ься, так грустно вспоминать времена, когда она была в восторге от Дэвида и верила, что они любят друг друга... Дженни чуть не заплакала. Слезы навернулись на глаза - и высохли. Наверно, она и сейчас любит Дэвида, но непостижимо - что же он-то считает любовью? Ей всегда казалось, любовь - это нежность, и верность, и радость, и обращенная на любимого неизменная доброта; ей хочется, чтобы Дэвиду было хорошо и спокойно, и чтобы у нее самой было легко на душе, - а Дэвид все принимает как должное, словно пожирает с холодной жадностью и нежность, и доброту, и однако он сам по себе, он ни в чем ей не открывается и ничего не дает взамен. Когда она берется за кисти и краски, он дуется, сам не работает, только слоняется без дела. На ее друзей смотрит косо и сам ни с кем не дружит. Не хочет слушать с нею музыку, не хочет танцевать, не грустит и не радуется с нею и не позволяет ей грустить или радоваться с ним; раз уж он не может войти в ее жизнь, так наладил бы свою, которую могла бы разделить и она, но нет, он и этого не желает; живет, нарочито замкнувшись в себе, как в тюрьме, и не дает отпереть дверь. Дженни лежала на койке, закинув руки за голову, список обвинений становился все длинней. С самого начала они решили, что не поженятся: они должны остаться свободными, а брак - это цепь, мыслящих людей она может только сковать и унизить; но что же такое их связь, если не брак - и притом самая худшая разновидность брака: тут и несвобода, и ревность, и все тяготы брака, но нет ни его достоинства, ни тепла, ни защищенности, ни честности и прямоты в мыслях и намерениях. Да, пора, пора призадуматься. Она влюбилась в него по-сумасшедшему, с первого взгляда (почему?) и кинулась в эту любовь очертя голову, просто не смела колебаться, о чем-то рассуждать. А едва они стали близки, она чувствовала себя уже не сумасшедшей, а счастливой, чувствовала, что права в своей любви и до странности привязана к Дэвиду. Верила, что и он чувствует то же, и по крайней мере год ничуть не сомневалась, что привязанность эта - подлинная, что это прочно и надолго. У них впереди просто замечательная жизнь. Но понемногу ее стало угнетать, что он упорно противится любви, будто это не сила жизни, которой они обладают оба и делятся друг с другом, а чужая, недобрая сила, опасность извне; ее угнетало его упрямое нежелание думать о будущем, строить планы хотя бы на завтра. Она верила, что частые приступы молчаливости у него - признак сдержанности. и силы воли; но пьяный он становится глупым и пошлым, словно все сдерживающие центры отказывают и он разваливается на части. Она верила, что он не признает ее друзей, смотрит на них свысока, потому что сам он требовательней к людям и разбирается в них лучше, чем она. Но, похоже, он так придирчив, так старательно выискивает у других промахи, ошибки, малейшие, но несомненные признаки слабости и вульгарности лишь затем, чтобы успокоить собственные страхи, потому что отнюдь не уверен в собственных достоинствах. И ей хотелось крикнуть: "Милый, ничего не надо бояться! Так уж устроен свет! Не станем из-за этого расстраиваться!" Был Дэвид всегда таким? Или это он от нее так защищается? Но чего ради ему защищаться? А может, он всегда был такой, просто она этого не видела, потому что слишком была влюблена? Но тогда что же в нем любить? Как можно было его полюбить? Дженни умывалась, одевалась, и ей было на удивленье легко и весело. Долгая внутренняя борьба кончилась, вопрос был задан - и сам собою возник ответ... совсем не такой ответ, какого она ждала - а чего же она ждала? - но все же ответ, и, стало быть, вот как оно будет. Мы еще некоторое время останемся вместе, и это будет все хуже и хуже, мы станем все безжалостней оскорблять и унижать друг друга, и наконец каждый нанесет другому последний смертельный удар. Возврата нет, нельзя начать сначала... вернуться некуда. Прошлое не отыщешь там, где, как тебе кажется, оно осталось: ведь и ты сегодня уже не тот, что вчера... но куда же, куда ушел прежний Дэвид? Стремишься к дому, которого еще нет, и, когда придешь туда, куда надо, нужно будет своими руками его построить. Господи, не дай мне забыть, что со мной случилось. Не дай мне забыть. Помоги мне! Когда несколько минут спустя Дженни встретила Дэвида у доски объявлений, она была полна нежности к нему: горечь словно смыло с души. Она изо всех сил постарается больше с ним не ссориться. В Бремерхафене, прямо в порту, она с ним простится и поедет в Париж, а он может ехать в Мадрид, как ему хотелось, - а пока... Первые же слова, которые она ему сказала, были полны вызова, она и сама услышала, как они, должно быть, прозвучали для Дэвида. Она просто не могла удержаться. Налила ему кофе, обвела взглядом кают-компанию, поздоровалась почти со всеми входящими и сказала: - Я вижу, все, кто вчера был пьян или маялся морской болезнью, сегодня все-таки выползли на свет Божий, даже