятно, можно смотреть своими глазами сквозь чужие. Нужно только найти то общее, что их связывает. Каждая пара глаз, ты это сто раз сам видел, имеет разную глубину и цвет. Эту глубину можно с большой степенью точности вычислить тригонометрическим путем. Я провел кое-какие исследования и теперь убежден, что у глаз одной глубины и цвета есть какой-то общий знаменатель... На мгновение он замолчал, и я заметил, что, пока его правый глаз мигнет один раз, левый успевает сделать это дважды. -- Точно так же и с музыкой, -- продолжал он, -- вещи, столь же удаленные друг от друга, как две пары глаз, я имею в виду четыре инструмента, следует связать, дать им общую задачу. Глухой не может играть, так же как и немого нельзя научить петь в церкви. Нельзя выиграть в карты, пользуясь только трефами и червями. Нужно иметь также и бубны, и пики, нужно играть всеми четырьмя мастями, нужно раскрыть все четыре глаза. И, достав из футляра мою виолончель, он, к изумлению присутствующих, без единой ошибки сыграл мою партию из квартета. По памяти. Когда он дошел до трели, где ему пришлось попеременно и быстро касаться струн то средним, то указательным пальцем, ногти которых были покрыты синим и желтым лаком, мы увидели на них зеленый цвет. -- Если ты не понял, я объясню на одном очень простом примере, -- окончив играть, продолжил урок Манассия. -- Знаешь, в Греции есть полуостров, такой узкий, что буйволы, запряженные в обычный якорь, могут пропахать его поперек и отсечь от суши. Это Святая гора. Центр цивилизации восточного христианства. Вот уже тысячу лет полуостров населен монахами, он самостоятелен, имеет свою границу с греческим государством, свою таможенную зону и свое правительство, состоящее из трех министров-монахов и протоиерея -- председателя правительства. У каждого из них есть четвертая часть печати, которой заверяется документ, разрешающий въезд на территорию Святой горы. Говорят, что три части этой печати мужские, а одна -- женская. Печать имеет силу только в том случае, если составлена из всех четырех частей, полученных от каждого из этих монахов и скрепленных красной нитью. Только тогда она подтверждает достоверность визы на въезд на Афон... Так же и с твоей музыкой. Ее нужно пропустить через все четыре времени года, и летом она будет звучать иначе, чем осенью. Если ты хочешь проникнуть в ее сущность, тебе придется выучить все четыре партии квартета, который мы играем, ты должен уметь использовать все четыре инструмента, хотя, когда мы вместе, ты играешь только на одном. -- Разве музыка -- это не то же самое, что и математика? -- возразил я Манассии Букуру. -- Если нечто действительно для одного инструмента, значит, оно действительно и для всех! Тут я увидел, что на кончике его носа, как бы из-под кожи, проглянуло что-то вроде одиннадцатого ногтя, и этим ногтем на носу он, как указательным пальцем, уперся прямо в меня: -- Нужно принимать во внимание и происхождение чисел, которыми оперирует математика. А если подойти к делу с таких позиций, тебе придется принять в расчет и происхождение элементов, составляющих музыку. Например, возьми инструмент, на котором играю я. Скрипку. Ты знаешь, из чего она состоит? И он прочел мне целую лекцию. -- Прежде всего это дерево. Тело скрипки делается из ели, которую выдерживают гораздо дольше, чем живет тот, кто ее срубил. Дно и обод тела изготовлены из явора. Головку вырезают из мягкого и сладкого дерева вишни, а гриф из эбенового дерева прикрепляют к шейке скрипки. Внутри каждой скрипки находится "душка" -- палочка-распорка, сделанная из еловой ветки и отделяющая верхнюю деку от нижней. От этой распорки зависит диапазон звука инструмента. Так что у скрипки душа женская. Смычок делают из прута розы, выросшей на ветру, а смазывают его смолой хвойных деревьев. Но некоторые части скрипки имеют не растительное, а животное происхождение. Волос для смычка берется из конского хвоста, а некогда (еще до того, как скрипка появилась на свет) считалось самым лучшим использовать для смычков волос из хвоста единорога. Две толстые струны делают из свитых кишок животных, а подставку изготовляют из кости, придавая ей весьма причудливую форму. Из кости делается и держатель волоса в головке смычка, причем говорят, что иногда (у Паганини) для этого брали кость человека. Из кости оленя сделана пуговка, к которой натянутой