овал так нежно, будто осыпал ее любовными ласками: - Ну, отдашь мне деньги или хочешь, чтобы я... Дженни смущенно взглянула на Эльзу - много ли та поняла в угрозах Маноло. Голоса удалялись, свернули в главный коридор, и стало тихо. - Слыхали вы что-нибудь подобное? - изумленно сказала Эльза по-английски. Глаза у нее стали совсем круглые, крупный детский рот приоткрыт, ноздри раздулись. - Что же она за женщина? И как он с ней разговаривает - по-моему, совсем не как муж. - Они ведь в одной каюте, - заметила Дженни. - А вот вы с мужем в разных каютах, - возразила Эльза. - Разве тут поймешь? - Мы не женаты, - сказала Дженни и принялась пилочкой подправлять ногти. Эльза жадно ждала продолжения. Продолжения не последовало. Соседка приветливо улыбнулась ей, по-прежнему занимаясь ногтями. - Ну, - разочарованно сказала Эльза, - я не понимаю, как женщина позволяет так с собой обращаться. Наверно, она уж совсем неотесанная. Ни одна женщина не должна мириться с такой грубостью. - Это входит в ее ремесло, - сказала Дженни и зевнула. - Может быть, уже погасим свет? - Ее ремесло? Эльза явно была поражена, смущена, даже обижена. И Дженни стало неловко. - Глупости я говорю, - сказала она. - Не обращайте внимания. Наверно, они муж и жена и просто ссорятся из-за денег. Это, знаете, часто бывает. - О да, это я знаю, - сказала Эльза. В темноте, когда Дженни уже начала дремать, Эльза, лежа на своем диване под иллюминатором, поведала о том, что лежало у нее на душе: - Мой отец всегда мне говорит: верь в любовь, люби сама - и тогда будешь счастлива, а мама говорит, это все выдумки. Хотела бы я знать... я люблю маму, но, мне кажется, отец лучше знает. - Очень возможно, - подтвердила Дженни сквозь сон. - Спокойной ночи. - Спокойной ночи, - сказала Эльза. - Мой отец - человек жизнерадостный, он любит повеселиться. А мама совсем не умеет смеяться. Она говорит, смеются только дураки, в этой жизни смеяться нечему... Помню, один раз, когда я была маленькая... я вообще много всего помню, а в тот раз мы с папой и мамой были в гостях... в Швейцарии, когда живут за городом, всегда детей берут в гости, даже совсем маленьких... и мама не хотела танцевать первый танец с отцом, ну, и конечно, он не мог танцевать с кем-нибудь еще. И тогда он ей сказал: "Ладно, как хочешь, тогда я найду себе даму получше тебя", - и взял метлу и с ней танцевал, и всем, кроме мамы, это показалось очень забавно. А она потом весь вечер с ним не разговаривала. И папа выпил слишком много пива и стал очень веселый, а по дороге домой вдруг говорит маме: "Ну, теперь ты потанцуешь" - и взял ее за талию и закружил, закружил, под конец у нее даже ноги оторвались от земли и она заплакала. И я никак не могла ее понять. Ничего плохого в этом не было, было очень забавно. А мама плакала, и тогда я тоже заплакала. И тогда папа, бедный, совсем притих, шел с нами и молчал, и теперь я думаю - ему тоже хотелось плакать. Мама никогда не смеялась ни одной папиной шутке, а он все время старается шутить. Иногда его шутки просто ужасны, вы не думайте, я понимаю. Ох, - Эльза заговорила медленней, в ее голосе звучало горестное недоумение, - боюсь, я пошла в маму, я не умею быть веселой и забавлять людей, мне стыдно было бы привлекать к себе внимание, но иногда так трудно сидеть и молчать. И я думаю - может быть, я какая-то не такая, вот молодые люди меня и не приглашают танцевать. - Тут на пароходе и нет таких, с кем бы вам захотелось потанцевать, - заметила Дженни. - У себя дома вы бы на них и не поглядели. - Но я не дома, - возразила Эльза, - за столько лет ни разу дома не была, а в Мехико... там были мальчики, с которыми мне позволяли водить знакомство, но я не в их вкусе. Мама говорит совсем как вы: "Не огорчайся, Эльза, в Швейцарии ты всем понравишься, ты настоящая швейцарка, там как раз такие девушки и нравятся, приедем домой, и все будет хорошо". Она думает, любовь - ерунда, но она хочет, чтобы я вышла замуж. Она говорит, все женщины должны выходить замуж. Но я пока не в Швейцарии, и я почти не помню ее, хотя один раз мама со мной туда ездила, мне тогда было девять лет. И мне там показалось так странно! По-немецки я там буду говорить как иностранка, ведь в Мексике я привыкла говорить по-французски, и по-английски, и по-испански. В Мексике я никогда не чувствовала себя дома, а теперь и в Швейцарии, наверно, не буду как дома. Ох, мне так не хочется в Швейцарию... Тихие однообразные жалобы длились за полночь, точно затяжной дождь, и Дженни, тронутая, внимательно слушала. Она умела расслышать чужую боль. - Мама всегда говорила, это несправедливо, Эльзу надо вовремя увезти на родину, чтобы она могла выйти замуж за швейцарца, а здесь швейцарской девушке не место. Хоть бы она была права, хоть бы мне в Швейцарии людям понравиться. - Конечно, понравитесь, им будет интересно познакомиться с девушкой из такой далекой страны, - сказала