и о мирозданье, обо всем и ни о чем, о своих вкусах, о честолюбивых стремлениях. Потом бродили вместе по улицам, отыскивая приличный бар -- ведь должен же такой иметься в городе, -- захватывали его с разбегу и просиживали там далеко за полночь, попивая виски, коньяки и джин с тонизирующими примесями; они выкладывали друг перед другом откровенно, как на исповеди, свою любовь, желания, дорожные впечатления, неудачи, восторги, не удивляясь, а, наоборот, искренне радуясь сходству своих историй и совпадению взглядов на жизнь. Случалось, эта внезапно возгоревшаяся симпатия ни к чему не приводила, кроме довольно далекого знакомства и телефонных звонков от случая к случаю. Случалось и так -- правда, гораздо реже, -- что из мимолетной встречи и взаимного влечения постепенно возникала дружба, которая со временем крепла. Так с годами возрастала их спайка. Все они походили друг на друга. У них у всех были деньги, небольшие, но достаточные для того, чтобы лишь эпизодически ощущать денежные затруднения, да и то лишь после какой-нибудь безумной выходки, о которой они никак не могли бы с точностью сказать, явилась ли она необходимостью или излишеством. Их квартиры -- студии, мансарды, две комнатки в старинных домах излюбленных кварталов Пале-Рояль, Констрэскарп, Сен-Жермен, Люксембург, Монпарнас -- походили друг на друга: там стояли одинаковые засаленные диваны, псевдодеревенские столы, было такое же нагромождение книг и пластинок, те же старинные горшки, бутыли, стаканы, бокалы, у всех наполненные цветами, карандашами, разменной монетой, сигаретами, конфетами, скрепками. Одеты они были в общем тоже одинаково, то есть соответственно своим вкусам, ведь образцом для всех них служила мадам "Экспресс" и рикошетом ее супруг. Да и во всем остальном они были многим обязаны этой примерной паре. Из всех еженедельников "Экспресс" занимал в их жизни самое видное место. По правде говоря, не так уж они его любили, но они его покупали или брали друг у друга, регулярно читали и даже, как сами признавались, сохраняли старые номера. Часто они не были согласны с политической линией "Экспресса" (однажды, полные священного негодования, они даже написали коротенький памфлет на его солдафонский стиль), в принципе они предпочитали обзоры "Монд", которой были единодушно преданы, и даже позиции "Либерасьон", которой склонны были сочувствовать. Но их подлинным жизненным вкусам соответствовал один лишь "Экспресс", и хотя, по совести говоря, они считали публикуемые в нем материалы приукрашенными и неточными, каждую неделю они находили в нем то, что отвечало их повседневным запросам. Случалось, они возмущались им. Да и в самом деле, стоило только Жерому и Сильвии подумать об этом стиле поддельного благородства, намеков, скрытой издевки, плохо замаскированной зависти, фальшивых восторгов, грубого заигрыванья, подмигиванья, подумать об этом рекламном балагане, каким является "Экспресс", о его цели, а не методах, о его истинном обличье, подумать обо всех этих мелочах, якобы преобразующих жизнь, недорогих, но необыкновенно забавных безделках, обо всех этих ловких дельцах, отлично понимающих насущные проблемы, об этих специалистах, знающих, что они делают, о чем говорят, и умеющих дать это почувствовать, -- словом, об этих дерзких мыслителях, которые мнили себя глашатаями двадцатого века, с трубкой в зубах собираясь еженедельно на форум или за круглым столом, -- стоило подумать об этом скопище высокоответственных людей, этих воротил, с уст которых не сходила блаженная улыбка, как бы намекающая, что золотой ключ от директорской уборной зажат именно в их руке, так вот, стоило Сильвии, Жерому и их друзьям обо всем этом подумать, как они вспоминали не очень-то удачную игру слов, которой начинался их памфлет: не сразу, мол, заметишь, что "Экспресс" далеко не левый журнал, зато сразу бросается в глаза, что он зловещий [Каламбур построен на игре слов: sinister означает по латыни "левый", sinistre -- по-французски "зловещий"]. Они сознавали ложность этого утверждения, но оно служило им утешением. Трудно было скрыть от самих себя, что именно на таких, как они, рассчитан "Экспресс". Им так хотелось, чтобы их независимость, ум, веселье, юность были постоянно на виду. Они согласны были даже на шарж -- их это устроило бы больше всего, а презрение, которое они испытывали к "Экспресс", оправдывало их в собственных глазах. Неистовость их протеста равнялась их полной зависимости: они, бранясь, листали журнал, комкали его, отшвыривали. Без конца говорили о его беспринципности. Но они его читали -- это факт, они были насквозь им пропитаны. Где могли они найти более точное отражение своих вкусов и желаний? Разве они не молоды? Разве нет у них денег, хоть и в умеренном количестве? "Экспресс" предлагал им все, из чего слагается комфорт: купальные халаты, сенсационные разоблачения, модные пляжи, экзотическую кухню, всякие полезные