патроном. Может быть, это ваша обычная манера обращаться к дамам, по рангу и происхождению ничуть не уступающим вам, барон фон Вальдштейн?! -- Простите меня, -- ошеломленно пробормотал молодой Вальдштейн. -- Но один из ваших слуг сообщил мне, что вас следует именовать именно так. -- Неужто? -- живо вскрикнула дама. -- И кто же это из моей прислуги позволяет себе такие глупые шутки? -- Тот самый, что приходил сегодня утром с известием от вас, он же был и вчера, -- объяснил Вальдштейн. -- Я знал, как его зовут, но сейчас что-то не могу припомнить... -- Тот, кто так далеко зашел во лжи, уже не обойдется без наказания, -- проворковала замаскированная дама, поднялась со своего кресла и словно кошка обежала вокруг Вальдштейна. -- Позвольте вам сказать, капитан, что я не верю ни единому вашему слову. Ни вчера, ни сегодня утром я никого не посылала к вам с известием! -- Но он уверял меня, -- сказал Вальдштейн, -- что пришел от вас и что вам угодно поговорить со мной о предприятии с глазу на глаз. -- О предприятии! -- захохотала дама. -- Вот еще новости! Ну же, мой капитан! Я не хочу хвалить вас в глаза, но посудите сами -- могла ли я пригласить такого красивого и молодого офицера, как вы, для того, чтобы толковать о каком-то предприятии? Нет, капитан, кто так говорит, тот меня не знает. Боюсь, вы окончательно запутались в сети ошибок! -- Теперь и мне так кажется, -- опечаленно заметил молодой Нальдштейн, чувствуя, что его шестьсот дукатов уплывают безвозвратно. -- Но, в таком случае, не объясните ли вы мне, с какой целью заставили меня прибыть сюда? -- Можно подумать, ваш язык еще не забыл вкус молока кормилицы! -- засмеялась из-под маски дама и вновь принялась виться вокруг гостя, как играющая кошка, поглядывая на Вальдштейна то с одной, то с другой стороны. -- Почему я вас позвала сюда? Разве так трудно угадать? А ну-ка, пошевелите мозгами! Едва услышав ее смех, Вальдштейн мгновенно сообразил, что все происходящее является ничем иным, как любовным приключением, но слова Лейнитцера о том, что ему в жизни не будет более случая добыть шестьсот дукатов, не давали ему покоя. Он угрюмо смотрел в пространство перед собой и молчал. -- Мне говорили, что у вас редкий ум, -- продолжала между тем дама. -- Но мне кажется, что вы используете его с излишней умеренностью. А зря! Господин капитан, я встречала вас уже много раз и давно помышляла о возможности поговорить с вами, ибо мне казалось, что в вас есть нечто особенное, отличающее вас от всех мужчин, каких я знала прежде. Или я ошибаюсь? Впрочем, вы и сами не можете ответить на этот вопрос. Короче говоря, вы мне уже давно нравитесь, и я бы хотела, чтобы и вы узнали и хотя бы немного полюбили меня. Последние слова она произнесла без тени смущения -- таким тоном, словно ее желание было самой естественной вещью на свете. Молодой Вальдштейн улыбнулся, его досада улетучилась в один миг. Он вспомнил Иоганна Кеплера, сказавшего ему, что не Марс, а Венера правит его судьбой в эту ночь. -- Так, значит, прекрасной даме, -- он протянул ей навстречу обе руки, -- угодно избрать меня своим возлюбленным? -- На эту ночь! -- перебила прекрасная дама, высвободилась из его объятий и начала расстегивать свое бархатное платье. -- На одну ночь, мой капитан, зарубите это себе на носу! Я хочу быть свободной и делать то, что мне понравится. Но одна эта ночь будет стоить для вас сотни ночей! -- Как и для вас, -- ничуть не смутившись, улыбнулся в ответ молодой Вальдштейн. -- Но если вам захотелось сделать меня любовником на одну ночь, так почему же вы не хотите открыть лицо, дабы я мог прикоснуться к нему губами? -- Потому что, -- ответила дама, продолжая возиться с застежками платья, -- я больше, чем вы думаете, забочусь о своей репутации и не доверяю мужчинам, которые только и делают, что хвалятся своими любовницами и редко умеют молчать. -- Может быть, именно этим я и отличаюсь от других. Я умею молчать, -- подчеркнул Вальдштейн. -- Может быть, -- с сомнением в голосе сказала дама. -- Но даже мужчины, умеющие держать язык за зубами, порою впадают в удивительнейшие ошибки, и рано или поздно весь свет узнает их тайны. Нет уж, милый! В эту ночь можешь требовать от меня всего, чего ни пожелаешь, но маска останется на мне! Она откинула голову назад, уронила руки, и фиолетовый бархат соскользнул с нее на пол. Когда после испытанных удовольствий они отдыхали в объятиях друг друга, дамой овладело желание поболтать. Она не могла более ласкаться без слов и принялась говорить обо всем, что только приходило ей в голову. -- У меня еще сна ни в одном глазу, -- сказала она. -- Но тебе стоит вздремнуть, ведь утром, когда взойдет солнце, ты уже будешь за три мили отсюда. Приедешь домой, и все будет как прежде. Ты не должен больше думать обо мне. О тебе говорят, что ты день и ночь сидишь над книгами. Неужели ты так ревностно изучаешь Священное