Дженни. В ней всколыхнулась тревожная нежность, словно ее просили о помощи, а она не в силах помочь. На что надеяться этой унылой девице? Двойной подбородок, на шее жирная складка, точно зоб, лоснящаяся кожа, в блеклых серых глазах - ни искорки живой, густые волосы тусклы, тяжеловесные бедра, толстые щиколотки. Хорошо очерчены нос и рот, неплохой лоб - и только; ни блеска, ни легкости в этой горе не слишком привлекательной плоти. А внутри слепо копошатся девичья наивность и тоска, ограниченный, болезненно смятенный ум, темная путаница инстинктов. - Мне кажется, на этот раз ваша мама права, - сказала Дженни. - Вот что я вам скажу: если девушка хочет выйти замуж, так рано или поздно наверняка выйдет, сколько живу на свете, не видала, чтоб было по-другому. - А я видала, - с горечью, самолюбиво и честно Эльза отвергла полуправду и жалость. - Я видала. Иногда я думаю, если бы мне по-другому одеваться... или сделать перманент. Хоть что-нибудь. Но мама говорит, девушка должна быть во всех отношениях совершенно чистой и естественной. Даже завиваться нельзя. Душиться и то нельзя, пока ты не замужем... А вдруг я никогда не выйду замуж? - Чтобы выйти замуж, как полагается, вы сначала сами должны влюбиться. Неужели вы никогда не были влюблены? - Конечно, нет! - испуганно сказала Эльза. - Ни разу. Но мама говорит, я должна подождать, чтобы кто-то первым мною заинтересовался. - Заинтересовался! - На минуту Дженни почти совсем проснулась. - Послушайте, - сказала она как могла твердо и рассудительно, чувствуя, что больше не в силах бороться со сном, - я ужасно устала, и вы, наверно, тоже. Совершенно неважно, кто в кого влюбится первым, но прежде всего надо влюбиться, а уж тогда все само собой придет к свадьбе. - А если я никогда ни в кого не влюблюсь, тогда как же? - терпеливо гнула свое Эльза. - Ну, тогда надо изо всех сил надеяться, что кто-нибудь влюбится в вас, - сказала Дженни, ей казалось, что ее кружит какая-то медлительная, безостановочная карусель. - Неужели вы не понимаете, Эльза? Ведь это так просто! - А вдруг в меня никто не влюбится, тогда что? - Ничего, надо полагать, - призналась Дженни, чувствуя, что ее наконец загнали в угол. - Вот именно, - с горьким удовлетворением отозвалась Эльза и смолкла. Часть II. В ОТКРЫТОМ МОРЕ "Ни дома, ни отчизны". (Песня Брамса) Дети Лолы, близнецы Рик и Рэк, поднялись спозаранку, пока Лола и Тито еще спали, и тихонько оделись. Пуговицы застегнуты вкривь и вкось, волосы взлохмачены, черные глаза смотрят настороженно, и от этого в резких чертах землисто-бледных лиц есть что-то жесткое, недетски искушенное; они вечно проказничали наяву и затевали всякие проказы во сне. Они тоже участвовали в представлениях труппы - пели и плясали, наряженные тореадором и Кармен, а потом в уборной, взвинченные, издерганные, ругались и дрались, поспорив, кому больше хлопали зрители. В остальном они всегда были единодушны и дружно вели яростную, необъявленную войну с миром взрослых - вернее, со всем миром, потому что они враждовали еще и с другими детьми, и со зверями тоже. При крещении их назвали Армандо и Долорес, но они переименовали себя Рик и Рэк в честь героев любимого комикса, который печатала одна мексиканская газета, двух хулиганистых жесткошерстых терьеров, и жадно, завистливо изо дня в день следили за похождениями своих любимцев. Эти терьеры - в глазах своих поклонников, разумеется, не просто собаки, а сущие дьяволы, какими они и сами мечтали заделаться, - неизменно оставляли в дураках самых умных людей, отравляли существование всем вокруг, всегда и при всех обстоятельствах с помощью какой-нибудь коварной уловки ухитрялись добиться своего и выйти сухими из воды. Короче говоря, именно такими идолами дети во все времена восхищались и мечтали стать такими. Близнецы так и считали, что они сами - Рик и Рэк, и черпали в этом некую тайную силу. Под первыми солнечными лучами чуть курились паром еще влажные палубы, и по ним изредка неторопливо проходили матросы. Рик и Рэк заглянули в одну из гостиных, и здесь молча, словно по заранее обдуманному плану, Рик вытащил пробку из бутылки с чернилами и положил бутылку на бок. Минуту-другую они следили, как чернила льются на чистый бювар и стекают на ковер, потом так же молча вышли на палубу с противоположной стороны; тут Рэк увидала на шезлонге фрау Риттерсдорф забытую хозяйкой пуховую подушечку, схватила ее и, ни слова не говоря, кинула за борт. Оба серьезно смотрели, как подушка подпрыгивает на волнах, и удивлялись, отчего она так долго не тонет. Но вдруг за спиной у них появился матрос, и они дали стрекача с таким вороватым видом, что матрос нахмурился и пытливо осмотрелся, стараясь понять, что они натворили; ничего не заметил, покачал головой и пошел по своим делам, а улика осталась далеко позади и медленно погружалась в воду. Рик и Рэк перевесились через перила на корме и завороженно