жилой присоединен подгриф. Клей, скрепляющий отдельные части инструмента, тоже животного происхождения. Считается, что Амати пользовался клеем, сделанным на основе вареного мяса ехидны, которая рожает в воздухе, и поэтому такой клей почти ничего не весит. На колодке смычка с каждой стороны инкрустировано немного перламутра. Перламутр всегда чуть холоднее дерева, поэтому с его помощью пальцам легче чувствовать то единственно правильное место, за которое они должны держаться, -- безымянный всегда должен оставаться на этом перламутровом винте. И наконец, есть такие части скрипки, которые своим происхождением обязаны рудным богатствам земли. Две тонкие струны делаются из металла, седло, в котором они укреплены, иногда бывает из камня, а намотка волоса, которой заканчивается головка смычка, изготовлена из серебра. Кроме всего этого, важная роль отводится огню, сильному и мягкому, над которым выгибают дерево и готовят клей и лак. Лак -- это совершенно отдельная история. Он всегда разный, и каждый скрипичный мастер хранит быстрые и медленные тайны приготовления лака, унаследованные от своего духовного отца. Такие быстрые и медленные тайны скрипичного лака обеспечивают инструменту успех, если принадлежат будущему. Если же эти тайны из прошлого, лак считается плохим... Суть состоит в том, -- закончил свой рассказ Ма-нассия, -- что человек всегда может на слух отличить, какое дерево шумит в ночи -- ель или явор. Инструмент, даже когда он звучит в твоих руках, никогда не утрачивает связи со своим происхождением, с материалом, из которого он сделан, с приемами, которые использовал мастер при его изготовлении, а сама музыка только благодаря всему этому получает свое оправдание. Дело вовсе не в том, что пальцы играют на скрипке, а в том, что с ее помощью они входят в соприкосновение с основными элементами воды, воздуха, огня или подземного мира, с их тайнами, которые в каждом инструменте соединены по-своему. x x x После того как я услышал этот рассказ, пробежало немало дней. За это время я прошел, как говорится, огонь, воду и медные трубы, но никогда не просыпалось во мне желание выучить и остальные три партии нашего квартета. Мне казалось, что история, рассказанная Ма-нассией, слишком сложна, я ей не верил, как не верил и в то, что у того, кто не чихает в глухую неделю Великого поста, будет короткая жизнь. Между тем, даже если вы сами несуеверны и не боитесь, что вам перешла дорогу черная кошка, никогда нельзя точно знать, не была ли суеверной сама эта черная кошка... Я продолжал играть в квартете на своей виолончели, отбивая ногой такт, уверенный, что поймал законы музыки в сеть математики, и нимало не вникая в происхождение чисел, лежащих в основе любого, например в три четверти, ритма. Разумеется, все завершилось самым лучшим образом, я отыграл свою партию на проходившем в присутствии публики экзамене, сделав это столь же машинально, как заводят часы и щелкают их крышкой, а затем навсегда расстался с музыкой, последовав не за правой, а за своей левой рукой. Лишь иногда, во время большой жары, когда на обуви тает и стекает на землю гуталин, когда тело в мокрой от пота одежде чувствует одни только пуговицы, мне казалось, что музыка возвращается в мою жизнь. Однажды я и сам вернулся к музыке, но было это лишь раз. В 1934 году умер наш маэстро Шевчик, и его ученики весь год давали по Европе концерты, посвященные его памяти. Я тогда стоял на середине пути, ничего мне не брезжило ни позади, ни впереди, рассветов я боялся и предпочитал рестораны, в которых завтракают, ресторанам, в которых ужинают. Меня мучила бессонница. Я ловил мух книгами, прихлопывая их между страницами, и потом, читая, находил множество собственных жертв, расплющенных и засохших внутри книги. Тем не менее, получив сообщение о смерти маэстро, я тут же выехал в Прагу, исполнил все принятые в таких случаях формальности и отправился на первый же концерт. Играл один из учеников Шевчика, имени которого я не помнил. Это был скрипичный концерт. У скрипача были гладкие, совершенно черные волосы, такие же, как волос его смычка. Первая часть была спокойной -- при таком темпе человек может следить за падением книги со стола и наблюдать отдельно, как падает каждая ее страница. Вторая часть была широкая и легкая, она будто напоминала, как листья каштанов навсегда соединяются со