приспособления, умные обзоры, тайны небожителей, недорогие дачные местечки, симфонии колокольного звона, новые идеи, выходные платьица, замороженные блюда, элегантные мелочи, светские сплетни, самые свежие медицинские советы. Они втайне мечтали о диванах "честерфилд". "Экспресс" мечтал о них вместе с ними. Большую часть своего отпуска они употребляли на беготню по деревенским распродажам, раздобывая там по дешевке оловянную посуду, соломенные стулья, стаканы, так и звавшие напиться из них, ножи с костяными ручками, разные потемневшие от времени плошки, которые они обращали в драгоценные пепельницы. Они были уверены, что обо всех этих вещах сообщал или сообщит "Экспресс". Однако при любой покупке они существенно отклонялись от советов "Экспресса". Они ведь все еще не обосновались по-настоящему, и, хотя их именовали охотно "кадрами", у них не было ни гарантированного заработка, ни поощрительных двойных ставок, ни премий, которые получают постоянные служащие, работающие по договору. "Экспресс" же рекламировал под видом маленьких магазинов, недорогих и уютных (пока вы будете выбирать, хозяин по-приятельски предложит вам стаканчик вина и сандвич), такие заведения, где вам переоборудуют квартиру в соответствии с требованиями современной моды, и тут вам не обойтись без беленых стен и бобрикового ковра коричневых тонов (его может заменить разве что мозаичный пол из старинных плиток); хорошо, если будут видны деревянные балки и вдобавок внутренняя лесенка и настоящий камин с горящими в нем дровами, мебель непременно должна быть деревенская, лучше всего провансальская -- ее особенно рекомендуют. Реклама неистовствовала: по всему Парижу рекламировались картинные галереи, галантерейные лавки, магазины, книжные и мебельные, торгующие безделушками, даже бакалейные лавки (нередко какой-нибудь старый мелочной торговец вдруг превращался в метра Фромажа в синем фартуке, великого знатока своего дела, орудовавшего в лавочке с деревянными балками и соломенной мебелью), -- ну а подобные переоборудования влекли за собой совершенно закономерно повышение цен, поэтому и покупка платья из чистой шерсти, расписанного от руки, или комплекта (две кофты) из пуха, вытканного старой слепой крестьянкой с Оркадских островов ("Только у нас, подлинно ручной работы, окрашено растительной краской, ручной вязки"), или роскошной куртки (наполовину джерси, наполовину кожа) для уикенда, охоты, езды на автомобиле становилась совершенно недоступной. Хоть они и заглядывались на витрины антикваров, покупали они только на деревенских распродажах или в наименее посещаемых аукционных залах Отеля Друо (куда они, впрочем, ходили не так часто, как им хотелось бы), точно так же и свой туалет они пополняли, лишь прилежно посещая барахолки или на распродажах, которые устраивали два раза в год старые англичанки в пользу благотворительных деяний англиканской церкви святого Георгия. Здесь в изобилии продавались вполне приличные поношенные вещи, несомненно принадлежавшие ранее дипломатам. Иногда им бывало немного неловко -- ведь приходилось пробиваться сквозь густую толпу и долго рыться в груде безобразных вещей -- увы, далеко не все англичане обладают тем вкусом, который им приписывают, -- прежде чем отыщешь стоящий галстук (пожалуй, все-таки чересчур фривольный для секретаря посольства), или рубашку, которая некогда была безукоризненной, или юбку, которую надо только укоротить. И все же им требовалось именно это или ничего: тут сказывалось постоянное несоответствие между их претензиями (все было для них недостаточно хорошо) и деньгами, которыми они обычно располагали, -- и это было хоть и второстепенным, но все же красноречивым признаком их реального положения -- они не были исключением; вместо того чтобы покупать в магазинах на распродажах, которые устраиваются повсюду три раза в году, они предпочитали поношенные вещи. В мирке, к которому они принадлежали, как правило, все желали большего, чем могли себе позволить. Не ими это было заведено -- таков закон цивилизации, наиболее точным выражением которого стали реклама, иллюстрированные журналы, искусно оформленные витрины, вид улиц и даже, с известной точки зрения, все изделия, которые принято называть "культурными". Поэтому напрасно чувствовали они себя уязвленными, когда робко приценивались к какой-нибудь вещи, пытались торговаться, разглядывали витрины, не решаясь войти, -- ведь все эти их унижения и неосуществленные желания тоже были своего рода двигателем торговли. Они гордились, купив что-нибудь подешевле -- за бесценок, почти задаром. Но еще больше гордились они (ведь всегда дорого платят за удовольствие дорого заплатить), когда платили дорого, дороже дорогого, сразу, не раздумывая, почти опьянев, за то, что не могло не быть самым прекрасным, единственно прекрасным, совершенным. И чувство унижения и чувство гордости исходили из одного и того же корня, одинаково