уставились на нижнюю палубу. Сотни людей, мужчины и женщины, валялись там на досках, мучаясь морской болезнью, и матросы окатывали их из шланга. Люди лежали прямо в воде и лишь изредка поднимали голову или пытались отползти поближе к борту. Один человек сел, просительно протянул руку к ближайшему матросу, тот привернул шланг, тонкой струйкой обмыл лицо и голову сидящего, снова пустил воду сильной струей и, смывая грязь с одежды, окатил его самого. Еще один человек лежал ничком и стонал, и как-то булькал, захлебывался, словно утопающий. Два матроса подхватили его, отнесли к нижней ступеньке трапа, ведущего в темную глубину трюма, и там усадили. Он тотчас повалился на бок. - Сейчас мы его подымем, - сказал Рик, снял тяжелую, чересчур свободную коричневую сандалию и запустил вниз. Он промахнулся, сандалия угодила в молодую женщину с младенцем на руках, которая сидела неподалеку. Юбки женщины намокли, босые ноги почернели от грязной воды. Она подняла глаза, погрозила кулаком и разразилась великолепной бранью - почти все ругательства были знакомы близнецам, но она прибавила и несколько слов, которых они прежде не слыхали, хотя поняли смысл. Впервые за это утро они обменялись улыбкой, радуясь открытию, и продолжали жадно слушать, не спуская глаз с перепачканного лица женщины, искаженного ненавистью и бессильной яростью. Какой-то матрос на нижней палубе подобрал сандалию и кинул обратно, да так метко, что она ударила Рика в грудь, и тут же кто-то сзади крепко схватил каждого из близнецов за плечо, и властный голос спросил сурово: - Вы что тут делаете? Их стащили с перил и поставили на пол так внезапно, что ноги у них подкосились от толчка, но они упорно уводили глаза от холодного взгляда молодого помощника капитана; тот встряхнул обоих, как щенят. - Только попробуйте еще раз учинить такое - вас до конца плаванья посадят под замок. Зарубите себе на носу! Он легонько подтолкнул близнецов, и оба, дерзко усмехаясь, побежали прочь. Они едва не налетели на умирающего, которого, как малого ребенка, возил в кресле на колесах высокий юноша с очень сердитым лицом. - Прочь с дороги! - зло крикнул он им по-испански, и оба, показав ему язык, проскочили мимо. Умирающий сидел, обложенный подушками, и кашлял, он кашлял дни и ночи напролет, тощая бороденка его тряслась, белки глаз были совсем желтые. - Постой-ка, - сказал он юноше, и они остановились. Бессильно вытягивая шею, умирающий старался разглядеть людей на нижней палубе, и при виде этой необъятной беды лицо его болезненно кривилось от жалости. К этому времени кое-кто из бедняков внизу поднялся на ноги; они кучками жались к стенам и к поручням, а матросы все еще струями из шлангов смывали в море грязь и рвоту. А потом несчастные в мокрой одежде опять укладывались вповалку прямо на палубу или на промокшие шезлонги, и в убийственной жаре от них поднимался странный, удушливый запах зверинца и гниющих овощей. Старик Графф сказал негромко, словно про себя: - Только об одном могу я думать - что же должна выстрадать грешная плоть, прежде чем ей позволено будет умереть. Дорогой ценой все мы должны купить благословенную смерть, Иоганн. Губы Иоганна передернулись гримасой ярости и отвращения. Он ничего не ответил. Умирающий простер руку над нижней палубой, словно благословляя. - Исцели их, Господи, дай им здоровья, и добродетели, и радости... Если бы только я мог их коснуться. Иоганн, - прибавил он слабым голосом, обращаясь к юноше, своему племяннику, - помоги мне спуститься к ним, чтобы я мог коснуться хоть немногих больных, им надо принести облегчение, нехорошо оставлять их страдать... Угрюмо надутые губы Иоганна досадливо скривились, он срыву толкнул кресло. - Вы же знаете, что вас туда не пустят. И чего зря чепуху городить? В молчании они двинулись дальше, слабо поскрипывало кресло. - Я тебя прощаю, племянник мой Иоганн, прощаю твое жестокое сердце и недобрую волю. Ты не можешь причинить мне зла, а вот я мог бы тебе помочь, если бы ты не противился. - Вы мне поможете, если помрете и освободите меня, - тихим дрожащим голосом сказал Иоганн и резко повернул кресло. - Умрите наконец, а я поеду домой! Дядя несколько минут обдумывал его слова, потом сказал рассудительно, как будто разговор у них был самый обыденный: - Я обещал оставить тебе свои деньги, Иоганн, если ты отвезешь меня в Германию, чтобы я в последний раз увидел родные края. Разве не стоит об этом поразмыслить? - Когда же? - устало спросил Иоганн. - Когда? Кресло дрогнуло под его руками, колеса задребезжали. - Наверно, ждать уже недолго, Иоганн, таков естественный ход вещей. Не думаешь же ты, что я могу точно сказать день и час? Но я с самого начала тебе говорил, что если ты отвезешь... - Хватит, - прервал Иоганн, - я сто раз все это слышал. - И твоя матушка, моя несчастная сестра, была рада, что тебе выпал такой случай. И я повторяю свое обещание, я все