смешливо: "Где же ваши кастаньеты?" Вернулся молодой помощник капитана и опять пригласил ее, прежде с ним было так легко и приятно танцевать, а теперь они топтались тяжело, неуклюже, никак не могли подладиться друг к другу. "Я не смею ни на секунду оставить вас одну, вас непременно похитит какой-нибудь цыган!" - сказал он словно бы шутя, но она поняла: это и предостережение, и выговор. Да, она вела себя просто неслыханно, и ох, как бы ей досталось от ее дорогого Отто, он всегда был скор на суд и расправу... на краткий безумный миг она чуть ли не порадовалась, что его больше нет. И тотчас опомнилась: да ведь если бы жив был Отто... о, будь он жив, ни за что бы она не оказалась на этом паршивом пароходишке, в компании этих жалких людишек. Она всегда выглядела и держалась как настоящая светская дама, и муж гордился ею, в каком бы обществе они ни очутились! И сейчас надо будет вести себя так, чтобы Лиззи не посмела упомянуть о наглой выходке испанца за капитанским столом, Да и ни от кого она не потерпит намеков и шуточек на этот счет. фрау Риттерсдорф приготовилась любому дать суровый отпор; но ничего такого не понадобилось. Никто не упомянул о случившемся; казалось, никто ничего и не слыхал. Даже Лиззи на другой день не посмела к ней сунуться со своей дерзко намекающей усмешечкой. И в конце концов ей стало еще хуже: может быть, прикидываясь, будто ничего не произошло, они тем самым и осуждают ее нравственность и поведение... но, в сущности, от чьих слов или поступков ей бы полегчало? Нет, надо попросту обо всем забыть: так она забывает про дона Педро, так забывает, до чего тяжко было расти в бедной семье и самостоятельно учиться, чтобы получить в Англии место гувернантки; и вот что ужасно - так она порою забывает своего Отто. Когда бы о нем ни подумалось (а думается часто), он вспоминается уже не прежним, из плоти и крови, и не раздается в ушах его звучный голос, - нет, предстает перед глазами сияющий образ, парящий над землею, точно ангел, в белом с золотом мундире (хотя он никогда не служил на флоте, а был армейским офицером, артиллеристом), и в радужном ореоле вокруг головы меркнут и становятся неразличимы черты его лица. Уже сколько лет не удается вспомнить, как он выглядел, и так трудно вновь увидеть прекрасно вылепленную золотоволосую голову, которая покоилась у нее на груди, когда она целовала его и укачивала, убаюкивала песней, как младенца, и сердца обоих таяли от нежности, так трудно воскресить это ощущение... Ей почудилось, что она тонет, она закрыла глаза, задохнулась, голова шла кругом; вновь открыла глаза - и увидела Тито: в полном облачении танцора (черный костюм в обтяжку, широкий красный пояс, короткая курточка, пышное жабо) он грациозно наклонился к ней и говорит... что же он такое говорит? В левой руке у него пачка бумажек - видно, какие-то билетики; он отделил один билетик и протягивает ей, и смотрит в глаза, в упор, без улыбки, точно гипнотизирует. Фрау Риттерсдорф протянула руку за билетом, но Тито его не отдал. - Погодите. Сперва я вам кое-что скажу... В голове у нее прояснилось, она выпрямилась и стала внимательно слушать - сейчас он скажет что-нибудь зловещее, запретное или, уж во всяком случае, неприличное. А оказалось все детски просто и невинно. Труппа надумала устроить небольшой праздник с участием всех пассажиров и команды; будет праздничный ужин, все придут в масках, и можно будет сесть за любой стол. Будет музыка, танцы для всех, а они, артисты, дадут настоящее представление, в которое включат лучшие свои номера; и еще устроят лотерею, можно будет выиграть разные красивые вещи - их предполагается купить в Санта-Крусе-де-Тенерифе, этот город славится искусными изделиями всякой ручной работы. Празднество будет устроено в честь капитана вечером накануне прибытия в Виго, где труппа сойдет на берег. - Мы