несли им разочарование и боль. Они понимали, почему это происходит: ведь с утра до вечера все кругом -- объявления, рекламы, неон, освещенные витрины -- твердило, вопило о том, что они стоят довольно низко на ступенях общественной лестницы. Но им еще повезло -- ведь как-никак они не самые обездоленные. Они были из породы "новых людей", из тех молодых технократов на полпути к успеху, у которых еще не все зубы прорезались. Почти все они были выходцами из мелкобуржуазных семейств, и, как они думали, их прежняя среда теперь уже не могла их удовлетворить: они заглядывались с завистью, с отчаянием даже, на бросающиеся в глаза роскошь, комфорт, изысканность крупных буржуа. У них не было традиций, не было прошлого. Наследства им неоткуда было ждать. Среди всех друзей Жерома и Сильвии только один-единственный происходил из по-настоящему богатой семьи суконщиков с Севера. Солидное и прочное состояние, дома в Лилле, ценные бумаги, поместье в окрестностях Бовэ, золото, серебро, драгоценности, комнаты, сплошь заставленные старинной мебелью. Детство всех других протекало в столовых и спальнях, обставленных в стиле чиппендейл или в нормандском сельском стиле, вернее, его варианте начала тридцатых годов: постели, покрытые пунцовой тафтой, трехстворчатые шкафы, украшенные зеркалами и позолотой, ужасающие квадратные столы с фигурными ножками, вешалки для одежды из поддельных оленьих рогов. При свете семейной лампы готовили они там уроки. На их обязанности лежало выносить помойные ведра, бегать за молоком, а выходя из дому, они неизменно хлопали дверью. Воспоминания детства у всех у них 6ыли схожими, как и те дороги, которыми они шли дальше по жизни: то же медленное отпочкование от родительской среды, те же перспективы, которые, как им казалось, они сами себе наметили. Они были вполне современными. Им было по нутру их существование. Уж кто-кто, говорили они, а они не простачки. Они знают себе цену. Они были самоуверенны или, во всяком случае, старались быть такими. Они обладали чувством юмора. И уж, во всяком случае, они не были дураками. Если бы произвести достаточно глубокий анализ, в группе, которую они составляли, можно было бы обнаружить различные течения и скрытый антагонизм. Придирчивый, суровый социолог сразу бы обнаружил расхождения, взаимоисключающие противоречия, скрытую вражду. Случалось, что кто-либо из них из-за самого незначительного происшествия, легкой размолвки или замаскированной провокации сеял раскол. Тогда вся их прекрасная дружба шла прахом. С притворным изумлением обнаруживали они, что такой-то, которого они все считали щедрым, оказался на поверку настоящим скаредом, а другой -- черствым эгоистом. Вспыхивали пререкания, назревали разрывы. Иногда им даже нравилось злорадно натравливать одних на других. Нередко в компании наступал длительный период взаимного недовольства, отдаления, холодности. Они избегали друг друга, придумывая для этого все новые предлоги, пока не приходила наконец пора извинений, прощения, горячего примирения. В конечном счете они уже не могли жить друг без друга. Эта игра их сильно занимала, и они отдавали ей много драгоценного времени, которое могли бы употребить с пользой на что-нибудь другое. Но такими уж они были, и кружок, который они образовали, невзирая на возникавшее иногда в нем взаимное недовольство, поглощал их почти целиком. Вне этого кружка для них не было настоящей жизни. Однако здравый смысл подсказывал им избегать чересчур частых встреч, не всегда работать скопом, напротив, они изо всех сил старались сохранить в неприкосновенности свою личную работу, обеспечить себе свободный уголок, куда можно было бы укрыться, где можно было бы забыть даже не саму группу, бражку, содружество, но прежде всего работу, которая их объединила. То, что они жили почти коммуной, конечно, облегчало им работу, облегчало поездки в провинцию, где ночи напролет они корпели над анализом анкет и составлением отчетов, но эта же общность и сковывала их. Это была, так сказать, их тайная драма, их общая слабость. И об этом они никогда не разговаривали. Самым большим удовольствием было для них забыться вместе, то есть развлечься. Они обожали выпивку и, собравшись вместе, часто и много пили. Они посещали нью-йоркский бар "Гарри" на улице Дону, кафе Пале-Рояля, "Бальзар", "Липп" и некоторые другие. Они любили пиво мюнхенское и гиннесс, джин, кипящие и замороженные пунши, фруктовые настойки. Иногда они посвящали выпивке целые вечера, сдвигали вместе столики и безостановочно болтали о том образе жизни, который им хотелось бы вести, о книгах, которые они когда-нибудь напишут, о трудах, которые предпримут, о фильмах, уже виденных или о тех, которые следует посмотреть, о будущем человечества, о политической ситуации, о предстоящем отпуске, о том, который уже позади, о поездке в деревню, о путешествии в Брюгге, Антверпен или Базель. Иногда они совершенно