завещаю тебе, хотя ты этого и не стоишь, ты этого не заслуживаешь, ведь в наш уговор входили милосердие и доброта. Но, уж не говоря обо всем этом, ты теперь сможешь довершить свое образование в Германии; возможно, тебе вовсе не надо будет возвращаться в Мексику; я на это надеюсь. - Я поеду, куда захочу, - отрезал Иоганн. - А мою мамашу очень мало трогает, что со мной будет. Ей нужны только ваши деньги. - Может быть, ты и прав, дорогой мой племянник, - сказал Графф, поперхнулся и закашлялся. - Но деньги ведь пойдут тебе, а не ей. - Он достал из-под легкого пледа, которым был укрыт, бумажный пакетик и сплюнул в него. - Я вижу, ты поистине сын моей сестры. В нашей семье она одна была такая. Всегда, с малых лет - черствая душа, каменное сердце. - Мне пора идти за вашим завтраком, - сказал Иоганн. Голос его вдруг сорвался, казалось, он сейчас заплачет. - Почему мне нельзя ходить в кают-компанию, как ходят все? Мне тошно есть с вами в этой мерзкой каюте. Почему вы не посидите на палубе один и не дадите мне хоть час передышки? Вы чудовищный эгоист, дядя, прямо вам говорю. Вот. Вилибальд Графф закрыл лицо руками. - О Боже! - простонал он. - Что ж, иди, иди, оставь меня. Да, оставь меня одного. Господь позаботится обо мне. Он не допустит, чтобы я пострадал от твоей жестокости. Можешь отлучиться на сколько угодно. Но помни, я составил завещание в твою пользу. Все достанется тебе. Можешь не сомневаться. Остальное - дело твое и твоей совести. Иоганн шумно вздохнул и стремительно покатил кресло. Ну и голоден же он, просто как волк, сейчас он усядется в светлой, приветливой кают-компании, среди оживленной молодежи и, может быть, заведет разговор с какой-нибудь хорошенькой девушкой. Хоть на час убраться подальше от смерти, от этих запахов, и молитв, и клокотанья мокроты в глотке, от больной старости, которая гнетет тебя и душит, скулит, и жалуется, и не отпускает... - Вам будет хорошо, - сказал он, - я все удобно устрою, и вы немного почитаете. Он был тверд и полон решимости. Нет, ни за какие деньги он ни дня больше не выдержит без роздыха, ему нужна хоть малая толика свободы, хотя бы пройтись круг-другой по палубе одному, не то он окончательно потеряет самообладание и что-нибудь расколотит вдребезги. Нет, хватит, ни за какие деньги. С необычной бережностью он спустил кресло по трапу, ловко вкатил в каюту, открыл иллюминатор и, чувствуя на себе полуобморочный, полный безмолвной укоризны взгляд дяди, выскочил за дверь. Через десяток шагов он начал превесело насвистывать грустную песенку: "Das gibt's nur einmal, das kommt's nicht wieder" {"Это раз в жизни дается, это назад не вернется" (нем.).} - словно сердце его уже не вмещало радости. Дэвид Скотт спал на узкой койке у стены, и Дэнни, взбираясь наверх, на свое место, разбудил его. Дэвид на миг открыл глаза и тотчас притворился спящим. Дэнни как будто малый неплохой, но страшно надоедает. Он, кажется, только и способен без конца пережевывать одни и те же мысли: о Женщинах (вернее, о сексе), о деньгах (вернее, о том, что он никому не даст себя обжулить) и о собственном здоровье. По утрам он поднимается рано и пьет какое-то шипучее слабительное, и после каждого глотка морщится от омерзения. Потом, пока бреется, между делом успевает сжевать палочку дрожжей. Ополоснет лицо холодной водой и с тревогой смотрится в зеркало - не красны ли белки глаз. На шее и на щеке у него гнойные прыщики, точно у мальчишки-подростка. Путем сложных окольных переговоров через немецких приятелей отца ему удалось поступить в крупную химическую фирму в Берлине, и он опять и опять туманно намекает на предстоящую ему карьеру инженера-химика. Но Дэвид обнаружил полнейшее невежество в этой области и совершенное к ней равнодушие; Дэнни же, когда Дэвид назвал себя живописцем, решил, что тот красит стены или малюет вывески, а потому говорить им не о чем, разве что можно считать темой для разговора три уже упомянутых предмета, которыми неизменно заняты мысли Дэнни. Глокен не из болтливых, но после нескольких дней отдыха уже не кажется больным, держится добродушно, порой даже весело, и прекрасно освоился с молодыми соседями по каюте, а они вполне дружелюбны и словно не замечают, что спина у него не такая прямая, как у них. Иногда все трое разговаривают по-немецки, немного сплетничают о том, что делается на корабле, и молодые спутники ни разу не дали Глокену почувствовать, что их житейский опыт не таков, как у него. Глокену спокойно и хорошо. Он крепко спит по ночам, а ут- ром не отдергивает занавеску, пока совсем не оденется, по возможности прикрывает свое уродство, чтобы меньше резало людям глаза. Сейчас за занавеской не замечалось ни малейшего движения. И Дэвид не пошевелился, но внутри у него все кипело: Дэнни разделся догола, налил воды в умывальник и начал обтираться. "А потом я должен тут мыть лицо!" - подумал Дэвид; с ужасом и отвращением