решили, обидно, чтоб за такое долгое плаванье не было ни одного праздника, - серьезно и словно бы очень искренне сказал Тито. Мысли фрау Риттерсдорф еще больше прояснились, в ней заговорила привычная расчетливость. - Для артиста вы рассуждаете очень по-деловому, - заметила она. - Откуда у вас такая практичность? - Я ведаю всеми делами нашей труппы, - объяснил Тито. - Я и директор, и импресарио, а моя жена мне помогает. - Лола? - снисходительно переспросила фрау Риттерсдорф. - Да, донья Лола, - надменно поправил Тито. От его тона туман в голове фрау Риттерсдорф окончательно рассеялся. - Я должна немного подумать, - лениво сказала она и сделала вид, что снова берется за дневник. - Я отнюдь не поклонница лотерей и прочих азартных игр... Тут она ненароком глянула в сторону - через два шезлонга от нее заняла наблюдательный пост Лиззи Шпекенкикер, она прикрылась каким-то журналом большого формата, но даже и не притворялась, что читает. Неприятнейшее зрелище! Фрау Риттерсдорф с досадой выпрямилась, спросила коротко, решительно: - Почем ваши лотерейные билеты? - Всего по четыре марки. - Тито скривил губы: дескать, конечно же для них обоих сумма пустячная. - Денег я бы не пожалела, - сказала фрау Риттерсдорф. Не без испуга она поняла, что этот разговор идет у всех на виду. Народ уже высыпал на палубу для обычной прогулки перед ужином. Новобрачные - те, разумеется, поглощены друг другом, никого и ничего не замечают. Но доктор Шуман тоже здесь, о Господи! Студенты-кубинцы в последние дни немного попритихли, но, уж конечно, способны на любую гадость, и языки у них презлые; скучнейшие супруги Лутц со своей скучнейшей дочкой - этих хлебом не корми, только дай посплетничать! Два святых отца... она всегда почтительно им кланяется, но сейчас рада бы обратиться в невидимку. И еще противный американец Дэнни со своей мерзкой усмешкой и злыми глазами... кажется, все пассажиры первого класса, сколько их есть на корабле, наслаждаются тем, что она попала в такое дурацкое положение, и невозможно им объяснить, как это случилось; а Тито любезно склонился над ней, будто не сомневается, что ей очень приятно его внимание, будто пригласил ее, к примеру, выпить кофе и она вот-вот согласится. И в руке у него уже нет пачки билетов. Фрау Риттерсдорф призвала на помощь все свое самообладание, решительней прежнего выпрямилась в шезлонге - и тут увидела, что поблизости прислонились к перилам Лола и Ампаро, тоже разряженные пышно, как для сцены. - Я должна еще послушать, что скажут другие, - решительно заявила фрау Риттерсдорф. - Все это как-то неопределенно, мне еще неясна затея, в которой вы мне предлагаете участвовать. Это не принято. На лучших кораблях вовсе не в обычае задавать праздничный ужин в честь капитана почти что на полпути. Для такого торжества самое подходящее время - вечер за день до прибытия в порт назначения, это вам всякий скажет. Можете мне поверить, до сих пор я всегда плавала на самых первоклассных судах, и le beau monde {Высший свет (франц.).} всегда придерживается этого правила... самое раннее - третий вечер перед концом плавания, смотря по погоде и другим обстоятельствам... Нет, я не вижу надобности торопиться только потому, что ваша труппа сойдет на берег в Виго; почти все мы плывем дальше, до конца. Перед прибытием в Бремерхафен я с удовольствием присоединюсь к любому плану, чтобы выказать нашему доброму капитану благодарность за все его труды и заботы о нас во время плавания. А пока будьте любезны меня извинить. - Но мы, те, кто плывет только до Виго, тоже хотим отдать дань уважения нашему благородному капитану, - в высшей степени церемонно произнес Тито; его немецкий был совсем недурен. - В хорошем обществе это делается иначе, - нравоучительно сказала фрау Риттерсдорф; она окончательно вошла в роль ментора, в блеклых глазах ее вспыхнул проповеднический