теряли контакт с действительностью, сообща погружались в мечты и не желали пробудиться от них, а, наоборот, с каким-то молчаливым упорством все сильнее в них погружались. Время от времени кто-либо из них поднимал руку, и вновь появлялся официант, уносил пустые кружки, возвращался с новыми, а их головы все больше и больше тяжелели, и в результате разговор вертелся уже только вокруг того, что они пили, вокруг их опьянения, их желания продолжить попойку, их счастья. Они были влюблены в свободу. Им думалось, что все в мире им по плечу: они жили в соответствии со своими желаниями, их силы были неистощимы, а энтузиазм не знал границ. Они способны были ночи напролет бродить, бегать, танцевать, петь. На следующий день они не встречались. Парочки отсиживались по домам, чувствовали себя разбитыми, соблюдали диету, налегали на черный кофе и тонизирующие порошки. Из дому выходили только к ночи -- шли в какую-нибудь дорогую закусочную съесть натуральный бифштекс. Принимали драконовские решения: они бросают курить, бросают пить, перестают сорить деньгами. Они чувствовали себя опустошенными, глупыми и, вспоминая о своей лихой попойке, всегда испытывали тоску и смутное раздражение, их раздирали противоречивые чувства: душевное состояние, побудившее их пить, лишь усугубилось, выявив полное одиночество, всю глубину взаимного непонимания и непреодолимые противоречия, от которых некуда деться. То у одних, то у других устраивались иногда роскошные обеды, чуть ли не настоящие пиры. В обычное время они пользовались своими тесными кухоньками, зачастую крайне неудобными, и сервировка у них была с бору по сосенке, но иногда среди разнокалиберной посуды попадалась и дорогая вещь. Рядом с тончайшим бокалом оказывался стакан из-под горчицы, рядом с кухонным ножом -- серебряная ложечка с вензелем. Они приходили все вместе с улицы Муфтар, нагруженные съестным: тут были плетенки с персиками и дынями, целые корзины сыров, бараньи ноги, дичь, в зависимости от сезона -- корзины устриц, горшочки с паштетом, икра и, наконец, ящики вина, портвейна, минеральной воды, кока-колы. Их собиралось человек девять-десять. Они битком набивались в узенькую комнату с единственным окном, выходящим во двор; диван, крытый рытым бархатом, стоял в глубине алькова -- туда забивались трое, их задвигали столом, остальные размещались на разрозненных стульях и табуретках. Они нескончаемо ели и пили. Пышность и изобилие этих пиршеств доходили до смешного, по правде говоря, с точки зрения настоящего гастронома, все это было довольно убого: жаркое и дичь без соуса, из овощей -- всего-навсего вареная или жареная картошка, а если дело происходило в конце месяца, то основным блюдом и вовсе служили макароны или рис, приправленные оливками и анчоусами. Сложные блюда были не для них. Самой дерзновенной кулинарной выдумкой являлась дыня, залитая портвейном, бананы в подожженном роме или огурцы в сметане. Прошли годы, прежде чем они заметили, что существует определенная техника, чтобы не сказать -- искусство кулинарии, и что все их излюбленные кушанья не более чем грубая пища, плохо приготовленная и весьма далекая от изысканности. И в этом тоже проявлялась двусмысленность их положения: их представление о пиршестве объяснялось теми обедами, которые они несколько лет получали в университетских столовках: они так долго питались тощими, жилистыми бифштексами, что шатобрианы и нежные филе стали для них предметами истинного культа. Мясо под соусом и супы долгое время их не привлекали: чересчур свежо было воспоминание о блестках жира, плавающих поверх нескольких кружков моркови в близком соседстве с лежалым сливочным сырком и ложкой желатиноподобного варенья. Пожалуй, они любили все, что не требовало особых кулинарных ухищрений, но благоговели перед пышностью. Они обожали изобилие и показное богатство. Они отрицали долгую стряпню, которая обращает в изысканные блюда самые незамысловатые продукты, но требует множества сотейников, мисок, сечек, терок, жаровен. От одного вида колбасной у них голова шла кругом именно потому, что там все можно было тут же съесть: они любили паштеты, салаты, украшенные разводами из майонеза, окорока и яйца в желе, но, не выдержав соблазна, тут же раскаивались -- стоило ткнуть вилкой в желе, украшенное ломтиком помидора и веточкой петрушки, как обнаруживалось, что под ним всего лишь крутое яйцо. Центральное место в их жизни занимало кино. Оно, и только оно, воспитывало их чувства. Тут они никому не подражали. По возрасту и развитию они принадлежали к тому первому поколению, для которого кино стало не только искусством, а явью; они его знали с детства, и не в стадии формирования, но сразу со всеми его шедеврами и уже сложившейся историей. Иногда им казалось, что они выросли вместе с ним и поэтому-то понимают его так, как до них никто не способен был его понять. Они были киноманами. Это была их главнейшая