он смотрел на чужое смуглое тело, поросшее редким курчавым волосом - волосы оставались на мыльной губке, прилипали вместе с пеной к краям раковины. Если он еще раз такое устроит, я его выпихну в иллюминатор, негодовал про себя Дэвид. Но вслух ничего не сказал и понял, что никогда, наверно, и не скажет. Дождется, пока этот тип выйдет из каюты, и протрет умывальник чем-нибудь дезинфицирующим. Возмущенный, еле сдерживаясь, он сел на постели и ногами нащупал свои соломенные сандалии. - Привет, - негромко сказал Дэнни. - Сейчас кончу, черт возьми. Тут как в тисках, не повернешься. - Не спешите, я попробую попасть в душ, - ответил Дэвид. Сам-то он всюду как в тисках - всюду, где надо обуваться на глазах у чужого человека или разговаривать с кем бы то ни было, кроме, пожалуй, Дженни, - пока не выпьет утренний стакан кофе. Меж длинными занавесками появилась голова Глокена, тонкие спутанные волосы его стояли дыбом. Длинное лицо с тяжелым "габсбургским" подбородком - в сплошной сетке морщин. - Доброе утро, - прохрипел он, впрочем, довольно бодро. - Будьте так добры, вы не дадите мне вон тот пузырек? - (Пузырек стоял возле Глокенова стакана.) - И немножко воды, если можно. Дэвид подал ему воду и пузырек с лекарством, заметил на пузырьке надпись: "Каждые три часа или по мере надобности" - и подумал, что Глокена, быть может, никогда не отпускает боль. Глокен потянулся за лекарством, нечаянно больше, чем надо, распахнул занавески - и Дэвид с несказанным изумлением увидал на нем ярко-красную шелковую пижаму. Слишком яркие краски всегда казались Дэвиду оскорбительными - и не только для глаз: он не доверял нравственным качествам любителей всего яркого и пестрого, и особенно в одежде. Сам он носил черные вязаные галстуки (покупал сразу полдюжину у уличных торговцев), бумажные черные носки, костюмы всегда серые - темные, светлые, в крапинку, голубовато-серые, а летом - целомудренно белые полотняные или парусиновые. Излюбленная его палитра всегда была - серые, коричневые, охристые тона, темно-синий и в изобилии - белый; а его излюбленная, хотя и не оригинальная теория гласила, что люди, которые "выставляют себя напоказ", одеваясь в яркие цвета, просто пытаются возместить внутреннюю свою бесцветность, вот и расцвечивают фасад, а фасадом никого не обманешь. Он и сам понимал, что все это в немалой мере обращено против Дженни: поначалу, когда он в нее влюбился, она была точно попугай ара - с наслаждением облачалась в густые "холодные" цвета, а на небольших полотнах щедро разбрасывала квадраты, круги, треугольники всех цветов спектра, словно осколки радуги. И, кажется, относилась к этому вполне серьезно. Мало-помалу ему удалось подорвать ее пристрастие к этой нелепой манере письма. Палитра ее стала мягче; постепенно она и одеваться начала в приглушенные тона либо в белое и черное, лишь изредка появится какой-нибудь алый или оранжевый шарф; и она теперь почти не пишет красками, больше работает углем или индийской тушью. В глубине души он надеялся, что она вообще оставит живопись - свет еще не видал подлинно великой художницы. Из женщины может выйти недурная ученица крупного мастера, но не более того; как-то тревожно видеть женщину, которая занимается совершенно не своим делом; и он ни минуты не верил, что Дженни талантлива. В лучшем случае из нее вышел бы недурной иллюстратор, но такую работу она презирает. И однако есть что-то в Дженни, в самом ее существе, что мешает работать ему, Дэвиду: когда она работает, ему не пишется; и точно так же, чем она нежней и ласковей, тем он становится холодней и отчужденней, невольно отстраняется и не приемлет ее любви. Дженни точно кошка - обожает льнуть и ластиться, ей нужны нежные прикосновения, ее чувственность настолько разлита во всем теле, что граничит с холодностью, она отнюдь не жаждет заниматься любовью так, как предпочитает он: внезапно, бурно, мрачно - налетело и схлынуло, и покончено с этим. А Дженни любит пить с ним из одного стакана, откусывать поочередно от одного и того же персика или груши; прежде она любила говорить ему о своей любви, но постепенно от этого отучается; а меж тем она никогда не была с ним по-настоящему счастлива, и, когда они спят вместе, они непременно ссорятся. Охваченный отвращением при виде красной пижамы Глокена, Дэвид на миг ощутил дикую ненависть к Дженни - такие приступы с ним случались нередко, и чем дальше, тем чаще. А Глокен... на палубе, при свете дня, видно, что, хоть он и носит дурацкие яркие галстуки, одежда на нем тусклая и убогая, а башмаки дырявые. Почти все его избегают. Он отпугивает людей своим видом: слишком явно, слишком безысходно его несчастье, так и чудится - подойди поближе и сам его подхватишь, точно заразную болезнь. По ночам, в темноте, за этой занавеской, облаченный в красную шелковую пижаму, какие он видит сны о своей судьбе? Дэнни с задумчивым видом натягивал