огонек. - У меня нет оснований полагать, что капитану будет приятно, если мы станем чествовать его не так, как установлено общепринятыми правилами хорошего тона... и потом, вам это, может быть, неизвестно, но едва ли... нет, я, право же, не припомню случая, чтобы к такому празднику примешивались коммерческие соображения, чтобы что-то продавали или разыгрывали в лотерею. На ужин в честь капитана билеты не покупают. В сущности, если разобраться, я все пытаюсь вам объяснить, что на прощальный праздник капитан сам приглашает пассажиров, а не пассажиры капитана. Ужин, украшение корабля, значки, музыку - словом, все, кроме шампанского, предоставляет хозяйственная часть корабля - и не только тем, кто сидит за столом капитана, но всем пассажирам. Итак, - закончила она торжествующе (Тито весь обратился в слух, и она надеялась, что урок пойдет ему на пользу), - вы и ваши друзья можете поступать, как вам угодно, не вовлекая в ваши планы других пассажиров, чьи понятия о подобных затеях не совпадают с вашими. Тито быстро переглянулся с Лолой и Ампаро - они подошли немного ближе, набросив на плечи мантильи. Он звонко щелкнул каблуками лакированных туфель, откозырял, искусно передразнивая истинно немецкую манеру, улыбнулся и скороговоркой выпалил по-испански: - Хочешь не хочешь, вонючая немецкая колбаса, старая задница, а мы устроим свое представление, и ты тоже за него заплатишь. Лола и Ампаро визгливо, неудержимо расхохотались и зааплодировали ему. Тито круто повернулся, все трое отошли подальше и остановились, все еще хохоча, Тито даже согнулся, держась обеими руками за живот - вернее, за свою осиную талию. Фрау Риттерсдорф (она не поняла того, что он сказал, или, точнее, не поверила своим ушам, но подозревала самое худшее и даже испугалась: ведь этот maquereau {Сутенер (франц.).} способен на все!) багрово, мучительно покраснела и откинулась в шезлонге. - Боже милостивый! - сказала она, обращаясь к Лиззи, словно ждала от нее утешения и поддержки. - Боже милостивый, ну что делать с такими типами? - С ними всегда можно потанцевать! - сказала Лиззи. Казалось, злорадство так и брызжет электрическими искрами из всех ее пор. У фрау Риттерсдорф задрожал подбородок, и Лиззи продолжала уже с притворным сочувствием: - А ведь они над вами потешаются, эти свиньи... Вы только поглядите на них, фрау Риттерсдорф, видали такое нахальство? Чуть не нос вам показывают. Интересно, что он вам наговорил? Я не расслышала, но, похоже, что-то Ужасное. Фрау Риттерсдорф спохватилась: какая оплошность - дать Лиззи отличный повод развернуться во всем блеске ее талантов! Надо сейчас же исправить ошибку. - Вероятно, я не единственная, - сказала она. - Возможно, следующая очередь - ваша, если только вы уже не получили свою порцию! Лиззи обмахивалась журналом, точно веером. - А, да, один испанец - не этот, другой, его зовут Маноло, - и одна испанка, уж не знаю которая, сегодня утром со мной говорили... видно, у них дело подвигается... вы и правда ничего не слыхали? - Нет, - упавшим голосом промолвила фрау Риттерсдорф, - мне никто ничего не рассказывал. - Я с удовольствием откупилась, лишь бы они оставили меня в покое, - самодовольно призналась Лиззи. - Всего четыре марки - и я от них избавилась. Ради этого и вдвое заплатить не жалко. - Тогда они станут над вами насмехаться из-за чего-нибудь еще, - сказала фрау Риттерсдорф. - Меня они по крайней мере не провели! - Неужели вы думаете, я и вправду пойду смотреть их несчастное представление? - сказала Лиззи. - Я им дала деньги, как нищему милостыню. - Я тоже не пойду на них смотреть. - К фрау Риттерсдорф понемногу возвращалось присутствие духа. - И я ни пфеннига не заплачу за свое право оставаться от всего этого в стороне! Обе замолчали и с безмерной досадой проводили глазами легконогих испанцев, а те скрылись где-то на носу корабля. Только