своими тенями. Каденция, необузданная и дикая, позволила скрипачу, оставшемуся без сопровождения, сбросить маску, и я подумал: если такой заплачет в июле, плач будет слышен и в августе. И наконец, головокружительная заключительная часть, которую мог исполнить только тот, кто спит на трех разных скоростях и чьи сны обладают то огромной движущей силой, то большой и ранимой быстротой... Тот, кто стоял передо мной, был даже не Орфеем, заставлявшим слушать его музыку зверей, камни, руды, дерево, огонь и смолу, завывание ветра в ракушке и кишки животных. Он был еще мощнее -- он заставил всех их отозваться, заговорить в его инструменте, как на каком-то алтаре, где в жертву музыке были принесены не только они с их утробой и костями, но и рука жреца... И я вспомнил Манассию Букура и его слова. Но, должен признаться, самого Манассию Букура я никогда бы не смог узнать под черным париком, в котором он выступал. Он же узнал меня среди всего этого огромного множества людей, пришедших его слушать. После концерта по его желанию меня нашли и привели к нему. Он выступал под чужим именем и под чужими волосами, а то, что я обнаружил под париком, пожалуй, ничем не походило на его прекрасное в молодости лицо. Один глаз его смотрел куда-то под лоб, другой вообще понятия не имел, где первый, но, несмотря на это, моргал он так же, как и раньше: левым дважды за то время, пока правым один раз. -- Не могу больше долго стоять. Пойдем сядем где-нибудь, выпьем пива, -- сказал я ему. -- Не можешь долго стоять? Я вот не могу больше лежать, дорогой мой, -- парировал он. -- Ужас, сколько мы в нашей жизни пролежали! Целую вечность! Больше не могу, хватит. Я больше вообще не лежу... Мы прошли по улице, застеленной в тот вечер соломой, чтобы звуки уличного движения не мешали людям в концертном зале слушать музыку, сели, как и в молодости, в кафе и заказали пиво. -- Ты мне нужен, -- сказал он, как только мы уселись, и я увидел, что на его ногтях теперь нет лака. -- Так ты же знаешь, я бросил музыку. -- Знаю. Это мне как раз подходит. Ты нужен мне в твоем новом качестве, а не в прежнем. Меня эти слова не просто удивили, но заставили содрогнуться. После того как я обещал ему свои профессиональные услуги, он рассказал мне о том, что его мучит. Слушая его рассказ, я узнал то, что было мне известно гораздо раньше и лучше, чем ему. Тем не менее в его словах было и кое-что неожиданное. Уже годами он разыскивает партитуру одного квартета совершенно нового вида. Этот новый квартет и те усилия, которые он прилагал, чтобы им завладеть, буквально сводили его с ума и удаляли от музыки. Речь вообще шла не о музыке, а только о поисках квартета. Подвернув под себя левую ногу, я слушал его исповедь, которую можно было бы назвать: Рассказ о брате и сестре "Ты знаешь, что у меня была сестра Геронея, помнишь, какой красивой она была -- один глаз как день, другой как ночь, и она знала, что в мире больше красоты, чем любви. Родилась она в 1910 году и несколько недель спустя однажды утром, в день, которого никто, в том числе и она сама, не запомнил, Геро начала умирать и незаметно умирала несколько десятилетий до того самого недавнего рокового дня, когда это умирание наконец закончилось. А может быть, ее умирание началось гораздо раньше, еще до того, как Геро родилась, и продолжалось несколько столетий до ее рождения, пока не привело к тому концу, речь о котором впереди. Что же касается меня, то я однажды вечером того дня, который остался никем не замеченным и который я сам не смог бы отличить от других вечеров, начал совсем незаметно любить. Любить не женщину, не мать, не брата или сестру -- и было мне тогда всего несколько лет от роду. Я начал любить вообще, в виде готовности к любви, но любить очень решительно, с определенностью корабля, берущего курс в открытое море, откуда нет возврата. И в эту мою любовь, то есть на борт этого корабля, с тех пор поднимались и сходили спутники моей судьбы, которые то или иное время проводили вместе со мной, разделяя удары волн, отливы, солнце и ветры. Среди них была и моя сестра Геро, но ей на этом корабле принадлежало особое место. Не на капитанском мостике, нет, но в самом красивом кресле. И это самое красивое кресло на моем корабле больше всего подходило именно ей. Может быть, оно и стало самым красивым среди всех других стоявших на палубе