страсть, они отдавались ей почти ежевечерне. Им нравились все кинокартины, лишь бы они были красивы, увлекательны, очаровывали бы и захватывали их. Им нравилось с помощью картин перемещаться во времени и в пространстве; им нравилось переноситься из бешеной сутолоки нью-йоркских улиц в дремотное оцепенение тропиков и обратно -- в буйное неистовство салунов. И при всем том они не были узкими сектантами, как некоторые тупицы, для которых свет клином сошелся на Эйзенштейне, Бунюэле, или Антониони, или, наконец, -- надо сказать обо всех, коли начал обобщать, -- Карне, Видоре, Олдриче или Хичкоке; они не были эклектиками, как некоторые инфантильные субъекты, которые теряют способность критически мыслить и вопят о гениальности, увидев, что голубое небо передано как голубое небо, а легкий пламень платья Сид Чарис выгодно выделяется на темно-красном диване Роберта Тейлора. Они не были лишены вкуса. У них было сильное предубеждение против так называемого серьезного кино, оттого-то они и восхищались произведениями, к которым такое определение было неприменимо ("Послушайте, -- говорили они, и были тут совершенно правы, -- "Мариенбад" -- это же дерьмо!"), и преувеличенно восторгались вестернами, картинами ужасов, американскими комедиями, где их захватывали необычайные приключения, сдобренные лирическими порывами, а также пышная роскошь, окружающая героев, и головокружительная, почти непостижимая красота героинь. Они постоянно вспоминали такие картины, как "Лола", "Скрещение судеб", "Заколдованные", "Надпись на ветре". Они редко посещали концерты, а театр и того реже. Но они постоянно встречались, не сговариваясь, в Синематеке, в кино "Пасси", "Наполеон" или в маленьких кинотеатрах -- таких, как "Курзал" на улице Гобелен, "Техас" на Монпарнасе, "Бикики", "Мексике" на площади Клиши, "Альказар" в Бельвиле и многих других близ площади Бастилии или в Пятнадцатом округе; эти невзрачные, неблагоустроенные залы посещали одни безработные, алжирцы, старые холостяки да завзятые кинофилы, потому что там можно было увидеть -- правда, безобразно дублированными -- те дотоле невиданные ими шедевры, о которых они слышали еще пятнадцатилетними, или те фильмы с репутацией гениальности, список которых они с давних пор держали в голове, но все никак не могли увидеть. Они хранили чарующие воспоминания о впервые или повторно открытых ими фильмах, таких, как "Красный корсар", "Весь свет ему принадлежит", "Ночные пираты", "Моя сестра Эйлин", "Пять тысяч пальцев доктора Т.". Но чаще всего, увы, их постигало горькое разочарование. Лихорадочно листая по четвергам свежий выпуск "Программы зрелищ", они долго выискивали фильмы, о которых им давно твердили как о чуде, и наконец-то они находили долгожданное объявление. В тот же вечер они всем скопом устремлялись в вожделенное кино. Они едва сдерживали дрожь нетерпения, пока экран не загорался, но краски поблекли, изображение прыгало, а женщины невыносимо устарели. Они покидали зал, им было грустно. Нет, не о таком фильме они мечтали. Это не был тот шедевр, который каждый из них носил в себе, тот совершенный фильм, который не подвластен времени. Тот фильм, который каждый из них хотел бы создать сам. Или который каждый из них глубоко в тайне мечтал пережить. Так вот они и жили, они и их друзья, в симпатичных загроможденных квартирках, разнообразя жизнь похождениями, киноувлечениями, братскими пирушками, чудесными мечтами. Они не были несчастливы. Они радовались жизни, правда, радость эта была мимолетная, недолговечная. По вечерам, отобедав, они иногда подолгу засиживались за столом, попивая вино, щелкая орехи, покуривая. В иную ночь они не могли уснуть и, прислонясь к подушкам, полусидя, поставив между собой на кровать пепельницу, болтали до утра. Иногда они часами бродили по улицам, разговаривали и разглядывали себя в зеркальных витринах. Тогда им казалось, что все вокруг замечательно: они шли, свободно размахивая руками, двигались непринужденно, время, казалось, было не властно над ними. И этого мгновения им было вполне достаточно; вот они здесь, на улице: пусть холодно, пусть дует ветер, они тепло одеты и не торопясь шагают, направляясь на склоне дня к друзьям, радуясь каждому движению -- закуривают ли сигарету, покупают ли пакетик жареных каштанов, пробираются ли сквозь привокзальную сутолоку, -- все эти преходящие удовольствия казались им зримым символом нескончаемого счастья. Летом они иногда бродили ночь напролет по незнакомым кварталам. Высоко на небе стояла полная луна, бросая на все затуманенный свет. Пустынные широкие улицы, в тишине которых синхронно и гулко отдавались их шаги, уходили в неведомую даль. Мимо почти беззвучно скользили редкие такси. Тогда они воображали себя владыками вселенной. Их охватывало непонятное возбуждение, словно в них просыпались какие-то тайные силы. Взявшись за руки, они бросались бежать, или играли в догонялки, или прыгали