писание? -- Нет, -- пояснил Вальдштейн, -- Я читаю исключительно латинских и греческих авторов, которые писали о военном искусстве и его истории. -- Ну, тогда ты просто кладезь учености! -- иронически вскричала дама, но было видно, что она удивлена. -- Я тоже когда-то учила латынь. Хочешь послушать, как я ее знаю? "Ходье" -- нынче, завтра -- "крас", будьте снова вы у нас. Да, милый, ходье -- ты у меня, а крас, увы, уйдешь -- да, к сожалению, по-другому нельзя, иначе -- аликвид(5) -- я попаду впросак. Насчет "попасть впросак" я тоже знала, но забыла. Не подскажешь ли мне, раз ты такой ученый? -- Дай увидеть твое лицо, тогда подскажу, -- предложил Вальдштейн. Она покачала головой, позволила поцеловать себя, а после ответного поцелуя ее мысли приняли новое направление. -- Скажи мне, милый, раз ты такой ученый, отчего это женщины так охотно и так часто впадают в грех? Если не знаешь (ведь об этом наверняка ничего не написано в твоих книгах), то я расскажу тебе о себе самой. Я грешу, потому что у меня есть на это три важных основания. Во-первых, потому что это остается скрытым от света и никто не может вмешаться в мои дела. Во-вторых, потому что Бог милосерден и, как говорит мой духовник, дает грешникам время покаяться и обратиться. В третьих, потому что так поступают все женщины, но это ты, наверное, знаешь получше меня, так ведь? С церковной башни донеслись удары колокола. Вальдштейн сосчитал их -- вышло двенадцать. И только прогудел последний удар, как откуда-то издалека послышалось приглушенное тявканье и визг собаки. Сперва Вальдштейн не обратил на эти звуки внимания -- такими тихими были они, что он едва уловил их. Но потом к ним присоединилось блеяние козы, и вдруг -- да уж не снится ли ему это?! Может быть, ему только почудился это плачевный петушиный вопль? Нет, сомнений быть не могло. Это был Иеремия, оплакивавший грехи всего мира. Еще мгновение Вальдштейн лежал, словно приходя в себя после удара по голове, а потом понял все. Теперь-то он знал, где находится и кто лежит рядом с ним. -- Двенадцать часов, -- задумчиво констатировала его дама. -- Милый, тебе пора поспать. Вставать чуть свет, а тебе еще предстоит дальняя дорога. Но она так и не дала ему уснуть, а продолжала болтать: -- Всего ехать шесть миль. На пятой миле ты еще будешь думать обо мне. На четвертой миле ты забудешь меня. На третьей тебе станет невтерпеж: Эй, кучер, гони! И кучер щелкнет кнутом, и гуси метнутся с дороги, крича и вытягивая шеи. Вот уже две мили осталось! Еще миля -- и ты у ворот Нового Града Праги. Как доедешь до ворот -- Бык там каменный встает. Раз, два, му-у -Вот подобен ты кому! -- Замолчи, Лукреция! -- сказал молодой Вальдштейн. -- Брось свои выдумки! Не будет у меня длинной дороги и не поеду я через новоградские ворота... Она подняла голову и уставилась на Вальдштейна испуганными глазами. Но все-таки еще попыталась прикрыть свое смятение легким смешком. -- Как ты меня назвал? Какое еще имя ты для меня выдумал? То я была патроном, а теперь -- как ты сказал? -- А, перестань! -- усмехнулся Вальдштейн. -- С самого первого мгновения я знал, кто ты. Извини, Лукреция, но у меня нет охоты еще раз трястись два часа в твоей карете. Я лучше пробегу по парку, перепрыгну через ограду и буду дома! Лукреция фон Ландек вздохнула, еще раз взглянула на него и сдернула шелковую маску. Ему явилось узкое, бледное, испуганное личико с большими глазами и длинными ресницами, острым носиком и своевольно изогнутыми губками. Губки нервно подрагивали. -- Ах, милый! -- жалобно сказала она. -- И как ты только додумался? И зачем ты только сделал это? О горе, теперь с тобою все кончено -- ты должен умереть, а мне во всю жизнь не будет больше доброго дня. Она вскочила, подбежала к шкафу, стоявшему у стены, и несколько секунд рылась в нем. Когда она повернулась к Вальдштейну, в руках у нее был мушкет, направленный ему в грудь. -- Вот, посмотри! -- сказала она. -- Я часто рисовала себе в уме эту картину: какой-нибудь человек узнает мою тайну, и вот ему уже не выйти из моей комнаты. Он на коленях умоляет меня оставить ему жизнь, но я холодна и беспощадна! Но представлять себе нетрудно, теперь же дошло до дела, а мушкет не заряжен. Я даже не умею обращаться с этой штукой и не знаю, как ее зарядить. Ведь я никогда не училась военному делу. -- Я могу показать тебе, как с ним обращаться, -- предложил Вальдштейн. -- Это несложно. Сперва насыпь на полку порох, только следи, чтобы его не сдувал сквозняк, потом... Она выпустила мушкет из рук и бросила на Вальдштейна беспомощный взгляд. -- Что мне делать? -- почти прорыдала она. -- Милый, подскажи, что же мне теперь делать?! -- Я не должен был встречаться с тобой, Лукреция, -- ответил молодой Вальдштейн. -- Но раз уж это случилось, то я должен полюбить тебя и быть с тобой до конца моих дней! Ее лицо враз осветилось, словно она только и ждала этих