только после того, как его заняла Геронея. Когда это случилось, ей было всего пятнадцать лет, и она уже больше не садилась за стол есть вместе с другими. И я сам с тех пор ни разу не видел, чтобы она обедала или ужинала. В семье потихоньку поговаривали, что ест она совсем не то, что другие. В церкви она крестилась быстрым движением, будто ловила муху, и говорили, что так же быстро она и ест. Она была еще совсем ребенком с худыми ножками и старой-престарой душой. Душой, которая насильно была вынуждена привыкать к ее телу, как к новому, не вполне взрослому богу, который и сам еще не понимает языка молитв, обращаемых к нему. Богу, который еще только должен учиться говорить... Мне всегда казалось, что все окружавшие меня женщины делятся на кухарок, горничных и сиделок, и еще в детстве я понял, что моя сестра Геронея относится к последним. Она сделала еще более мучительными последние часы большинства наших домашних животных, тиранически, неуклюже и истерически ухаживая за обреченными, на которых она буквально извергала поток бессмысленных действий. Когда они погибали у нее на руках, измученные не только смертельной болезнью, но и ее паническими попытками спасти их жизнь, она молча отворачивалась от них, а потом говорила: -- Я чувствую себя средой. Всегда я опаздываю, всегда прихожу после вторника... Геронея в Белграде изучала химию, и, когда она в своей шляпе из рыбьей кожи приехала сюда, в Прагу, продолжать учебу, мы с ней сняли квартиру на одной из узких и глубоких улиц в старой части города. Квартира сдавалась вместе с чердаком, на который можно было подняться, спустив в комнату при помощи устройства, состоявшего из металлической цепи и системы колес, деревянную лестницу. Я в то время был молодым человеком, мелким и прозрачным, как горный ручей. Энергию от музыки, по-прежнему питавшей меня ежедневно, я больше не тратил. Моя душа жирела, накапливая ненужное духовное сало, как толстеющий человек, который не успевает израсходовать калории, приобретенные за счет питания. Геро поставила на балкон горшок с алоэ, "которое лизнул дьявол", отчего на его колючих листьях остались продольные белые полосы. Это растение она привезла с собой из Белграда и поставила в своей комнате так, чтобы, причесываясь, видеть в зеркале его отражение. Как-то раз она заметила, что в ее зеркале причесывается и бреется молодой поручик, который жил на том же этаже в доме на противоположной стороне улицы. Его окно было так близко от нашего балкона, что поручик мог в зеркале Геро видеть свое лицо; не выходя из дома, мог побриться, пользуясь ее зеркалом и своей саблей. Дело в том, что он исключительно ловко брился своей офицерской саблей, употребляя золотую кисточку, висевшую на ее рукоятке, для того, чтобы намылить щеки. Мы могли бросить друг другу зажженную спичку, и она долетала, не успев погаснуть, и по вечерам я и поручик таким образом давали один другому огня, чтобы раскурить трубки. -- Будьте осторожны, никогда не зажигайте одной спичкой вторую свечу и третью трубку! -- весело говорил нам новый знакомый. Между поручиком, которого звали Ян Кобала, и моей сестрой началось что-то такое, что я назвал бы взаимным обнюхиванием. Но время никогда не стоит на одной ноге. Дело пошло дальше. Каждый вечер он зажигал свет в тот же момент, как Геро его у себя гасила. Я сидел на балконе, курил трубку, время от времени приподнимал шляпу и загонял в нее дым. И смотрел, как по другую сторону улицы Ян Кобала снимает сапоги, швыряет один в один угол, другой в другой, как он пьет, держа бутылку одними только зубами, саблей отсекает ножку от жареного цыпленка, лежащего на столе. Потом он ложился в кровать, обгладывал ножку, забрасывал кость прямо в сапог, стоящий в углу, затем снимал рубашку, и в этот момент дверь медленно открывалась и в комнату вливался лунный свет, сквозь который входила моя сестра Геро. Она смотрела на поручика неподвижным, немигающим взглядом, будто не видя его, подходила к кровати, склонялась над ним, и он начинал языком расстегивать пуговицы ее блузки. Тут Геро бросала мгновенный взгляд в сторону балкона, где я курил, плевала на пламя свечи и, хлестнув лунный свет своей косой, начинала неспешно обходить постель и поручика, лежащего в ней, а потом медленно, как падающий на землю снег, спускалась на свою добычу... Моя шляпа и волосы были прокурены