твои соседи по каюте. Тебе, верно, там бывает скучно, лапочка? Хочется прийти переночевать у нас с Эльзой? Дэвид побледнел как мертвец и выпрямился. - Вот оно что? - сказал он. - Я так и знал, что вышла какая-то веселенькая история. Ну-ка, расскажи. - Да нет, это все. Хотя, может быть, ты вспомнишь что-нибудь еще... что-нибудь интересное, что ты делал не при мне? Ты никогда ничего не помнишь, когда напьешься, да? Наверно, это в высшей степени удобно. Дэвид молча уставился в свою тарелку. Дженни внимательно, изучающе смотрела на него: как хорош, изящен разрез глаз - от наружных уголков, приподнятых к вискам, до внутренних, где под тонкой кожей век голубовато просвечивают вены. Очень хорош тонкий нос. Хорошей формы уши. Хорошо вылеплена голова - узкая, продолговатая. Десятки раз набрасывала она его портрет, пытаясь ухватить сходство, и ни разу это ей толком не удалось; может быть, надо попытаться написать его красками. Удивительно смешались в этом лице уязвимость, и что-то очень жестокое, и что-то очень скаредное... возможно, все дело в губах. Дэвид ест, не зная никакой меры, - и ничуть не поправляется, вид у него просто изголодавшийся. Она никогда не слыхала, чтобы человек мог спать таким мертвым сном - иногда ее это просто ужасало. Она возвращалась на цыпочках еще раз взглянуть на него, прислушивалась - дышит ли. По воскресеньям и в праздники он мог проспать шестнадцать часов кряду. И все равно поднимался с таким усталым видом, будто и не надеялся вы- спаться. Он любит плескаться в воде, но так и не научился плавать, он может валяться часами на циновке и ничего не делать, просто греться на солнышке, точно собака. Если уж он примется пить виски, так нарочно напивается до потери сознания. Всем этим дурацким излишествам он предается с какой-то упрямой, сосредоточенной яростью, с холодным и все же чувственным наслаждением; и Дженни знает: когда они в постели, он даже не помнит, кто она такая. А меж тем он ухитряется сохранять уж такой скромный, такой невинный облик, ни дать ни взять молодой монах в дни великого поста. Однажды он рассказал ей, что когда отец ушел из семьи, мать не могла его прокормить - у нее на руках был его младший брат, несносный мальчишка, который нарочно растравлял у себя астму, чтобы мать только с ним и нянчилась, - и она отдала Дэвида на воспитание трем ужасным, тухлым двоюродным бабкам, которые ни разу не накормили его досыта. Голод был у него в костях и в душе. Смутные материнские чувства всколыхнулись в Дженни - те самые, каких она всегда тер- петь не могла. - Дэвид, - начала она тихо, нетвердым голосом, и он с удивлением увидел в ее лице уже знакомую перемену: как всегда в минуты, когда совсем уж неизвестно было, что ей взбредет в голову и чего от нее ждать, она смотрела с бесконечной, нерассуждающей, прямо собачьей нежностью и преданностью - непостижимой, но неподдельной и трогательной, в эти минуты нельзя было ей не верить. - Что, Дженни, ангел? - очень мягко спросил он и ждал: сейчас она в чем-нибудь покается, пойдет на какую-нибудь уступку, которой он вовсе не просил и от которой она потом откажется, возьмет все свои слова обратно, едва минет эта внезапная размягченность. Он устал от попыток понять ее и уже знал, что ни в чем, ни в чем не может на нее положиться. - Я рада, что ты решил поехать в Испанию, - сказала Дженни (вранье, подумал Дэвид, что угодно, только не рада!). - Давай сначала поедем туда. Мне всегда хотелось во Францию, меня всегда будет туда тянуть. В любое время. И когда-нибудь я туда съезжу. Франция не убежит. У меня есть время. А ты хочешь в Испанию сейчас. Вот и давай поедем. Зря мы тогда тащили эти соломинки. - Это ты придумала, - безжалостно напомнил Дэвид. - Но, как я понимаю, в конце концов нас занесет именно во Францию. - Нет-нет! - воскликнула Дженни, хотя при этих его словах глаза ее радостно блеснули. - Мы поедем в Германию, непременно, разве что консул в Виго даст нам визу и корабль все-таки зайдет в Булонь. Эти студенты с Кубы говорят, есть такой старый морской закон: капитан обязан высадить пассажира в том порту, до которого куплен билет. Но казначей сказал миссис Тредуэл, что после Хихона цена до всех портов одна и капитан имеет право между Хихоном и Бремерхафеном никуда не заходить, если не пожелает. А капитан так и сказал, что в Булонь он заходить не желает. Так что, лапочка, давай, когда придем в Бремерхафен, бросим монетку - один только раз: если выпадет орел, едем в Испанию, если решка - во Францию, и сразу там возьмем билеты, пока нас ничто не сбило. - Она ужасно радовалась, что решится хоть одна задача. - Правда, Дэвид, давай так и сделаем и не будем больше ни о чем беспокоиться. Так славно путешествовать, если только знать, куда мы едем. Но Дэвид не мог или не хотел ничего решать. - Давай подождем, - сказал он после долгого, неловкого молчания. - Я еще не знаю, куда хочу. Его брала