брюки. - Послушайте, - вдруг сказал он Дэвиду, - заметили вы ту девочку в юбке с красными оборками. Пастора ее зовут? Похоже, штучка с огоньком. И она давно строит мне глазки. Сколько это может стоить, по-вашему? - Да, наверно, смотря по карману покупателя, - сказал Дэвид. - Ну, в моем-то кармане сейчас не густо. Но я все-таки попробую разведать, как и что. Нам же почти месяц торчать тут, на пароходе. Это ж вечность. Шутка ли, столько времени поститься. - Лучше поостыньте и потерпите до Берлина, там государство их проверяет, а то как бы вам еще до Бремерхафена не пришлось идти к доктору Шуману. - Понимаю. - Дэнни слегка побледнел. - Я уж об этом думал. Но есть же средства... в общем, наверно, я сумею поберечься... - Средства иногда помогают, а иногда и нет, - заметил Дэвид. - Что бы там ни говорили, а надежных способов еще не придумано. - А, черт! - вырвалось у Дэнни поистине криком души. Он выпрямился, оглядел себя в зеркале, последний раз провел щеткой по волосам. - А с виду она что надо, здоровая и вообще. - Внешность бывает обманчива, - съехидничал Дэвид. - Что ж, - сказал Дэнни. - До этого еще далеко. Мне никак не удается поймать ее одну. Они все время держатся стадом, так что и словечком не перекинешься с глазу на глаз. Детка идет на поправку, решила фрау Гуттен. За завтраком она припасла для него еды, потом посовещалась с мужем, накормила бульдога, и он поел с большим аппетитом. Фрау Гуттен с удовольствием на это смотрела. - Милый Детка, - вздохнула она, - он такой чуткий, такой тонкий, а есть вынужден, уткнувшись носом в землю, как самое обыкновенное животное, - это так обидно. Он достоин лучшей участи. - Его это ничуть не огорчает, дорогая моя Кетэ, - сказал муж. - В такой позе ему гораздо удобнее, таково строение его скелета. Было бы неестественно и неправильно для него есть сидя. Мне приходилось видеть, как дети пытались приучить своих любимцев есть за столом, они просто не понимали, что это жестоко, тратили столько труда понапрасну и только мучили животных. Нет, я думаю, нашему славному Детке живется совсем неплохо и он не лишен ничего такого, что ему положено. Фрау Гуттен, как всегда успокоенная и утешенная словами мужа, взяла Детку на поводок, и все трое пошли прогуляться. Семь кругов по палубе, рассчитал профессор Гуттен, как раз составляют моцион, необходимый для здоровья. Но бульдог, который поначалу двигался довольно бойко, на третьем круге уже еле плелся, а на четвертом остановился, застигнутый очередным приступом морской болезни, и его тут же позорнейшим образом стошнило. Профессор опустился на колени и поддерживал ему голову, а фрау Гуттен пошла позвать матроса с ведром воды. Отойдя на несколько шагов, она услышала хриплый, дружный взрыв хохота, в котором не было ни малейшей веселости, и даже вздрогнула, узнав по голосам испанских танцоров. Водилась за ними такая привычка: сидят всей компанией и вдруг, ни с того ни с сего, разражаются этим ужасным хохотом, а лица у всех мрачные, и это значит - они над кем-то насмехаются. Смотрят на тебя в упор и смеются так, будто ты самое нелепое существо на свете, а глаза у всех как лед, и ни в чем они не находят радости, даже в насмешках над тобой. Фрау Гуттен с самого начала все это заметила и побаивалась их. Она, и не глядя, чувствовала, что испанцы смотрят на ее мужа и на злополучного Детку, - и не ошиблась. Всей оравой они двинулись навстречу, пронеслись мимо двоих несчастных, а ее на ходу смерили с головы до ног недружелюбными взглядами. Они скалили зубы и смеялись этим своим зловещим, невеселым смехом. И она остро ощутила, что толста и стара и ноги у нее как бревна; беглый, злой и насмешливый взгляд гибких молодых испанок яснее слов сказал, что и ее вид, и все существо заслуживают только презрения. Она отыскала матроса, рослого славного парня с добрым честным лицом, морскую болезнь такому видеть не в новинку. Он принес воды, прибрал за Деткой и ушел. Гуттены уложили бульдога возле своих шезлонгов, подсунули ему под голову купальные полотенца и сели в каменном молчании, чувствуя себя посмешищем для этих мерзких людишек, которым совершенно напрасно позволили плыть первым классом. Фрау Гуттен не сомневалась, что внизу есть немало хороших людей, гораздо более достойных места на верхней палубе. В Мексике Гуттены за долгие годы привыкли чувствовать себя легко и непринужденно среди солидных, образованных немцев, которые жили в достатке и к которым мексиканцы того же круга относились с величайшим уважением. Никто и не думал насмехаться над их полнотой и над их привычками. А вот с этими gachupmes, испанцами худшего разбора, мексиканцы умели обращаться, как те того заслуживают! Гуттенам запомнилось ходячее мексиканское выражение, его постоянно повторяли немцы - жители Мехико: мексиканцы терпеть не могут американцев, презирают евреев, ненавидят испанцев, не доверяют англичанам, восхищаются французами