насквозь, иногда я вставал и шел в консерваторию заниматься, иногда уходил в пивные, где столы и стулья были липкими от пива, или же шел смотреть, как евреи хоронят книги, но во мне что-то кипело, я чувствовал, что моя борода гораздо быстрее растет через родимые пятна, чем вокруг них, и я тогда понимал, что мне необходимо перемениться. И я действительно начал меняться и делаю это до сих пор. Однажды сестра появилась после обеда, с глазами, похожими на перезрелые фрукты, и руками, забытыми в муфте. Поручик Кобала больше не открывал дверь. Теперь он принимал у себя какую-то другую любовь. Геро ничего не говорила, а я сидел как обычно, курил и ждал. Приходило время, когда она гасила свет у себя в комнате, а он в своей зажигал. Я смотрел с балкона, как он стаскивает сапоги, швыряет пояс, как пьет из бутылки, держа ее одними зубами, как саблей отсекает куриную ножку и ест, лежа в постели. И у меня по спине бежали мурашки, волосы вдоль позвоночника вставали дыбом, рубашка начинала шуршать. Я пальцем гасил трубку так, что начинало пахнуть паленым мясом. Тихо поднявшись, я спускался на улицу, переходил ее и поднимался в квартиру Кобалы. Открывал дверь, в комнату вливался лунный свет, а сквозь этот свет входил я. Смотрел на него неподвижно, не мигая, подходил, наклонялся, и он начинал языком расстегивать пуговицы моих брюк. Тогда я бросал взгляд на наш балкон, где сидела Геро, плевал на пламя свечи и ложился с Кобалой. Потому что теперь вместо Геро он каждый вечер ждал меня... Как-то утром Геро встала рано, заплела косу так, чтобы почувствовать, будто на дворе весна (у нее были разные манеры делать прическу, и, если она завязывала в волосах ленту, у нее было ощущение лета, а если заплетала волосы как плетку, ей казалось, что была весна). В тот день она заплела волосы в косу и рано ушла из дому. Больше я ее никогда не видел. Мне сообщили, что Геро совершила самоубийство. В тот же день, в двенадцать часов пять минут, она погибла при взрыве в лаборатории, который сама же и вызвала. Так что мне никогда не представится возможность спросить ее, кто именно стал причиной ее столь выходящего за все рамки поступка -- Ян или я. Мне не удалось увидеть ее даже в гробу. С тех пор я ношу в кармане часы со стрелками, застывшими на времени ее гибели, они всегда показывают двенадцать часов пять минут, и каждый день бывает момент, когда их страшное время соответствует реальному. А страшный вопрос о том, чья неверность -- поручика или моя -- толкнула ее в смерть, стал для меня вопросом жизни и смерти. Разумеется, мое общение с Яном Кобалой тут же прекратилось. Он бесследно исчез, а я с тех пор блуждаю, спотыкаясь о собственную тень. Я изменил имя и волосы, начал играть на цыганских свадьбах, причащаться, как некогда, уксусом и хреном, и единственное, в чем нахожу успокоение, -- это в задачах по тригонометрии. Мне постоянно приходит на ум пословица о двух парах глаз, и я пытаюсь понять ее заново. Глубину сияющих глаз Геро я высчитывал бесконечное множество раз, и эту волшебную цифру я помню и днем и ночью. У всех, с кем меня сводит жизнь, я стараюсь угадать глубину глазного дна, надеясь, что, может быть, случится чудо и появится кто-то с глазами такого же цвета и глубины, как у нее, тогда я смогу надеяться, что узнаю ответ на вопрос, на который сестра мне уже никогда не ответит. И вот еще что. Я понял, что точно так же, как существуют мужские и женские инструменты, -- а хорошим квартетом может стать только такой, где есть и те и другие, -- на каждом лице имеется один женский и один мужской глаз. Посмотри в зеркало и без труда поймешь, какой из твоих двух глаз мужской, а какой женский. У Геро левый глаз был мужским, и он-то и увел ее в смерть. Правый, женский глаз пытался спасти ей жизнь. И это не следует забывать... Но перехожу к делу! Выступая с концертами в Кракове, я столкнулся с одним господином -- доктором Альфредом Вежбицким. Он когда-то давно бывал в доме нашего отца и хорошо помнил и меня, и Геро еще детьми. Он пригласил меня играть в его доме, и я имел возможность сделать кое-какие наблюдения, из которых следовало, что с этим человеком нужно быть начеку. Глаза доктора были такой же глубины и цвета, как и у моей покойной сестры. В одном глазу день, в другом -- ночь. Возможно, от него можно было ожидать ответа на вопрос, заданный ей, и оценки моих отноше