досада - получалось, что он уже не хозяин положения: он-то хотел с ней разругаться, с какой стати она вчера кокетничала с этим шутом Фрейтагом, в кои веки она по-настоящему перед ним виновата. А она хотела все перевернуть и самыми черными красками, в самом нелепом виде изобразить его вчерашнее поведение. Но с чего теперь начнешь, когда не стало общей почвы под ногами - без всякого предупреждения что-то треснуло между ними, и трещина расходится все шире. Нет покоя, думал Дэвид, разве только на миг, на долю секунды понадеешься, даже поверишь, что вот, вот сейчас тебе спокойно. Если мы останемся вместе, она будет мне изменять, опять начнутся "романы", как было и до меня. Чего ради ехать с ней в Испанию? Чего ради ехать вместе куда бы то ни было? Ее жизнь, если верить ее же рассказам, была беспорядочной, бессвязной чередой случайных приключений, скитаний без видимого смысла. Скажи ей так, и она запротестует: "Нет-нет, для меня в этом есть чудесный смысл", - а что же тут чудесного, ни разу толком не сказала. Ни разу не сумела объяснить, почему поехала туда или сюда и что в тех краях делала. "Да я просто писала красками, Дэвид. Дома у меня никакого нет. Дедушка с бабушкой умерли, их дом продан, им почти нечего было мне оставить... надо ж было мне как-то зарабатывать свой хлеб, правда? А я не очень хорошо это умела... я и сейчас не очень умею, но я стараюсь! Я поехала, потому что у меня там была работа". А мужчина или мужчины словно бы маячили где-то на заднем плане. "О господи, Дэвид, ну конечно, были и мужчины. За кого ты меня принимаешь?.. Да нет же, Дэвид, конечно, я не была замужем - с какой стати мне выходить замуж?" Ни разу она не признала, что любила хоть кого-то, кроме Дэвида, и, что еще удивительней, ни разу не признала, что хоть кто-то любил ее, - вот разве что Дэвид любит, это она еще посмотрит. "Все, что было, не имело никакого значения, Дэвид, лапочка, - опять и опять простодушно, вполне серьезно уверяла она. - Все это бывало ненадолго. Просто так, чтобы не скучать, Дэвид. Это была не любовь, а так, самообман". Она никак не могла понять, что именно это его и возмущает. Очень плохо, что то была не любовь, стыд и срам, что она тогда не любила; наверно, она и сейчас не любит, с горечью Думал он. Может быть, она только и способна не на подлинную любовь, а на самообман. И настало воскресенье, о чем безбожникам с утра напомнил вид людей богобоязненных, которые, с подобающим выражением лица, каждый сообразно своей вере, собирались чтить день воскресный. В шесть часов отец Карильо спустился на нижнюю палубу и за переносным алтарем, украшенным зажженными свечками и мятыми бумажными красными розами, отслужил мессу. Молящиеся, теснясь плечом к плечу, склонив головы и шевеля губами, преклоняли колена, вставали, снова опускались на колени, в воздухе мелькали сотни рук - люди поминутно крестились. Среди них только шесть женщин по-настоящему преисполнились благочестия. На коленях они подползли к священнику, чтобы получить причастие. Запрокинув голову, повязанную черным платком, закрыв глаза, каждая широко раскрывала рот и высовывала бледный, на удивленье длинный язык, готовясь вкусить тела Христова. Священник наскоро проделывал все, что полагается, ловко клал облатку на высунутый язык и отдергивал руку. Он отслужил мессу по всем правилам, но с быстротой необычайной и тотчас начал складывать свой алтарь, будто спешил бежать с ним от зачумленных. В дальнем конце нижней палубы все это время стояли спиной к священнику десятка два мужчин; когда служба кончилась, они обернулись и начали расходиться. Молча, без единого выкрика, они выражали свое отношение к происходящему кто гневным взмахом руки, кто презрительной гримасой, переглядывались, насмешливо улыбались. Верховодил у них явно толстяк в красной рубашке. Он пошел прямиком на человека, который еще стоял на коленях с потрепанной шапкой в руках, толкнул его и едва не свалил. Тот вскочил на ноги, кое-как нахлобучил шапку и, сжав кулаки, шагнул к обидчику, а толстяк круто остановился и смерил его наглым, презрительным взглядом. - Уважай святое причастие, подлая харя! - в бешенстве сказал тот, кого толкнули. - Чего это уважать? - переспросил толстяк. - Скопца с хлебными пилюльками? В тот же миг они двинули друг другу кулаком в зубы, худой кинулся на толстяка, дал ему подножку, и оба грохнулись на палубу; несколько секунд яростной схватки, потом с полдюжины мужчин вцепились в них и растащили в разные стороны, а женщины, спотыкаясь о стулья и узлы, с криками кинулись врассыпную. Отец Карильо взял сложенный алтарь и направился к трапу, даже не взглянув туда, где разыгралось это недостойное происшествие. Драчунов уже отпустили, у обоих и лица, и разорванная одежда были в крови. Они переглянулись, у обоих в глазах была злоба и холодный расчет, взгляды явственно сулили: это еще не конец! - а потом они молча двинулись