их сорочья трескотня доносилась оттуда, и от этого еще сгустилось уныние, облаком окутавшее две распростертые в шезлонгах одеревенелые фигуры. Фрау Риттерсдорф раскрыла дневник и собралась излагать события дальше. Призадумалась с пером в руках, потом решительно застрочила: "Эту слюнтяйку фрау Шмитт, мою соседку по каюте, до сих пор никто в грош не ставил, и она все терпела, а в последние дни, кажется, начинает показывать коготки. Распоряжается, как хозяйка, умывальником и зеркалом. Преспокойно сидит, и не торопясь пудрит нос, и свертывает свои тусклые волосенки в узел, будто не видит, что я жду. Я поглядываю на часы, говорю, что уже поздно и мне тоже надо одеваться. Пока не действует. Конечно, я не способна обращаться с кем бы то ни было невежливо, но придется как-то воздействовать на эту дурно воспитанную особу. Закрывать глаза на дерзость тех, кто стоит ниже тебя, прощать им дерзость - значит подрывать моральные устои. Послушания можно добиться только строгостью, только строжайшей, непрестанной, неутомимой настойчивостью, в этом я убедилась, имея дело с отвратительными английскими детьми: ни на минуту нельзя ослабить нажим, всегда и во всем - бдительность, бдительность, не то они накинутся на тебя, как стая гиен". Она подумала немного и прибавила: "Nota bene: Здесь на корабле мне следует особенно остерегаться некоторых чрезвычайно грубых и низких субъектов, от них никому нельзя ждать добра. Бдительность, бдительность". Фрау Риттерсдорф ужасно устала, а проголодалась так, словно не ела несколько дней, она затосковала по милым, уютным звукам горна, сзывающим к столу. Совершенно неуместные мысли одолевали ее, чуждые, противоречивые, сталкивались друг с другом... как бы в конце концов не разболелась голова... И прежде чем закрыть дневник, она дописала еще: "Конечно, отношения с людьми очень утомительны, однако, надо полагать, неизбежны, и постепенно все прояснится". - Эти обезьяны что-то затеяли, - сказал Дэвиду Дэнни. - Какой-то у них идет крутеж. Он разглядывал в зеркальце для бритья три новых прыща, которые выскочили на подбородке; зеркало впятеро увеличивало бедствия, которые постигали его кожу, и он пребывал в вечном страхе. - О Господи, вы только посмотрите! - сказал он соседям по каюте и задрал голову. Глокен съежился на нижней койке, дожидаясь, пока молодые люди переоденут к ужину рубашки и повяжут галстуки. - Мне отсюда никаких прыщей не видно, - сказал он, пытаясь успокоить огорченного Дэнни. - Вы, наверно, близорукий, - возразил тот; не хватало еще, чтобы кто-то считал его огорчения пустяком! Глокен полез в карман своей куртки, вооружился очками и старательно всмотрелся. - Даже и так почти ничего не заметно, - сказал он. Дэвид тем временем застегивал рубашку и даже головы не повернул. - Про каких обезьян речь? - спросил он. Он не выносил этой пошлой привычки - Дэнни людей всех национальностей, кроме своих соотечественников, называл не иначе как бранными кличками; впрочем, и для американцев у него были излюбленные прозвища: к примеру, "голяк" (но это только для жителей штата Джорджия); "белая рвань" - это относилось главным образом к тем, кто стоял на низших ступенях общественной лестницы и не имел ни гроша за душой, но и ко всякому, кто не был с ним, Дэнни, достаточно приветлив или не разделял его взглядов. - Да про этих испанских обезьян, про плясунов, - объяснил Дэнни. Он заподозрил, что Дэвид переспросил его неспроста, вроде как с осуждением; он и прежде подозревал, что Дэвиду Скотту многое в его словах и поступках не нравится, хотя и не совсем понимал, что именно и почему. Но уж тут - подумаешь, важность, сказал "обезьяны", и вдруг этот вопрос свысока... - Ну а вы их как зовете? Макаронники? - нет, это про итальяшек. Полячишки? Не то. Гвинейские мартышки? Они же из Пуэрто-Рико, верно? Или из Бразилии? Они не черномазые. И