слов. -- Да, у нас нет другого выхода, -- заявила она окрепшим голосом. -- Ты станешь моим супругом и будешь молчать, охраняя мою честь до самой смерти. По званию и происхождению мы с тобой равны. И мы знаем друг о друге все, что полагается знать мужу и жене. Ты хочешь этого? Священник и два свидетеля всегда у меня под рукой. -- Да, я хочу этого, да и как иначе! Давай сюда священника и свидетелей! -- воскликнул Вальдштейн так весело и громко, что Лукреция невольно съежилась от испуга. -- Тише! -- прошептала она, приложив палец к губам. -- Не подымай шума. Не забудь, что ты лежал в постели с дамой, которая еще не успела стать твоей женой. Не хочешь же ты, чтобы завтра об этом болтал весь город?! Когда на следующее утро, уже после таинства бракосочетания, Вальдштейн вернулся в свою чердачную комнату, он нашел там Лейнитцера; тот стоял в углу и дожидался хозяина. Он выглядел жалким, усталым и сломленным. Судя по обилию соломы у него в волосах, на башмаках и в складках разорванной одежды, эту ночь ему пришлось провести на сеновале. -- Куда вы вчера пропали? -- вскричал он, едва Вальдштейн успел затворить за собой дверь. -- Вы не ночевали дома? Кто предупредил вас?! -- Предупредил? О чем? -- удивился Вальдштейн. Лейнитцер прижал ладони к лицу и начал всхлипывать. -- Они арестовали его! -- скулил он. -- Вы слышите? Они его арестовали! Я ждал вас два часа, но вас все не было, и я пошел доложить патрону, а когда добрался до места, дом был уже оцеплен и Барвициуса в цепях, со скованными за спиной руками, выводили на улицу. -- Барвициуса? А кто это такой? -- без особого участия спросил Вальдштейн. -- Патрон! -- простонал Лейнитцер. -- И он предвидел это. Да, он предвидел это, а я-то, дурак, еще не хотел его слушать. Что же теперь с ним будет? Тюрьма, цепи, виселица или галеры... А я? Что теперь делать мне? Где теперь Франция, где Нидерланды?.. Он злобно взглянул на Вальдштейна и крикнул: -- Надо иметь сердце из камня или из железа, чтобы слушать такое без сострадания! -- Ну, мне-то до этого нет никакого дела, -- отрезал Вальдштейн. -- Но вы что-то подозревали, -- сказал Лейнитцер, -- потому и провели ночь вне дома. И, конечно, правильно сделали -- ведь за мной наверняка следили и видели, как я несколько раз приходил к вам. Я ударяюсь в бега, мне теперь нельзя показываться в Праге, да и вам советую найти себе новую квартиру. -- Я это уже сделал, -- ответил Вальдштейн. В тот же день Иоганн Кеплер получил от графа Альбрехта Венцеля Эусебия фон Вальдштейна письмо, в котором тот выражал "всяческую благодарность за полученную высокополезную информацию". Далее в письме говорилось, что Венера поистине правила в минувшую ночь в доме Большой Медведицы, так как он, "ваш покорнейший нижеподписавшийся", в эту ночь получил от нее величайшую милость. К письму был приложен увесистый кошелек с пятью золотыми венгерскими дукатами. Иоганн Кеплер взял кошелек и прошел в комнату, где лежала сто больная жена. Он присел на край кровати, налил ложечку лекарства и вытер ей со лба капли пота. -- Ты помнишь, -- сказал он, -- как я говорил тебе, что астрология, которую так почитают многие невежды, в сущности является глупой и распутной дочкой благородной науки о звездах. Я ее терпеть не могу, но, как многие заблудшие дети, она кормит за счет своих прелестей бедную мать, о которой никто и знать не хочет... И он высыпал пять золотых дукатов на постель больной. -- Собака, которая вовремя залаяла, и петух, который кстати запел, положили начало счастью Валленштейна, -- сказал мой домашний учитель, студент медицины Якоб Мейзл, когда в один дождливый и туманный денек закончил излагать историю графа Валленштейна, которую он мне рассказывал вместо того, чтобы посвящать в тайны синусов и косинусов. -- Об этом ты, конечно, не слыхал в своей гимназии, там ведь интересуются одной хронологией. Упаси меня боже сказать о нем плохо, но этот Валленштейн был отлично расчетлив, что на войне, что в любви, и потому я сильно сомневаюсь, что в ту ночь домом Большой Медведицы правила одна лишь Венера. Вспомни: в самом начале я говорил тебе, что Лукреция Ландек была одной из богатейших особ в богемском королевстве. Она рано умерла от родов, и ее богатство позволило Валленштейну сформировать два драгунских полка и привести их на службу королю, когда случилась война с Венецией. И это было началом его стремительной карьеры, которой много лет спустя положил конец удар алебарды капитана Бутлера в замке Эгер... Студент медицины Мейзл вынул свою длинную трубку, фарфоровую головку которой украшал портретик Вольтера, набил ее дешевым продуктом императорско-королевской табачной монополии, а затем продолжил свою мысль: -- Иоганн Кеплер, который так глубоко проник в законы вселенной, конечно же, не ошибался, и Венера царила в ту ночь в доме Большой Медведицы. Но мне кажется, что там была еще одна, такая