в разные стороны, каждый утирал лицо грязной тряпкой, каждого окружали друзья, которые теперь стали еще и телохранителями. В семь часов в маленькой библиотеке, примыкающей к главному салону, отец Гарса отслужил мессу, на которой присутствовали испанские танцоры, чета новобрачных, доктор Шуман, фрау Шмитт и сеньора Ортега - молодая мать в такую рань была очень бледна, под глазами синяки, она опиралась на плечо индианки. Все преклоняли колена, и, хоть пол был покрыт ковром, всем не хватало привычных мягких скамеечек, а на лбу от жаркого влажного ветра проступал пот. Испанцы опускались на колени вплотную друг к другу, недобрые лица были чопорны и непроницаемы, гибкие, не первой чистоты пальцы проворно перебирали четки. Фрау Шмитт заметила, что новобрачные преклонили колена, не касаясь друг друга, и ни разу друг на друга не взглянули, и мысленно одобрила их скромность и деликатность. Потом закрыла лицо руками, чтобы ничто ее не отвлекало, и с тихим волнением предалась давно знакомому блаженству любви и молитвы, сладкому предвкушению радостей жизни вечной. Агнец Божий, искупивший грехи рода людского, одним лишь Твоим милосердием исцелится душа моя. Святая дева Мария, матерь Божья, молись за нас, грешных, и ныне, и в наш смертный час. Рядом шуршала своими нижними юбками Ампаро, шумно перебирала четки, молилась свистящим шепотом и при каждом движении источала острый, жаркий запах плоти, смешанный с резким запахом духов, какими не душится ни одна порядочная женщина. Обеспокоенная этими звуками и ароматами, в придачу к которым отовсюду тянуло еще и запахами немытого тела и несвежего масла для волос, фрау Шмитт на коленях начала отодвигаться в сторону, потом остановилась, чувствуя себя преглупо. Светлое настроение нарушилось. Она села на пятки, открыла глаза и с тупой покорностью стала следить за негромким бормотаньем и заученными жестами отца Гарса. Воскресную службу она знала наизусть, но чувствовала себя обманутой - ее лишили священного восторга, и она украдкой опять и опять поглядывала на испанцев, виновных в этом обмане. Они ей были бесконечно отвратительны; непонятно, как люди с такой темной кожей могут кому-то казаться красивыми? Хорошо, что и добрый, рассудительный доктор Шуман здесь, при нем как-то спокойнее. Она словно уже хорошо с ним знакома, такого человека она может понять, и он, уж конечно, понял бы ее. Точно картинка в золотой рамке, возникло перед ее мысленным взором полное солнца и нежности воспоминание - ее медовый месяц в Зальцбурге, ее молодой чудесный муж (он навсегда останется для нее чудесным), они вдвоем в первом своем общем жилище - в гостинице "Белая лошадь" в Сент-Вольфганге; все вокруг очаровательно, по-летнему светло и зелено; маленький белый пароходик, сделав круг по озеру, причаливает к маленькой, точно игрушечной пристани, и его встречают так, словно он пересек океан... и позолоченные шарики пляшут в струях фонтана в Хельбронне, и славные глиняные карлики и гномы, покрытые цветной глазурью, выглядывают из цветочных клумб и живых изгородей! Ох, уж эти испанцы со злыми лицами и колючими глазами, видели бы они в Хельбронне мраморную белую статую мученицы - императрицы Елизаветы, знали бы тогда, что такое красота... Как печально это плаванье, может быть, ее последнее путешествие в этом мире, и как жаль, что почти все люди вокруг такие неприятные. Ей так одиноко, однажды она даже заставила себя уснуть, воображая, что можно пойти в трюм, посидеть в темноте у мужнина гроба, и тогда ей будет не так тоскливо. А потом ей приснилось, что она и правда пошла в трюм, а там в дверях стоял ее муж, он сиял, точно лунный свет на волнах, и он помахал ей рукой и сказал: "Вернись, вернись, вернись" - только одно слово, три раза подряд, - и исчез. Она проснулась в страхе, зажгла свет у изголовья и принялась читать молитвы; и теперь ей оставалось только примириться с мыслью, что в этом жалком мире она его больше не увидит, и надо не ожесточиться сердцем, быть снисходительной к бедным и несчастным - а эти испанцы, несомненно, бедны и несчастны. Она всегда твердо верила, что все люди на свете, каждый по-своему, хотят только покоя и счастья; а оказывается, есть в них дух зла, и он не дает им оставить друг друга в покое. Желания одного непременно мешают желаниям другого, выгода одного непременно идет в ущерб другому. По крайней мере очень на то похоже. Господи, помилуй всех нас. Левенталь прочитал утренние молитвы и теперь хмуро бродил в одиночестве, уныло раздумывая о том, как с ним обращается Рибер. Он не грубит, не ругается, он вообще не разговаривает с Левенталем, а если его вежливо о чем-нибудь спросить, только буркнет вместо ответа что-то нечленораздельное; но вот беда, Рибер ведет себя так, словно он в каюте единственный обитатель и полновластный хозяин. Вещи Левенталя он расшвыривает, точно это мусор у него под ногами. Один раз нарочно смахнул