на одной ножке, распевая во весь голос арии из "Cosi fan tutte" ["Так поступают все", опера Моцарта] или "Мессы си минор" [Месса И. С. Баха]. Устав, они заходили в какой-нибудь ресторанчик, почти благоговейно воспринимая его дружественное тепло, стук ножей и вилок, позвякивание стаканов, приглушенные голоса, многообещающую белизну скатертей. Они тщательно выбирали вино, медленно разворачивали салфетки и, блаженствуя в этом тепле, затягивались сигаретой, которую, едва раскурив, гасили, как только подавали закуски, они думали, что вся их жизнь будет бесконечной чередой таких вот неизъяснимых мгновений, и они всегда будут счастливы, потому что заслуживают счастья, умеют его беречь, ибо оно в них самих. Сидя друг против друга, они сейчас утолят голод, и все эти вещи: белая скатерть грубого полотна, синяя пачка сигарет "Житан", фаянсовые тарелки, чересчур массивные приборы, бокалы на ножках, плетеная корзинка со свежим хлебом -- составляют вечно обновляющееся обрамление утех чревоугодия, находящихся на грани пресыщения: ощущение, противоположное и в то же время совпадающее с тем, которое дает скорость, а именно состояние необыкновенной наполненности и необыкновенной удовлетворенности. Во всем, начиная с этого накрытого стола, они ощущали необычайную гармонию: они жили заодно со всем миром, чувствовали себя в нем легко и свободно и ничего не боялись. Возможно, они несколько лучше других умели предугадывать или даже создавать благоприятные мгновения. Их слух, осязание, обоняние были всегда начеку, подстерегая счастливые мгновения, которые подчас обнаруживаются благодаря сущим пустякам. Но в момент полного душевного покоя, когда, казалось, ничто не могло нарушить состояние счастливой гармонии, в которой они пребывали, радость их была так силона, что это лишь подчеркивало ее преходящесть и недолговечность. Достаточно было ничтожного повода, чтобы все рухнуло: малейшая фальшивая нота, просто минута неуверенности, какая-нибудь грубость -- и их счастье ускользало, оно оборачивалось тем, чем всегда и было на самом деле -- неким подобием договора, чем-то купленным, хрупким и жалким, просто минутной передышкой, после которой их жестоко отбросят назад к тому, что было самым опасным, самым непрочным в их жизни, во всей их судьбе. Беда в том, что надобность в опросах не вечна. Настанет день, когда Жером и Сильвия должны будут сделать выбор: остаться на временной службе, вечно опасаясь безработицы, или закрепиться в каком-нибудь агентстве, поступить туда на штатную службу. А может, и вообще переменить профессию, найти другую халтуру, но это не решило бы окончательно проблемы. Ведь если служащим, еще не достигшим тридцати лет, предоставляют некоторую независимость, возможность работать на собственный риск и даже поощряют некоторые их вольности, молодую изобретательность, склонность к экспериментам -- словом, то, что иногда называют поливалентностыо, то от сотрудников, перешедших этот роковой рубеж (а черту подводят именно в этом возрасте), требуют, как это ни парадоксально, положительности, которая служит гарантией пунктуальности, здравомыслия, надежности, дисциплинированности. В области рекламы предприниматели не отказываются брать на работу тридцатипятилетних служащих, но не решаются оказать доверие тем, кто в тридцать лет еще никак не "закрепился". Держать тридцатилетних на временной работе тоже не хотят. Неустроенность не внушает доверия -- в тридцать лет надо уже куда-то пристроиться, в противном случае ты -- никто. А человека нельзя считать устроенным, если он еще не нашел своего места в жизни, не вырыл себе норы, никуда не прибился, не имеет собственных ключей, конторы и хотя бы самой малюсенькой вывески. Жером и Сильвия часто задумывались над этим. У них впереди было еще несколько лет. Но они не были уверены, что им удастся сохранить надолго хотя бы тот сносный уровень жизни и тот относительный покой, которых они достигли сейчас. Почва будет постепенно ускользать у них из-под ног: не за что будет уцепиться. Работа не слишком их обременяла, у них был достаток, правда, год на год не приходился: иногда они зарабатывали больше, иногда меньше, но работа их сама по себе не была тяжелой. Однако так не могло долго продолжаться. На должности простого интервьюера обычно долго не задерживаются. Едва начав, психосоциолог стремительно продвигается по служебной лестнице: делается помощником директора или даже главой агентства или подыскивает в каком-нибудь большом предприятии завидную должность заведующего кадрами, на обязанности которого лежит наем служащих и их инструктаж, составление социальных отчетов, руководство торговой политикой. Все это отличные должности: кабинеты устланы коврами, два телефона, диктофон, кое-где салонный холодильник, а иногда даже и картина кисти Бернара Бюффе на стене. "Увы! -- часто думали, а иногда и говорили друг другу Жером и Сильвия. -- Кто не