и любят немцев. Некий умнейший мексиканец хорошего происхождения однажды на званом обеде сочинил эту поговорку, и она мгновенно привилась в их тесном кругу. Вот такое помогает примириться с жизнью в чужой стране с разношерстным населением и, в общем-то, довольно варварскими обычаями. Профессор Гуттен долгие годы стоял во главе лучшей немецкой школы Мехико, ее маленькие ученики носили круглые форменные шапочки и ранцы за плечами, маленькие ученицы ходили в скромных неярких платьях и черных перед- ничках, а белокурые волосы аккуратно заплетали в косы. Порой, стоя у окна своего класса, в большом, солидном доме франко-мексиканского стиля (немецкая колония купила его и перестроила на благоприличный немецкий лад), профессор Гуттен смотрел, как степенными, но бодрыми стайками расхаживают эти дети, и так безукоризненно чисты их лица и скромная одежда, так безупречны манеры и кроток облик этих юных немцев, так безупречно правильно говорят они на родном языке... минутами профессору даже чудилось, что он в Германии. О, если бы весь мир мог существовать так чинно, упорядочение, опираясь на правила строгой добродетели! Не часто осеняла его эта надежда, но она помогала ему ощутить себя участником великого движения человечества к совершенству, без сомнения, она-то, как он однажды признался жене, и помогала ему жить. Но у Гуттенов свое тайное горе, своя беда. У них нет детей и никогда не будет. Уже девять лет живет с ними белый бульдог Детка, он - член семьи. Ест, сидя на полу возле их стола, берет пищу у них из рук. С первого дня, беспомощным крохотным щенком, лишенный материнского молока и пугающийся темноты, он спал у них в ногах. В глубине души профессор Гуттен признавался, что очень привязан к Детке, в сущности, он, как и его жена, любил собаку горячей, нежной и верной любовью, несмотря на все хлопоты, которые доставлял им Детка. Супруги не видели в этой любви ничего смешного: Детка так благороден, так бескорыстен, он вполне заслуживает их забот и платит им глубокой преданностью. Профессор видел по лицу жены, как больно ранили ее хохот и насмешки на редкость грубых, худшего разбора испанцев - их попутчиков. Он разделял ее чувства, но к огорчению у него примешивались и досада, и, надо признаться, доля стыда. Он вовсе не считал для себя унизительным поддерживать голову Детки, однако следовало позаботиться о приличиях и не выставлять себя на посмешище перед этими неотесанными грубиянами. В утешение он напомнил себе, что Детка - английский бульдог отличных кровей, с великолепной, если и не совсем безупречной родословной; на весьма представительных выставках он получил несметное множество наград. Теперь он уже несколько состарился и давно не тренирован, но еще полон сил и готовности защищать хозяина и хозяйку, а в случае чего и себя от любого нападения. Довольно слово сказать - и он ринется на любого из этих мерзких черномазых насмешников, вцепится ему в глотку и не выпустит, пока не прикажет хозяин. Профессор Гуттен наклонился над спящим бульдогом и негромко, настойчиво произнес: - Куси его, Детка! Куси! Детка поднялся на ноги, его шатало, как пьяного, он силился обрести равновесие, вращал глазами. Глухо, зловеще зарычал, покачнулся, ткнулся курносой мордой в палубу и распластался на ней. - Что ты делаешь? - изумилась фрау Гуттен. - Ему надо дать покой, не то его опять стошнит. - Мне хотелось проверить его выучку, - сказал профессор, явно довольный. - Он прекрасно все помнит. Да, Кетэ, хорошая кровь и выучка - вот на чем складывается и чем поддерживается характер. Пример - наш добрый пес: он никогда нас не подведет. - Теперь, когда мы возвращаемся на родину, он так напоминает мне прошлое, нашу прежнюю жизнь, - сказала фрау Гуттен. Она с нежностью смотрела на бульдога, и однако в мыслях ее царило смятение, тревожно было и оглядываться назад, и заглядывать вперед, словно прошлое никак не связано с будущим. Она почти боялась надеяться: ведь на родине, должно быть, все стало по-другому, и к таким переменам она едва ли готова. Она поделилась своими опасениями с мужем. - В нашем отечестве и люди, и порядки, и обычаи меняются очень медленно, - мягко успокоил профессор. - Мы будем жить среди наших сверстников, они думают и чувствуют так же, как и мы; они были друзьями нашего детства и юности, не могли они стать нам чужими... по крайней мере надо на это надеяться, - храбро прибавил он. Фрау Гуттен промолчала, ей вспомнилось, как вся немецкая колония в Мехико смотрела кинохронику - похороны императрицы Августы-Виктории. Когда на экране появился величественный катафалк, окруженный конными гвардейцами в касках, все молча встали. Они плакали, точно братья и сестры, что собрались у могилы матери, они поворачивались друг к другу и обнимали того, кто оказался рядом. Они всхлипывали, плакали, рыдали, вскоре весь зал переполнили горестные, но и утешительные звуки - голос скорби и тоски по родине. Все еще со слезами на глазах они пели "Могучий оплот", и "О Tannenbaum" {Немецкий рождественский гимн.