все его туалетные принадлежности с полки на пол, разбил флакон отличного лосьона для бритья и даже не счел нужным притвориться, будто сделал это нечаянно. Стоит Левенталю повесить свою пижаму в шкафчик по соседству с одеждой Рибера - и тот, скорчив нарочито брезгливую мину, берет эту пижаму двумя пальцами, снимает с крючка и кидает на пол. И все это с самым наглым, вызывающим видом, он явно уверен в полнейшей своей безнаказанности. Левенталь не протестовал, скрепя сердце он решил набраться терпенья и молча сносить всю эту дикость до конца и немало времени тратил, подыскивая для своего имущества хоть какой-то уголок, на который не покусился бы Рибер. Он по-новому уложил свой чемодан и чемоданчики с образцами, новые туалетные принадлежности спрятал в дорожную сумку и засунул ее в дальний от коек угол, под изножьем диванчика. Но однажды он снова нашел мыло, зубную щетку и все прочее на полу посреди каюты, а в другой раз все его пожитки свалены были как попало на нижней койке. Ясное дело, конца этому не предвидится. С хмурой усмешкой Левенталь подумал, что герр Рибер - сущий домовой, зловредное привидение из немецких сказок. Навряд ли сказочный домовой упорнее изощрялся бы в злобных выходках. А ведь плаванье только началось. Бог весть, какими еще способами надумает господин домовой изводить его, пока они достигнут Бремерхафена? Невесело размышляя об этом, Левенталь с палубы заглянул в окошко маленькой библиотеки и увидел, что там служат мессу. Ему захотелось сплюнуть от отвращения, но он сдержался, пока не вышел из поля зрения молящихся; потом отошел к борту и, как настоящий сухопутный простофиля, плюнул против ветра, и ветер швырнул плевок ему же в лицо. И оттого, что его проклятие обратилось на него самого, Левенталя охватил суеверный ужас, он весь похолодел, по коже пошли мурашки, его с головы до ног пробрала дрожь. - Упаси Бог, - с неподдельным чувством взмолился он вслух и, все еще вздрагивая, опустился в ближайший шезлонг. Спустя несколько минут на палубу вышел отец Гарса; исполнив свои обязанности пастыря, он явно пребывал в самом бодром, благодушном настроении и, задрав полу сутаны, запустил широкую костлявую руку в карман брюк за пачкой сигарет. К нему подошел отец Карильо. Оба дружелюбно заулыбались Левенталю, который уставился на них невидящим взглядом. - Доброе утро, - приветствовали его оба по-немецки с прескверным выговором, а отец Гарса прибавил: - Очень хорошая сегодня погода. Они медленно прошли мимо, и только тогда их слова проникли в пучину уныния, куда погрузился Левенталь. Он сделал над собой усилие и вынырнул. - Guten Morgen {Доброе утро (нем.).}, - безнадежно молвил он ветру и суровым волнам океана. Поскольку на борту не было лютеранского священника, воскресное молебствие решил возглавить сам капитан. В одиннадцать часов все, кто сидел за капитанским столом, кроме доктора Шумана и фрау Шмитт, собрались в главном салоне, сюда же явились Вилибальд Графф с племянником, чета Баумгартнер с мальчиком Гансом, Глокен и семейство Лутц. Даже Вильгельм Фрейтаг, случайно оказавшийся там же, остался на молитву. Капитан самым своим капитанским голосом, будто командуя, прочитал несколько стихов из Священного писания и подобающие случаю молитвы; собравшиеся слушали, почтительно наклонив головы. Хором громко спели несколько бодрых псалмов, уверенные, оживленные голоса разносились по всему кораблю и слышны были даже в баре - там, за стойкой, буфетчик прислушивался с довольным и задумчивым лицом, кивал в такт и тихонько подпевал. Фрау Гуттен, фрау Риттерсдорф и фрау Шмитт перешли на теневую сторону палубы и приготовились терпеливо пересидеть здесь воскресную скуку в ожидании обеда. Немного поодаль профессор Гуттен беседовал с капитаном и доктором. Говорили они вполголоса, лица у всех троих были серьезные, и женщины потеряли надежду расслышать, о чем речь; фрау Риттерсдорф принялась строчить в своей записной книжке, и фрау Гуттен, стараясь не мешать, молча, рассеянно теребила подрезанные уши Детки. "Оказывается, у этих молодых американцев фамилии самые обыкновенные - Скотт и Браун, - мелким, аккуратным почерком записывала фрау Риттерсдорф. - Браун - фамилия немецкая, только пишется иначе, и возможно, эта молодая женщина по происхождению немка, хотя мне даже думать об этом противно. Трудно себе представить женщину, во всех отношениях столь чуждую всему немецкому. "Ангел" и "лапочка" - просто ласкательные имена, которыми они друг друга называют. Разумеется, это очень дурной вкус и притом сильно преувеличено, так как оба они лишены всякого обаяния. Она сухопарая, как все американки, - даже в красивых нет настоящей свежести, либо они размалеваны, как куклы, либо вот-вот поблекнут. Как мне говорили сведущие люди, это оттого, что чуть не все американки теряют невинность еще совсем девчонками и потом ведут самую беспорядочную половую жизнь. Но эта молодая