мелкая, малозаметная звездочка. То была подлинная звезда Валленштейна -- Меркурий. А поскольку латинист из тебя никудышный и ты не можешь перевести самое простенькое место из поэмы Овидия, то я скажу тебе по-немецки: Меркурий считался у древних богом денег. (1)К сведению (лат.). (2)От лат. domine -- господин. (3)О шестиугольности снежинок (лат.). (4)Человеку свойственно ошибаться (лат.). (5)Искаженно от hodie, eras, aliquid -- сегодня, завтра, иначе (лат.). IX. ЖИВОПИСЕЦ БРАБАНЦИО Жил в Праге художник, о котором мало известно позднейшим поколениям, и звали его Войтех или Адальберт Брабенец, но он на дух не выносил этого имени и предпочитал, чтобы его называли синьором Брабанцио. Правда, его скорее можно было назвать бродягой или вагантом, нежели художником. Он ежегодно объезжал чешско-богемские и австрийские области, колесил по Венгрии и Ломбардии, но редко находил работу у хорошего мастера. И даже в том случае, когда ему везло, он нигде не задерживался надолго -- у него были свои, особенные воззрения на живописное искусство, и он не хотел подчиняться указаниям мастеров. А поскольку он обладал беспокойной и горячей натурой, то всюду, где бы он ни находился, он начинал разводить мятежные речи против властей и выказывать свое презрение всем людям с именем и положением. Один вид богатой одежды приводил его в ярость, как красная тряпка -- быка. Так он и слонялся по сельским кабачкам, портовым пивным и борделям, ибо только там могли слушать его зажигательные подстрекательские речи и умели ценить способность немногими штрихами запечатлевать физиономии собутыльников. Сам он, даже когда бывал трезв, выглядел одинаково по будням и праздникам: он походил на человека, только что поднявшегося из каменоломни. Лицо его было исполосовано следами бесчисленных схваток, ибо в том случае, если дело доходило до ссоры, он, не желая отстать от своих уголовных приятелей, сразу же хватался за нож. Когда он уставал от бродячей жизни, он ненадолго возвращался в Прагу. Он являлся в рваных сапогах, без рубашки, без единого крейцера в кармане, иногда даже и без палитры с кистями и устраивался в мастерской своего брата, который жил на берегу Влтавы близ монастыря Святой Агнессы и зарабатывал себе на жизнь ремеслом починщика платья. Братья любили друг друга, но явно не сходились характерами. Заплатного портного раздражало, что его брат не живописует почтенных людей, не говоря уже о Матери Божьей и святых, а растрачивает свой талант на мелкий люд и разную шушеру: пьяных солдат, цыган, собачников, карманных воров, груженных бельевыми корзинами прачек с берега Влтавы, зубодеров, уличных музыкантов, оборванцев из еврейского гетто да бабенок, торгующих на Круглой площади собственной выпечки пирожками со сливами. Его также огорчало, что брат не умеет распоряжаться деньгами, какие ему иногда приносила эта мазня. Но что поделать, недаром пословица гласит, что дурак на свой грош не купит и вошь. Однако со временем некоторые из этих картин, беглых набросков и этюдов попали в руки людей, которые разбирались или хотя бы делали вид, что разбираются, в живописи. А один из рисунков, изображавший бородатого, сильно сгорбленного монаха-капуцина, который влюбленно созерцал не то украденный, не то выпрошенный брусок сыра, был представлен самому императору. В то время император Рудольф II как раз был озабочен расширением своих коллекций и по всем уголкам страны изыскивал средства для покупки произведений искусства и всяческих редкостей, так что финансовая камера двора весьма затруднялась покрывать его долги. Меньше всего он занимался в те годы собственно государственными делами. Он любил искусство и, можно сказать, жил только ради него. Как человеку глубоко религиозному сюжет картины мог казаться ему сколь угодно оскорбительным, но, с другой стороны, его поразило и даже показалось почти невероятным то обстоятельство, что среди его богемцев, которые до сих пор мало чего сделали в живописи, в безвестном уголке Нового Града есть художник, ничуть не уступающий в мастерстве итальянским и нидерландским живописцам. В те дни император еще не пребывал в постоянном страхе перед своим братом Матиасом и другими враждебными ему персонами и не опасался покушений на свою жизнь, а потому время от времени выходил за пределы Старого Града. И вот однажды утром он решил совершить очередную такую вылазку. На этот раз он предпочел выдавать, себя за писаря, то есть надел стоптанные башмаки и поношенный камзол, прицепил к поясу чернильницу с парой перьев и украсил грудь медальоном с изображением святой Екатерины, считавшейся покровительницей писарей. В таком-то вот виде он и вышел через боковую калитку парка "Олений ров" и вместе с камердинером Червенкой спустился по узким безлюдным улочкам, петлявшим вдоль реки до трактира "У контрабаса", на задах которого располагалась мастерская, где обитал портняжка со своим