не пархатые. Пархатыми евреи сами зовут своих, кто похуже. Вроде этого Левенталя. Но он малый неплохой. Я с ним разговаривал. А знаете, я до пятнадцати лет живого еврея не видал, первого встретил, только когда поехал учиться. А может, и раньше встречал, да не знал, что это еврей. У нас в городе никто ничего не имел против евреев, да у нас их и не было. - Может быть, слишком хлопотно было линчевать черномазых, вот вам и недосуг было думать о евреях, - заметил Дэвид так хладнокровно, так отрешенно, что Дэнни только рот разинул, а когда, спохватясь, его закрыл, даже зубами ляскнул по-собачьи. - Вы сами откуда? - осведомился он после тяжелого молчания. - Из Колорадо, - ответил Дэвид. Дэнни силился припомнить, слыхал ли он когда-нибудь что-нибудь про Колорадо? Только одно: там добывают серебряную руду. Не удавалось вспомнить, что за нрав у жителей этого штата, вроде и нет у них никакого прозвища. "Медяшка" - не годится, это для Индианы. И "янки" тоже ему не подходит. - На рудниках работали? - рискнул он. - Ясно, - сказал Дэвид. - Табельщиком на руднике в Мексике. - А вроде говорили - художник. - Я и есть художник. Табельщик - просто служба, для денег, чтобы можно было рисовать. Некоторое время Дэнни старался осмыслить эти слова. Потом сказал: - Что-то я не пойму... значит, вы тратите время на работу, которая вас не кормит, а потом нанимаетесь на службу и добываете денег, чтобы опять взяться за работу, которая вам не дает ни гроша... хоть убей, не понимаю. И называете себя художником, а почему не табельщиком? Почему прямо не сказать, что вы табельщик на руднике? - Потому что на самом деле я не табельщик, - сказал Дэвид. - Я только зарабатываю этим на хлеб, вернее, раньше зарабатывал... Теперь попробую прожить, занимаясь одной живописью. Ну а если не выйдет, я всегда найду какую-нибудь работенку, чтоб прокормила меня, пока я буду писать. Глокен поднялся с койки, пригладил перед зеркалом волосы, провел ладонью по лицу, поправил чуть сбившийся набок галстук, отряхнул помятый костюм и шагнул к двери. - Вот это геройство! - сказал он Дэнни. - Вот как могут жить люди, если они уверены в себе! Ну а я... мне всегда не хватало мужества. Просто у меня скромная торговля, я продаю газеты и журналы, и поздравительные открытки, да, и карандаши, чернила, почтовую бумагу, и каждый день через мои руки проходит мелкая монета, и каждый вечер, когда я закрываю свой киоск, у меня есть на что прожить следующий день, да, и даже немножко остается, и, что остается, я пускаю в оборот, поэтому всегда набегает еще несколько пфеннигов - сентаво, - и еще немножко, и еще... разве это была жизнь, я прозябал - и только. И впереди у меня никакой жизни - одно прозябание, старость, и если я не поостерегусь, так помру где-нибудь под мостом или в больнице для нищих... - Может быть, и я тем же кончу, - весело сказал Дэвид, хотя от неожиданных Глокеновых излияний у него пошел мороз по коже. - Может быть, - сказал Глокен. - Никто не знает, какой конец его ждет. Но вам не придется умирать в отчаянии, горюя о том, что у вас не хватило смелости жить! Вы хозяин своей судьбы, и никто на свете не заставит вас об этом пожалеть! Он говорил с таким жаром, что двух молодых, стройных, хорошо сложенных счастливчиков, быть может, впервые кольнуло одно и то же чувство: стало совестно обоим, почудилось, будто они виноваты в несчастье горбуна и должны как-то искупить свою вину, объяснить, почему им легко быть смелыми... Да, Дэнни тоже ощутил себя хозяином своей судьбы, он начинает новую жизнь; конечно, опытный инженер всегда найдет хорошую работу, предложений было сколько угодно, но он-то выбрал что хотел: как можно дальше от дома, как можно больше риска, в этом-то выборе он волен. Однако совсем очертя голову кидаться куда попало - это уже излишнее сумасбродство, и Дэвид Скотт, конечно, сумасброд