женщина совсем не привлекательна; полагаю, что ей в любом возрасте не так-то просто было потерять невинность. А этот молодой человек, надо думать, ничего лучшего найти не мог и, несомненно, лучшего и не заслуживает". Фрау Риттерсдорф засунула самопишущую ручку в специальный кармашек в переплете записной книжки и весело откинулась в шезлонге: что ж, она неплохо отплатила этой парочке за то, что они поначалу ввели ее в заблуждение. Она повернула голову и хотела заговорить с фрау Гуттен, но тут ее внимание привлекла странная сценка: у самого борта Рибер и фрейлейн Шпекенкикер затеяли совершенно неприличную возню. На шее у Рибера болтался зеленый с белым шарф этой девицы, и она за оба конца тянула его к себе. Фрау Риттерсдорф на мгновенье подняла и щелчком открыла свою пудреницу, глянула в зеркальце. Да, эта особа делает вид, будто завязывает у Рибера под подбородком бант, но она так затянула шарф, что ему перехватило горло, он уже хватает воздух руками, вены вздулись и улыбки не разглядеть на багровом лице. А потом она ослабила петлю, и веселый мученик благодарно изображает возвращение к жизни. Все его поведение глубоко возмутило фрау Риттерсдорф. Поддаваться заигрываньям женщины, как бы ни была она неотразима, недостойно мужчины. Куда приличней обратное, ибо высшее предназначение женщины - страдать во имя любви. Фрау Риттерсдорф затрепетала всем телом от чисто чувственного волнения - можно себе представить, что было бы, попробуй она даже в самую игривую минуту, в виде милой шутки, задушить своего Отто. - А теперь выпьем пива! - весело закричал Рибер. Он сунул шарф в карман, так что один конец повис хвостом, и бесстыжая парочка удалилась, провожаемая многими неодобрительными взглядами. - Если судить только по внешним проявлениям, как часто пришлось бы думать о людях самое худшее, - с величайшей кротостью заметила фрау Риттерсдорф, обращаясь к фрау Гуттен. Фрау Гуттен лениво повернула голову и, немного подумав, сказала снисходительно: - Что ж, он, видимо, холостой, и она не замужем. Как знать, может быть, они подходящая пара. - Ну, мне кажется, не очень подходящая. По-моему, всегда лучше, если мужчина выше женщины, - вставила маленькая фрау Шмитт. Потом все три посмотрели в ту сторону, где капитан Тиле, профессор Гуттен и доктор Шуман все еще поглощены были серьезным разговором. До них было довольно далеко - и женщины дали волю языкам, не опасаясь, что их услышат: ведь мужчинам женские разговоры всегда кажутся пустячной болтовней, отличной мишенью для чисто мужского остроумия. - Фрейлейн Шпекенкикер, как я слышала, в разводе, - сказала фрау Риттерсдорф. - Мне дали понять, что она женщина деловая, занимается дамским бельем, у нее три магазина и она всегда сохраняла девичью фамилию. Неудивительно, что у нее уже нет мужа. Может быть, этим объясняются и ее манеры, вернее сказать, отсутствие приличных манер. - Когда я вышла замуж, я думала остаться учительницей, но мой муж и слышать об этом не хотел, - гордо, как и подобает верной жене, сказала фрау Гуттен. - Он сказал: содержать семью - дело мужа, а дело жены - создать уютный домашний очаг для них обоих. Это ее священный долг, сказал он, и пусть ничто, ничто не мешает ей этот долг исполнить. И так у нас и вышло. С тех пор и по сей день я занимаюсь только домом, ну, и еще помогаю мужу как секретарь. Фрау Шмитт покраснела. - А я много лет преподавала в той же школе, где муж, - сказала она. - Война подорвала его здоровье, он остался почти инвалидом. Он не мог нести полную учительскую нагрузку, ему очень важно было не переутомляться. Детей у нас не было, чем еще я могла заниматься? Домик у нас был небольшой, хозяйство скромное, оно отнимало у меня не так уж много времени. Нет, я с радостью помогала мужу, и все равно у нас был уютный домашний очаг. Она говорила это со спокойным удовлетворением, словно бы защищалась - и только. - Ну, тут не установишь строгих правил, все должно быть подчинено воле мужа, - сказала фрау Гуттен. - Вот я всю жизнь стараюсь поступать так, как хочется мужу. В этой дикой чужой стране жилось не так-то просто, но теперь мы наконец возвращаемся на родину. А там, наверно, все по-другому, - продолжала она, обращаясь к фрау Риттерсдорф. - Наверно, все переменилось. Мы уехали в Мексику в девятьсот двенадцатом, нам и не снилось, какая беда постигнет наше любимое отечество. К счастью, у профессора Гуттена очень слабое зрение, да еще он с юности страдал плоскостопием; о том, чтобы он пошел на фронт, не могло быть и речи... - К счастью? - повторила фрау Риттерсдорф, высоко подняв и без того недоуменно изогнутые брови. - А мой муж, к счастью, был физически великолепен, настоящий мужчина, капитан; он три года провел на фронте, можно сказать, в самом пекле. Не раз проявлял сверхчеловеческую храбрость в бою, был награжден Железным крестом и пал на поле брани... Не правда ли, странно, что война