братом-живописцем . Стоял ненастный февральский день, и с неба сыпалась холодная снежная крупа пополам с дождем. Император отпустил озябшего Червенку, поправил свою шейную цепь, являвшуюся немаловажной частью маскарадного костюма, и осторожно ступил на размокший чернозем убогого садика, заросшего какими-то никчемными кустами, среди оголенных ветвей которых кошка охотилась на воробьев. Оттуда он вошел в мастерскую. В довольно просторном помещении находилось трое мужчин. Портной устроился в креслице и, то и дело поправляя очки, грел ноги над латунным тазиком, в котором тлела кучка углей из печи. Он держал на коленях ветхий плащ того странного фасона, что когда-то назывался "балахон", и осматривал прохудившуюся подкладку. Посредине мастерской, на двух составленных вместе стульях, восседал бородатый гигант, по виду грузчик с пристани. Он позировал синьору Брабанцио. Вид у него, нужно сказать, был прямо-таки разнесчастный из-за того, что он не знал, куда девать свои мощные узловатые и волосатые ручищи. Он до того устал, что казался отрешенным и словно погрузившимся в молитву. Художник строго наказал ему не шевелиться, к тому же гигант боялся неловким движением разрушить или повредить что-нибудь в мастерской. Но именно это по-детски беспомощное и немного измученное выражение бородатого лица было тем, чего и хотел добиться на картине синьор живописец. Он очерчивал красным пастельным карандашом контуры вспотевшего от напряжения лица, рассматривал его в разных ракурсах, заходил то справа, то слева, отступал подальше, вновь приближался и добавлял новые штрихи к портрету, который в основном казался уже готовым. Рудольф II, римский император, прикрыл за собою дверь и вежливо снял шляпу. В застенчивой и скованной манере, присущей ему, когда он имел дело с незнакомыми людьми, он попытался изобразить поклон, с которым к нему обращался тайный советник Хегельмюллер, предлагая на высочайшее рассмотрение пачку счетов или каких-либо других бумаг. Но у него не вышло ничего, кроме легкого наклона головы и судорожного рывка левым плечом. Потом он извинился, оправдывая свое вторжение желанием немного погреться, так как он сильно простужен, а холодный ветер никогда еще не способствовал выздоровлению. В подтверждение своих слов он немного покашлял в ладонь. -- Садитесь, пане, если вам угодно, со мной у огонька! -- пригласил его портной. -- Говорите, у вас грудь закладывает? А у меня так сплошные хлопоты с желудком. Ломоть хлеба с салом и кусочек жареной колбасы еще проходят, но стоит лишь выпить глоток пива, как мне обеспечены все муки святых страстотерпцев. -- Да зачем тебе пиво? -- вмешался художник. -- Ты ведь и есть тот самый портняжка, что пьян от одного ломтика сыра! -- Уже можно вставать, пане живописец? -- спросил натурщик. -- Зато у него, -- объяснил починщик одежды, указывая шилом на своего брата, -- явно дырка в голове. Вот дурень так дурень! Его глупости -- это наш крест. Он еще раз пригласил нечаянного гостя присесть рядом с ним, и только потом заметил, что позирующий гигант занимает оба из имевшихся в мастерской стульев. -- Вставай-ка, ты, печка! Ты, дымовая труба! -- крикнул он грузчику. -- Другим людям ведь тоже надо где-то сидеть! Озадаченный столь странным обращением и одновременно обрадованный тем,что ему больше не придется сидеть без движения, грузчик тяжело поднялся и подвинул один из стульев мнимому писарю. Художник тем временем закончил набросок. Некоторое время он критически рассматривал его, сопоставляя с натурой, а потом покачал головой и огорченно поджал губы, давая понять, что сделанное еще не вполне удовлетворяло его. Затем он протянул лист бородатому гиганту, и тот осторожно и с видимым предвкушением чуда взял его двумя пальцами. На листке бумаги грузчик увидел лицо, которое было ему чем-то знакомо и вполне могло сойти за его собственное. И платок, повязанный на шее, он тоже узнал. Но вот своего нового воскресного кафтана он там не нашел, сколько ни искал. Он был явно разочарован. На лице его отразились обманутое ожидание и досада. -- Что же это такое? -- спросил он. -- Зачем же я, пане, надевал мой воскресный кафтан?! -- Я бы это тоже хотел знать, -- возразил художник. -- И вообще, зачем это вы укоротили себе бороду? Такая, как вчера, шла вам гораздо больше. Ну ладно, ступайте, у меня для вас больше нет времени! И он шаг за шагом вытеснил великана из мастерской. Расстроенный грузчик пытался робко сопротивляться в надежде на то, что художник внимет его мольбам и изобразит на картинке хотя бы кусочек его воскресного кафтана. Император склонился над тазиком с углями и стал греть себе руки. Через минуту-другую он обратился к портному: -- Желудочная болезнь, говорите? И врачи вам ничего не могут присоветовать? Послушайте, может быть, это у вас оттого, что вы когда-то молились за проклятого Богом грешника? -- Я? Да за кого же я мог молиться? -- удивился