работает, тот не ест -- это точно, но тот, кто работает, перестает жить". Однажды, как им казалось, они в течение нескольких недель испытали это на себе. Сильвия поступила документалисткой в одно из экспериментальных бюро, а Жером составлял и сводил воедино опросные листы. Условия работы были более чем приятными: они могли приходить когда им вздумается, просматривать газеты на работе, отлучаться на сколько угодно, чтобы выпить пива или кофе. Кроме всего прочего, они даже испытывали к этой работе, которую выполняли спустя рукава, известный интерес, подогреваемый к тому же весьма, впрочем, неопределенными обещаниями быстрого повышения, солидного положения, официально оформленного и выгодного договора. Но они недолго продержались. Им тяжело было просыпаться в определенное время, их раздражала необходимость возвращаться вечером в переполненном метро; усталые и грязные, в изнеможении падали они на свой диван и мечтали лишь о длинных уикендах, свободных днях, позднем вставании. Они чувствовали себя загнанными, попавшими в капкан, как крысы. И не могли с этим примириться. Они еще надеялись, что в жизни их ждет много интересного, поэтому самый график их работы, однообразное чередование дней и недель представлялись им путами, которые они, не колеблясь, называли адскими. А ведь с любой точки зрения это было началом блестящей карьеры: прекрасное будущее открывалось перед ними, они стояли на пороге того торжественного момента, когда патрон, уверившись в достоинствах молодого человека поздравляет себя in petto [в душе (лат.)] с удачей, торопится помочь ему сформироваться, преобразует его по своему образу и подобию, приглашает отобедать, хлопает его по плечу и одним жестом распахивает перед ним врата фортуны. Они были просто идиотами! Сколько раз твердили они себе, что это идиотизм, что они не правы, что в конце-то концов они не умнее других, тех, кто надрывается и карабкается наверх, но они так любили дни, когда можно не ходить на работу и, поздно проснувшись, подолгу валяться в постели, читая детективные или научно-фантастические романы. Им так нравились ночные прогулки вдоль набережных и почти головокружительное ощущение свободы, которое они порой испытывали, чувство праздничного освобождения после каждой поездки по провинции! Они, несомненно, понимали, что обманывают себя, знали, что их свобода -- лишь наживка на удочке. Ведь вся их жизнь была постоянными и ожесточенными поисками работы; слишком часто обанкрочивались или сливались с другими, более крупными, агентства, на которые они работали. К концу недели им почти всегда приходилось вести счет сигаретам, рыскать по городу, напрашиваясь к кому-нибудь на обед. Они влачили самое банальное и самое пошлое существование, какое только можно себе представить. Но хоть они и знали, что поступают банально и глупо, они не могли поступать иначе, и, хотя они давно уже твердили, что противоречие между трудом и свободой теперь не является обязательным, жили они именно под знаком этого противоречия. Люди, которые решают сначала заработать деньги, а осуществление мечты откладывают на то время, когда они разбогатеют, не так уж не правы. Тот же, кто хочет лишь прожигать жизнь, кто называет жизнью только неограниченную свободу, только погоню за счастьем, только немедленное удовлетворение всех своих желаний и инстинктов, только наслаждение бесчисленными богатствами мира -- а Жером и Сильвия наметили себе именно такую жизненную программу, -- тот будет всегда несчастлив. Правда, они понимали, что встречаются люди, для которых не существует или почти не существует подобных дилемм, потому ли, что они чересчур бедны и все их стремления сводятся к тому, как бы сытнее поесть, получить чуть-чуть лучшее жилье, немножко меньше работать, или же, наоборот, потому, что люди эти слишком богаты, причем богаты искони, чтобы понять размер и значение подобных стремлений. Но в наши дни и в наших условиях все больше и больше становится людей ни бедных, ни богатых: они мечтают о богатстве и вполне могли бы разбогатеть, но вот тут-то и начинается их драма. Получив высшее образование и доблестно исполнив свой воинский долг, молодой человек к двадцати пяти годам обнаруживает, что он беспомощен, как новорожденный, хотя на самом деле он благодаря приобретенным им знаниям является в потенции обладателем такого богатства, о котором и не мечтал. То есть он вполне уверен, что настанет день, когда он приобретет квартиру, дачку, машину, радиоприемник высшего качества с магнитофоном. Но вся беда в том, что эти вдохновляющие перспективы не спешат осуществиться. Ведь если как следует задуматься, в силу своей природы они находятся в зависимости от многого другого: брака, рождения детей, эволюции моральных ценностей, общественных взаимоотношений и человеческого поведения. Словом, молодому человеку нужно обосноваться, на что обычно уходит не меньше пятнадцати лет. Подобная