уничтожает именно таких мужчин - храбрых, благородных, крепких и здоровых, которые могут стать неоценимыми отцами, - а для продолжения рода оставляет только неполноценных? Сколько раз я задавала себе этот вопрос все последние годы, с тех пор как осталась одна, и не нахожу ответа! - В мире нужны не только солдаты, но и ученые, и мыслители, - кротко заметила фрау Гуттен. В таком споре ее трудно было сбить, ибо она была из тех женщин, что восхищаются достижениями разума и готовы преклоняться перед нравственным превосходством. - Но я вполне понимаю ваши чувства. - А мой муж был и храбрый солдат, и в то же время настоящий ученый, - сказала фрау Шмитт. - Одно вовсе не исключает другого. Мой муж... Она остановилась на полуслове, глубоко вздохнула - и этот вздох, точно насос из колодца, извлек из глубины ее души две слезинки. Лицо ее сморщилось, она слепо нашарила носовой платок. - Все последние годы он был точно мертвый, - докончила она прерывающимся голосом. - Столько лет - точно мертвый... Обе слушательницы наблюдали этот взрыв чувств очень хладнокровно и, пожалуй, даже с удовлетворением. Женщинам полагается плакать, каждой в свое время, у каждой для слез свои причины, свои горести. А им обеим как раз сейчас плакать не хотелось, и на плачущую они смотрели с некоторым даже неодобрением. Фрау Шмитт что-то уж очень выставляет напоказ свою скорбь, думалось им, и однако, несмотря на траурную черную вуаль, на ней еще и солидная золотая цепь с большим медальоном - по меньшей мере неуместное украшение для вдовы! Фрау Шмитт ощутила неодобрительные взгляды, скользнувшие по ее шее, и, как истинная женщина, угадала их мысли. И поднесла руку к медальону. - Здесь портрет моего мужа, - сказала она. - Я столько лет не снимала этот медальон. Я не могу без него! Ответом было довольно холодное молчание, и фрау Шмитт поднялась, веки и вздернутый носик ее сильно покраснели. - Извините, - сказала она и, покачиваясь на высоких каблуках своих тупоносых туфель, осторожно обошла соседок и неуверенно направилась к двери. Тут она замешкалась и посторонилась: навстречу в кресле на колесах двигался больной старик. Над его голой, как череп, пергаментно-желтой головой цвело румянцем сердитое лицо юнца племянника, он рывком выкатил кресло за порог, фрау Шмитт едва успела уступить дорогу. - Постой, - слабым голосом вымолвил старик, приподнял руку и двумя пальцами взялся за рукав фрау Шмитт. Она вздрогнула, но не посмела шевельнуться, словно до нее дотронулся призрак. - Вы страдаете, дитя мое? - спросил больной. - Позвольте помочь вам. Идите-ка рядом и расскажите, в чем ваше несчастье. - Нет, нет, ничего, - поспешно пробормотала фрау Шмитт. - Спасибо вам, большое спасибо. Вы очень добры. - Это Господь являет через меня свою доброту, а я лишь его орудие и слуга, - сказал больной. - Его милостью я, Вилибальд Графф, могу облегчить ваше горе, если только вы поверите... - Дядя, мы загородили проход, - хриплым от бешенства голосом прервал племянник. Он с силой толкнул кресло, и слабые пальцы Граффа соскользнули с рукава фрау Шмитт. - Нет-нет, спасибо! - сказала она и торопливо, неловко пошла прочь. Кощунственное предложение больного так поразило ее, что слезы высохли, порыв горя сменился праведным негодованием - и несколько минут спустя она уже беседовала с Баумгартнерами, которые унылым семейным кружком сидели в главном салоне. Сам Баумгартнер, как и каждый день, безнадежно пытался хоть ненадолго побороть желание еще до обеда выпить коньяку, а жена с каменным лицом ждала минуты, когда он признает себя побежденным. Ганс стоял на коленях на стуле у окна, глядел на море и ждал, когда ему дадут стакан малинового сока. А потом мать сядет между ними, подперев голову рукой, и уж постарается ни его, ни отца ни на минуту не выпустить из виду. А вот Рик и Рэк залезли на перила, совсем за борт перегнулись, что-то кричат друг другу, озорные, свободные... Ганс ерзал на месте и только вздыхал, глядя на них. Они его заметили, и каждый, дразнясь, высунул язык. А потом Рэк еще и повернулась спиной и, задрав юбчонку, показала ему штанишки. Он слегка отшатнулся, съежился за спинкой стула, очень удивленный, но и не без удовольствия. Никогда еще он не видел, чтобы девочки так поступали. - Вы только представьте, человек одной ногой в могиле... - говорила фрау Шмитт. И фрау Баумгартнер почти робко сказала, что ей приходилось встречать людей, которые сами были слабого здоровья, однако же обладали даром исцелять других. Могло даже показаться, что они отдают другим частицу собственного здоровья, вот им и не остается ничего для себя. Фрау Шмитт покачала головой. - У него лицо недоброе. Он так смотрит, я просто испугалась. Баумгартнер поморщился от боли, негромко охнул, потом сказал: - Без сомнения, в старину некоторые святые способны были исцелять не только душу, но и тело. - Он лютеранин, - вырвалось у фрау Шмитт, - как