портной и поправил очки. -- Известно, что святого Григория, -- объяснил император, -- однажды обуяло великое сострадание и он помолился о спасении души императора Траяна. Он, знаете ли, видел портрет Траяна на мраморном саркофаге, и тот часто являлся ему во сне. Так вот, молитва была услышана, но сам он получил за то язву желудка, от которой страдал всю оставшуюся жизнь. -- Ну, знаете, у вас, кажется, тоже на чердаке не все в порядке! -- предположил портной, указывая концом большой иглы на лоб императора. Император промолчал. Его взгляд задержался на маленькой, исполненной акварельными красками картине, прикрепленной к стене. На ней был изображен садик, через который император только что прошел, даже не удостоив его взглядом. На рисунке не было ничего, кроме тернового кустика, облетевшего деревца с тонкими сучьями, талого снега, мутной лужицы да кусочка забора, но за всем этим стояло волшебство, невыразимое словами: там было зимнее оцепенение и вместе с тем предчувствие весны, там была нищета и невзрачность и вместе с тем свойственное только нищете и невзрачности очарование. Это было произведение большого мастера; император сразу же уловил это и вознамерился приобрести картину, чтобы поместить ее в своей кунсткамере рядом с полотнами других мастеров. Мысленно он уже видел, как она висит возле его любимого пейзажа Лукаса ван Валькенбарха. Но тут же ему вспомнилось, что покупку придется отложить, потому что, отправляясь с Червенкой в город, он не запасся деньгами. Это было досадно. "Ничего, ничего, -- решил он. -- Завтра с утра пошлю сюда Червенку. Дам ему три-четыре гульдена -- авось и хватит. Этот Червенка -- самый что ни на есть настоящий пройдоха, уж он-то умеет добыть редкую вещь за малые деньги и скорее удавится, чем переплатит". Но тут же у него возник другой план, по которому он мог бы заполучить не только понравившуюся картину, но и все остальные работы этого мастера. -- Какая прекрасная вещь, и как смотрится! -- заметил он, указывая на картину. -- Что, вот эта? С грязной лужей? -- изумился портной и опять поправил очки. -- Вам бы надо, -- обратился император к художнику, -- снести ее во дворец, чтобы там, наверху, знали, на что вы способны в живописи. -- Благодарю покорно! -- усмехнулся художник, который тем временем заострял пастельный карандаш и точил цветные мелки. -- Дали бы хоть гульден -- я продал бы ее. -- Да нет же! -- настойчиво продолжал император. -- Бьюсь об заклад, что стоит вам показать ее императору, как он тут же сделает вас гофдинером(1). -- А мне так высоко не хочется, я и так всем доволен, -- заявил художник. -- Вот и посудите, много ли у него ума! -- сердито вскричал починщик одежды. -- Вовсе нету. Он говорит, что ему по душе вольный ветер. А как пустится бродяжничать, так нередко и кусочка хлеба не имеет. -- Если нету хлеба, я и маслом наемся, -- утешил его художник, продолжая возиться со своими карандашами и мелками. -- Его Величество, -- сказал император, почтительно выпрямившись и немного приподнявшись со стула, -- за такую редкую работу наверняка окажет вам всяческую милость и благосклонность. -- И задолжает кучу денег, -- возразил художник. -- Как Мизерони, императорскому гофдинеру и камнерезу, у которого теперь в доме не осталось ничего, что он бы мог назвать своим. Нет, у Его Величества кошелек можно взять только вместе с рукой. -- Как ты сме... -- вспыхнул император, но тут же подавил гнев и продолжил голосом, в котором слышалось невольное сознание своей вины: -- Две недели тому назад он же заплатил Мизерони двенадцать золотых гульденов. -- Двенадцать из ста двадцати, которые задолжал! -- подчеркнул художник. -- Я думаю, что для бедного портного и двенадцать гульденов -- деньги немалые, -- вставил свое слово старший брат, так и не разобрав, что речь идет не о собрате по профессии, а о резчике по камню(2). -- Что же касается нашего императора и богемского короля, так люди говорят, что всякий, кто хочет его видеть, должен переодеться конюхом или садовником, потому что Его Величество каждый день посещает свои конюшни и увеселительные сады. -- Возможно, -- сказал император, наморщив лоб, -- он просто избегает людей, от которых изо дня в день слышит одни и те же слова: "Государь, помоги! Дай мне то! Дай мне се! Оправдай! Подари! Сделай меня счастливым! Сделай меня богатым!" -- И еще толкуют, -- продолжал портной, -- что там, в замке, вместо императора правят страной и предписывают налоги три человека: камердинер, астролог и антиквар. -- Если завтра в это же время, -- не обращая внимания на портного, обратился император к художнику, -- вы придете в императорский увеселительный сад, то вы сможете встретиться с Его Величеством и принять свою должность. -- Мою должность? -- удивился живописец. -- Именно. Если, конечно, вы пожелаете служить Его Величеству своим искусством, -- заверил император. Синьор