перспектива не очень-то радует. Никто не хочет надевать это ярмо без сопротивления. "Нет, дудки, -- думает едва оперившийся молодой человек, -- чего ради я буду торчать день-деньской в этих стеклянных коробках, вместо того чтобы бродить по полям и лугам? Чего ради мне домогаться выдвижения, подсчитывать, интриговать, лезть из кожи вон -- мне, который всегда мечтал о поэзии, ночных поездах, горячих песках пустыни?" И в поисках утешения он лезет в ловушку, именуемую "Продажа в рассрочку". Ловушка захлопывается, и ему уже ничего не остается, как только запастись терпением. Но увы, когда, казалось бы, его затруднениям подойдет конец, молодой человек уже будет далеко не молод, и что хуже всего -- ему может даже показаться, что жизнь уже прожита и все его усилия были тщетными, а цель все равно не достигнута; даже если, умудренный тяжелым восхождением, он и поостережется думать об этом, все равно ему уже стукнет сорок, и оборудование зимней и летней его резиденций, а также воспитание детей заполнят целиком те немногие часы, которые он сможет урвать от работы... Жером и Сильвия решили, что нетерпение -- добродетель двадцатого века. В двадцать лет, когда они увидели, или, как им показалось, увидели, какой может стать их жизнь, когда оценили всю сумму счастья, которую она несет, все победы, которые их ждут, и так далее, они уже поняли, что у них не хватит сил терпеть. Они могли по примеру других постепенно достигнуть всего, но их интересовал не процесс, а результат. Именно это свойство приобщало их к разряду людей, которых принято именовать интеллигентами. Но все вокруг -- и прежде всего сама жизнь -- обманывало их надежды. Они хотели наслаждаться всеми благами жизни, но повсюду вокруг них такое наслаждение шло рука об руку со стяжательством. Они желали оставаться свободными и жить с чистой совестью, но годы уходили, ничего им не принося. Другие, может, и закованные в цепи, все же продвигались вперед, а они топтались на одном месте. Другие кончали тем, что видели в богатстве только цель, они же попросту оставались бедняками. Они утешали себя мыслью, что все же они не самые несчастливые. И возможно, тут они не ошибались. Однако современная жизнь подчеркивала их неудачи, в то время как неудачи других -- тех, что стояли на верном пути, -- она сглаживала. Они ничего собой не представляли -- крохоборы, мелкие бунтовщики, лунатики. Правда, в каком-то смысле время работало и на них: у них было восторженное представление о возможном для них будущем, и это служило им пусть жалким, а все же утешением. Они работали так, как другие учатся, сами составляя себе расписание. Они бездельничали так, как одни только студенты могут себе позволить. Но беды подкарауливали их со всех сторон. Им так хотелось жить счастливо, но их счастье постоянно стояло под угрозой. Они еще были молоды, но время мчалось быстро. Вечный студент -- зловещее явление: неудачник, никчемный человек и даже того хуже. Их начинал охватывать страх. У них было свободное время, но оно оборачивалось против них. Ведь надо было регулярно оплачивать газ, электричество, телефон. Каждый день надо есть. Одеваться, производить ремонт квартиры, менять белье, отдавать его в стирку, рубашки -- в глажку, покупать обувь, ездить в поездах, покупать мебель. Порой экономические проблемы пожирали их целиком. Они непрерывно думали о деньгах. Даже их взаимоотношения в значительной степени зависели от этого. Получалось так, что их любовь расцветала, а счастью, казалось, не было предела, как только у них появлялся достаток или хотя бы самая небольшая надежда на него. Тогда их вкусы, фантазии, открытия, аппетиты совпадали. Но это происходило редко, чаще им приходилось жестоко бороться с нуждой, и зачастую при первых же признаках нехватки денег они кидались друг на друга, ссорились они по любому пустяку: из-за растраченной сотни франков, из-за пары чулок, из-за невымытой посуды. Тогда наступали долгие часы, а то и дни, когда они переставали разговаривать. Сидя друг против друга, они торопливо и сосредоточенно ели, уткнувшись в тарелки. Потом каждый забивался в свой угол дивана, стараясь повернуться спиной к другому. Оба могли бесконечно раскладывать пасьянс. Между ними вставали деньги. Деньги создавали стену, некую преграду, на которую они непрерывно натыкались. Стесненность, скупость, ограниченность были хуже нищеты. Они жили в замкнутом мирке своей замкнутой жизни, без будущего, без каких-либо надежд, кроме как на несбыточное чудо, в идиотских неосуществимых мечтаниях. Они задыхались. Чувствовали, что опускаются на дно. Конечно, они могли бы поговорить о чем-нибудь другом: о только что появившейся книге, о новом режиссере, о войне и так далее, но им все чаще казалось, что по-настоящему им интересно говорить лишь о деньгах и комфорте, которые единственно способны дать счастье. Тут они воодушевлялись и даже приходили в возбуждение. Но, заговорив о