} и "Стражу на Рейне". Казалось, в эти минуты они так близки к дому - но больше никогда уже не будут так близки, слишком велика утрата: они потеряли добрую, кроткую, многострадальную императрицу, а ведь она была воплощением всего, что они чтили в семье и домашнем очаге, средоточием их самых дорогих воспоминаний. Как-то нам теперь будет дома, хотелось ей спросить, но она знала: мужу нечего ответить, он только и скажет, что надо надеяться на лучшее, так зачем его тревожить. И профессор Гуттен тоже погрузился в раздумье: как усердно трудился он все эти годы в безрассудной надежде, что дождется дня, когда можно будет с почетом и с кое-какими сбережениями выйти на пенсию и милосердный Господь позволит ему снова увидеть дом в Тодмоосе, в Шварцвальде, где он родился; и вот день этот настал, а меж тем его одолевают дурные предчувствия. Как-то оно будет? Сидя в шезлонге, он подался вперед, закрыл лицо руками, и тотчас желудок свело судорогой и порыв утешительного благочестия развеялся перед ужасающим приступом тошноты. Гуттен поднял голову, его бросило в пот. - Кетэ, помоги, - пробормотал он с отчаянием, - Ради Бога, скорее, пока никто не видит. Один человек все же видел - это была фрау Риттерсдорф. Но она была поглощена другим: поисками своей пуховой подушечки, набитой чистейшим гусиным пухом, в чехле из розовой тафты в кремовую полоску, - это был подарок к Рождеству, он пришел к фрау Риттерсдорф в Мехико из самой Германии, от дорогой матушки ее дорогого покойного супруга. И фрау Риттерсдорф просто понять не могла, как это она хоть на минуту забыла о своей подушечке, где ее оставила. Без нее просто не обойтись, шезлонги на палубе на редкость жесткие, неудобные - по крайней мере так кажется, на этом пароходе все далеко не первого сорта. Наверно, она забыла подушечку в шезлонге, а потому кто-то - скорее всего, палубный стюард - просто обязан был подобрать ее и сейчас же вернуть по принадлежности. И фрау Риттерсдорф не сердито, но решительно обратилась к стюарду. Он оказался очень учтив и внимателен, говорил с австрийским акцентом... "Meine Dame" {Сударыня (нем.).} - называл он ее, и это звучало гораздо приятнее обычного "Frau" {Госпожа (нем.)}. - Потеряться ничего не могло, - заверил он, - просто попало куда-нибудь не туда, сейчас я найду и верну вам. В конце концов, пароход у нас небольшой, а за борт она сама не прыгнула. Так уж вы не беспокойтесь, сударыня, я вам ее сейчас же отыщу и принесу. Фрау Риттерсдорф туго обернула голову зеленой вуалью и, завязывая ее над ухом, увидела - в нескольких шагах стоят эти противные маленькие испанчата и с каким-то животным любопытством таращат на нее глаза. Она в ответ прищурилась, сделала строгое лицо - этот ледяной, с прищуром взгляд безотказно действовал на ее питомцев, когда она была гувернанткой в Англии, в одной провинциальной семье. - Вы чего-то потеряли? - тонким голоском дерзко спросила девчонка. - Да, а ты это украла? - сурово осведомилась фрау Риттерсдорф. Услыхав такой вопрос, дети странно оживились - задергались всем телом, проказливо переглянулись, и мальчик спросил: - А кто видал? Они отрывисто, совсем не по-детски засмеялись и убежали. Отчетливо представив себе, как бы она с ними поступила, окажись маленькие негодяи в ее власти, фрау Риттерсдорф подошла к борту неподалеку от того места, где оперлась на перила молодая парочка, очевидно американцы... кстати, отчего это американцев сразу отличишь, не ошибешься? В этой несносной стране совсем не осталось людей чистой крови, столько всякого перемешалось - и подонки со всей Европы, вроде тех, на нижней палубе, и черные, вот и получилась какая-то неописуемая заурядность и по внешности, и по уму. Однако любопытно, о чем постоянно толкует эта парочка, они добрую половину времени проводят вдвоем, кажется, могли уже исчерпать все темы для разговора. Вот они стоят - непринужденно склонились друг к дружке, взоры устремлены на сверкающую гладь океана - и лениво перебрасываются словами. Издали фрау Риттерсдорф не рассчитывала ни толком что-либо расслышать (она была туговата на ухо), ни разглядеть в подробностях (она была чрезвычайно близорука). Но, учитывая эти свои слабости, она подошла поближе к молодому человеку, облокотилась на перила и с одного быстрого взгляда удостоверилась, что он моложе, чем она думала. Светлые волосы премило подстрижены, красивый прямой нос, красиво очерченный рот, внешность хорошо воспитанного юноши (несомненно, обманчивая). Светло-серая рубашка на нем совершенно свежая, но белый полотняный костюм пора бы отдать в стирку. На молодой женщине бесформенное, некрашеной рогожки платье с поясом, но без рукавов, мешок мешком. Лицо бледное и чересчур худощавое, глубоко посаженные глаза, острый подбородок - она смахива