Брабанцио собрал свои мелки и карандаши и аккуратно разложил их по подоконнику. -- Одни только дураки служат королям! -- сказал он. -- Написано ведь: не доверяйтесь князьям земным, ибо нет у них ничего святого. Пане, я не хочу служить ни этому королю, ни любому другому! -- Вот видите! -- разгорячился портной. -- Говорил же я вам, что он дурак. Ему добрый совет что мертвому горчичник. Я каждый день молю Бога, чтобы Он укротил его: "Господи, сделай его хромым, сделай его горбатым, но дай ему немного рассудка, не то он так и помрет распоследним дураком!" -- Смотри-ка, опять идет этот жид, -- сказал художник, стоявший у окошка. -- Тот, что с козлиной бородой. Он уже в третий раз приходит. Хотел бы я ему помочь, да вот только не знаю, как. Евреем с козлиной бородкой, которому Брабанцио никак не мог помочь, был Мордехай Мейзл. Он ходил сюда ради Эстер, своей покойной жены. Три года минуло с той ночи, когда Мелах Хамовед, ангел Смерти, унес ее с собою. Но время не притупило горе Мордехая. Он постоянно думал о ней. И он хотел иметь ее портрет. Он слыхал о художниках, которые умели очень достоверно изображать давно ушедших людей: патриархов, Моисея со скрижалями заповедей в руках, жену Иоакима Сусанну, а также римских императоров и богемских королей. В одном графском замке ему даже довелось собственными глазами увидеть изображение юного Авессалома, который плачевным образом повис на своих волосах. А потому ему накрепко втемяшилось в голову, что художник Брабанцио, если только ему правильно описать наружность Эстер, сможет написать ее портрет. Он надеялся наглядно передать словами, какой была в земной жизни та, которую он звал своей голубочкой, сладостью и невинностью. Правда, в Писании сказано: не сотвори себе кумира. Но ведь глава диаспоры, высокий рабби Лоэв, который был истинным гаоном -- князем среди мудрецов, -- учил его, что эта заповедь не входит в число семи главных, открытых Ною, и что если человек соблюдет хотя бы Ноевы заповеди, то он уже будет иметь свою долю в царствии Божием. -- Жизнь и благословение Строителя мира, которым дается мир душам! -- приветствовал он присутствующих по еврейскому этикету. Он не узнал императора, а император, в свою очередь, тоже не разглядел в госте Мордехая -- так сильно тот изменился за последние дни. -- Господин, -- обратился к нему художник, пока гость с потерянным и скорбным видом озирался вокруг, -- вы напрасно приходите ко мне. То, чего вы требуете, никто не может сделать. Со слов нельзя нарисовать портрет. -- Вы сможете, если только захотите! -- воскликнул Мордехай Мейзл. -- Не может быть, что это так трудно! Вы должны только лучше вникнуть в описание. -- Я знаю, -- отозвался художник, -- вы обещали мне восемь золотых гульденов. Но, как видно, мне их никогда не получить, и я так и останусь нищим. -- Восемь гульденов? -- всполошился портной. -- Ты думаешь, еврей каждый день роняет из рукава такие деньги? Давай-ка принимайся за работу! Да уж постарайся удовлетворить его, а то я получаю от тебя одни только плевки на пол. И он стал усердно штопать подкладку пальто, словно стараясь увлечь брата своим примером. Художник подошел к мнимому писарю и, протянув руки к угольям, немного погрел их. -- Если я рисую портрет человека, -- сказал он скорее для себя, нежели для остальных присутствующих, -- то мне мало даже того, что я вижу его лицо. Человеческое лицо -- вещь изменчивая, и сегодня оно выглядит так, а завтра -- иначе. Я задаю своему натурщику множество вопросов, я не отстаю от него до тех пор, пока не проникну в самое его сердце. Только так я могу сделать нечто стоящее. -- Этот метод, -- заметил император, -- делает вам честь и, возможно, когда-нибудь принесет вам великую славу. Синьор Брабанцио презрительно махнул рукой, показывая, что честь и слава были для него лишь горстью праха на ветру. -- Речь идет о восьми гульденах, -- объяснил он. -- Я должен написать портрет его любимой жены, которая давно умерла. Но я же не Улисс и не могу спуститься в царство мертвых. И я не могу вызывать ее тень, как аэндорская волшебница(3). Как бы в подтверждение своих слов, он обратился к Мордехаю Мейзлу: -- Вы говорите, она была очень красива. Какого же рода была ее красота? -- Она была как серебряный месяц на небе, она была прекрасна и скромна, как Абигайль(4), -- отвечал Мордехай Мейзл, и душа его устремилась к минувшим дням. -- Господь возложил мне на голову этот венец, но во мне было много греха, и я потерял ее. Я больше не могу смеяться со счастливыми; боль и горе напали на меня как злоумышляющие тати... -- Человек может познать многое из такой изменчивости и непостоянства счастья, -- заметил портной. -- Но вы должны мне объяснить, какого рода была ее красота, -- напомнил художник. -- Как жертва Богу была она -- так прекрасна и непорочна! -- заговорил Мейзл. -- Как цветок полевой, радовала она глаза всех, кто видел ее. К