же он может быть святым? Фрау Баумгартнер выпрямилась, лицо ее застыло, ледяным тоном она сказала: - И мы лютеране. И у нас тоже есть свои святые. - О Господи! - смешалась фрау Шмитт. - Поверьте, я не хотела оскорбить чью-либо веру... я никогда бы себе этого не позволила, по-моему, это непростительно! Просто я не очень ясно выразилась... - Ну, я думаю, вы вполне ясно выразились, - сухо прервала фрау Баумгартнер. - У каждой церкви свои святые. Но вы, католики, наверно, полагаете, что только вы одни близки Господу... вы, наверно, полагаете, что я не такая же христианка... - Ox, прошу вас, фрау Баумгартнер! - воскликнула маленькая фрау Шмитт, казалось, она вот-вот упадет в обморок. - Все мы христиане, все мы чада Господни, у меня и в мыслях ничего дурного не было. Это я просто по невежеству сказала, что у вас, лютеран, нет святых, я просто не знала, что есть, мне никто никогда не говорил! Я думала, святые есть только у католической церкви... простите меня, пожалуйста! - Она умоляюще стиснула руки. - Скажите, кто они? - Кто именно? - рассеянно переспросила фрау Баумгартнер, глядя на мужа - по его лицу ясно было, что сейчас он потребует коньяку. - Ваши святые. - Фрау Шмитт явно не терпелось пополнить свои познания. - Боже милостивый, ну и вопрос! - Фрау Баумгартнер твердо решила прекратить нелепую сцену. - Я никогда и ни с кем не говорю о религии. Пойдем, Ганс, - окликнула она сына, - нам пора пить малиновый сок. Она раз и навсегда презрительно отвернулась от фрау Шмитт и вышла, а та осталась, чувствуя себя глубоко, несправедливо обиженной. В тысячный раз она почувствовала: будь ты исполнена самой доброй воли, обладай самым что ни на есть отзывчивым сердцем, ужасно трудно быть хорошим, чистым, дружелюбным и простым человеком в этом мире, где, кажется, никто никого не понимает и никто никому не сочувствует; и часто, очень часто кажется - никто не желает хотя бы попытаться проявить хоть чуточку милосердия и участия. Беседуя с профессором Гуттеном и доктором Шуманом, капитан Тиле упомянул о стычке, случившейся утром на нижней палубе. Небрежным тоном человека, обладающего непререкаемой властью, он заметил, что, если среди этого сброда опять начнется какой бы то ни было беспорядок, он, капитан, до конца плаванья будет держать зачинщиков в цепях. Арестантское помещение на корабле невелико, но сейчас оно пустует, а ему, капитану, куда приятней, когда это помещение занято. Доктор Шуман вскользь упомянул: ему сказали, что у одного из участников драки сломан нос, у другого разбит подбородок. Он пошел посмотреть сам и убедился, что оба чувствуют себя совсем не плохо; он только залепил куском пластыря сломанный нос и наложил два шва на раскроенный подбородок. Профессор Гуттен был глубоко огорчен тем, что драка вышла на религиозной почве. - Религиозной? - высокомерно переспросил капитан. - Да что они в этом понимают? На том разговор и кончился. Но профессора Гуттена продолжала занимать эта тема, и он счел нужным рассказать о случившемся жене и фрау Риттерсдорф. Потом фрау Риттерсдорф встретила на палубе Арне Хансена и решилась спросить, не слыхал ли он подробностей про бунт в третьем классе. Хансен только что проснулся и ничего не слыхал, но тут же спросил проходящего матроса, и тот ответил - да, драка была что надо, но очень быстро кончилась. Сам-то он ее прозевал, но, говорят, в ход пошли ножи. Фрау Гуттен, прогуливая Детку, нагнала семейство Лутц и в волнении пересказала им все, что слышала от мужа и что ей послышалось, и Лутцы с ее слов поняли, будто опасные преступники, скрывающиеся среди пассажиров третьего класса, затеяли там жестокую кровопролитную схватку. Мимо, размахивая длинными руками и что-то беззвучно насвистывая, шел Глокен, Лутц спросил, слышал ли он о побоище внизу, и вслух понадеялся, что судовое начальство сумеет как-то успокоить этих людей. - А не то они всем нам перережут глотки, - прибавил он полушутя. Фрау Лутц побледнела, возмущенная таким легкомыслием, потом сказала - наверно, внизу бунтуют оттого, что голодны. - Обратите внимание, нас тоже кормят не Бог весть как, - заметила она. Глокен с удовольствием обнаружил, что Вильгельму Фрейтагу о беспорядках ничего не известно. - Странно, - сказал Фрейтаг, - я только что видел доктора Шумана, и он ни словом не обмолвился ни о каких волнениях. - Впрочем, эта новость Фрейтага ничуть не огорчила. - Стало быть, внизу уже дерутся? Хорошо, очень хорошо. А из-за чего? Этого Глокен не знал. Мнения разделились. Все больше народу сходилось в баре. Здесь гремел гневный голос Арне Хансена: - Все они там голодные, оборванные, везут их как скотину, только о скотине куда больше заботятся - и представляете, из-за чего они там сцепились? Из-за религии! - сердито говорил он по-английски посетителям, рассевшимся на высоких табуретах перед стойкой. - Это ж надо! В кровь разбивают друг другу носы из-за того, что один