тому же она умела писать, читать и делать расчеты; она занималась рукоделием из шелка, а когда мы садились за стол, она ухаживала за мной. Она была так умна, что могла бы говорить с самим императором. Еще у нее была кошка, которую она очень любила и всегда сама наливала ей молоко. Иногда она становилась очень печальной и говорила, что часы ползут так медленно, а ей хочется, чтобы уже наступила ночь. -- Вычерпай из себя эту беду, -- сказал портной. -- Кто может избежать неизбежного? -- В тот день мы поужинали, -- продолжал Мордехай, -- и легли в постель. Она сразу же заснула, дыша ровно и спокойно. Среди ночи я вдруг услышал, как она стонет и зовет на помощь -- да, она звала на помощь! Я склонился над ней, и... Он захлебнулся словами, умолк, и лишь через минуту продолжил едва слышным голосом: -- Прибежали соседи. Я не знаю, что было дальше. Когда я пришел в себя, то увидел на восточной стене комнаты горящую лампаду, светильник душ. И тогда я понял, что она умерла... Император тихо произнес слова Экклезиаста: -- Дети человеков суть вздох, легко поднимаются они на весах, они легче всякого дуновения... -- Они легче всякого дуновения, -- повторил Мейзл и взглянул на императора, дивясь, что священные слова исходят из уст человека иной веры, который никогда не посещал хедер -- школу еврейских детей. -- Всевышний, -- продолжал он, -- положил быть так. И что случается, то случается согласно Его воле. Она мертва, и нет мне более радости на земле. День проходит в трудах и мучениях -- это длится до тех пор, пока не приходит ночь и не приносит недолгое забвение, но утром старая боль возвращается. При этих словах Мордехая император ощутил внутри себя некое странное чувство. Ему показалось, что эти слова произнес он сам, а не еврей. Утром возвращается старая боль -- в этих словах была заключена его собственная судьба. С ним происходило то же самое -- с той самой ночи, когда из его объятий вырвали возлюбленную его снов. Он неподвижно сидел, погрузившись в свои мысли. Он больше не слушал, о чем говорили между собой еврей и художник. Он позабыл, где находится. Перед его глазами, пробужденный словами Мордехая, восстал облик любимой из снов, он видел ее так ясно и отчетливо, как никогда прежде. В полном самозабвении он выхватил из кармана серебряный карандаш и запечатлел ее черты на листочке бумаги. Закончив рисунок, он кудрявыми, мелкими, едва различимыми готическими буквами подписал внизу свое "Rudolfus fecit"(5). Потом он вновь поглядел на рисунок, но чем дольше всматривался, тем менее портрет нравился ему. Он вздохнул и покачал головой. Нет, это все-таки была не она. Это была другая -- очень похожая, но не она. Скорее всего, это была та девочка с огромными испуганными глазами, которую он видел, когда ехал на коне по улицам еврейского города. Но не возлюбленная из блаженных грез... -- Возможно, -- сказал он себе, -- я чересчур много смотрел на ее облик и мало -- в ее сердце, а потому мне не достичь истины. Он безучастно обронил листок на пол и поднялся со стула. Его знобило. Только в этот момент он понял, что окончательно утратил се. Навсегда! Еврей все еще спорил с художником, который не переставал покачивать головой и пожимать плечами. Император бросил последний взгляд на картину с лужицей и терновым кустом и, втянув голову в плечи, быстро вышел. Никто этого не заметил. Когда он отворял дверь, в мастерскую ворвался сквозной порыв ветра. Он подхватил брошенный императором листок и принес его прямо к ногам художника. Мордехай Мейзл поднял его, подержал несколько секунд в руке, потом взглянул -- и пронзительно закричал. -- Это она! -- кричал он. -- Почему вы мне не сказали, что уже сделали портрет?! Болтали тут всякую чушь, а о деле ни слова! Да, это она, моя голубка, моя душа! Художник взял рисунок из рук Мейзла. Он долго рассматривал лицо, а потом, повертев листок в руках и слегка поджав губы, вернул его еврею. -- Вы и впрямь полагаете, что это она? -- удивленно и недоверчиво спросил он. -- Да. Благодарю вас, господин. Это она. Такая, какой я вам ее и хотел описать, -- сказал Мейзл и спрятал рисунок под своим меховым кафтаном, словно боялся, что художник отнимет его. Потом он отсчитал на стол восемь гульденов. Когда Мордехай Мейзл ушел, художник схватил золотые монеты и принялся позванивать ими, радуясь непривычной его слуху музыке. Сначала он подбросил вверх и поймал два гульдена, потом три, четыре, пять -- и наконец в воздухе заиграли все восемь монет. Он перехватывал их с ловкостью ярмарочного жонглера, а портной смотрел на это диво, раскрыв рот. Утомясь наконец от этой игры, художник ссыпал гульдены в карман. -- Да, деньги -- вещь отличная! -- удовлетворенно заявил он. -- Летом они не засыхают, зимой не замерзают. Я не знаю, не могу понять, когда я успел нарисовать портрет, что требовал от меня этот еврей. Загадка какая-то! Она выглядела не так, ка