самый настоящий, а несчастный горбун его за это расхваливает и, похоже, завидует. И Дэнни решил тоже высказаться. - Жизнь у всех по-разному складывается, смотря у кого какой склад ума, а как вы там сами сложены, от этого ничего не зависит, - объявил он и сам восторженно изумился, так мудро это прозвучало, прежде он не знал за собой таких философских мыслей. - Бьюсь об заклад, так ли, эдак ли, а вы бы все равно дальше газетного киоска не пошли. Чего мы хотим, то и получаем, вот что я вам скажу! - О-о! - почти простонал Глокен и медленно двинулся к двери. - О нет, извините за резкость, она не к вам относится, а к этому глубоко ложному мнению, - это ложь и обман, каких мало на белом свете. Нет, нет... я в жизни хотел только одного... Для пущей важности он умолк. - Чего же? - вежливо поинтересовался Дэвид. - Я хотел быть скрипачом! - сказал Глокен с чувством, словно ждал, что слушатели прослезятся. - А разве это было невозможно? - спросил Дэвид. - И вы еще спрашиваете! Разве вы меня не видите? - В глазах Глокена было страдание. - Да, никто этого не поймет, и ничего нельзя объяснить... Но у меня была душа, - он легонько похлопал себя по изуродованной груди, торчащей острым углом, - душу я сохранил до сих пор, и это меня немножко утешает. Он улыбнулся вымученной улыбкой шута и исчез за дверью. - Ну все, - вздохнул Дэнни. - Надеюсь, с этим покончено. И про Глокена больше не упомянули ни словом. - Вы так и не сказали мне, какая у испанцев кличка, - продолжал Дэнни. - Я не знаю, как говорят в Испании, когда хотят друг друга оскорбить, - сказал Дэвид, - а в Мексике индейцы называют их "гачупин". Это ацтекское образное выражение, оно означает "шпора", буквально - сапог, который жалит, как змея. - Слишком хорошо для них, - заметил Дэнни. - Что они, по-вашему, затевают? - мысли Дэвида вернулись к танцорам. - Я видел, они ко всем лезут с какими-то разговорами, но ко мне еще не приставали. Ходят слухи, что они хотят устроить какое-то представление, вещевую лотерею и прочее: старомодное feria {Празднество (исп.).}, только здесь, на корабле, это будет в новинку. Прямо скажу, мне не нравятся их вид и повадки... - А вот Арне Хансен совсем помешался на этой Ампаро, - с нескрываемой завистью сказал Дэнни. - В них есть кой-что такое... я и сам бы не прочь... Эта Пастора... Он умолк, словно на краю головокружительной пропасти - вот-вот сорвется и рухнет вниз, и выдаст себя, всю правду о сегодняшней встрече с Пасторой. Но удержался, передумал: приятней оставаться в глазах Дэвида Скотта таким, каким, кажется, удалось себя изобразить, - независимым мужчиной, которого ни одной женщине не провести. Он-то знает - все они только за деньгами и гоняются. А у всякого мужчины одно на уме - чтобы уж она за каждый грош расстаралась вовсю... И тут Дэнни совсем забыл про Дэвида, ему снова ясно представилось, как это было: Пастора, которая всегда смотрела на него с откровенным презрением, идет ему навстречу по палубе - и вдруг, протянув руку, ласковым движением, полным грации, кладет ладонь ему на галстук и заставляет с разгона остановиться. Раскрывает во всю ширь бездонные глаза, призывно улыбается и говорит, по-детски коверкая английские слова: "Помогай нам сделать наш праздник! Будем все танцевать, будем все петь, будем играть в разные игры, будем целоваться, почему нет?" "Сколько?" - услышал Дэнни свой голос, но почувствовал себя птахой под взглядом змеи. "О, почти ничего, - с чарующей улыбкой ответила Пастора. - Два доллара, три, пять... десять... сколько хочешь". Его бросило в пот, надо было, конечно, сказать - ладно, мол, пускай будет два доллара, и точка, но он побоялся упустить такой случай и остаться ни при чем. И опрометчиво предложил: "Хотите выпить?" Они долго сидели в баре за бутылкой поддельного немецкого шампанского, между прочим, двенадцать марок бутылка; но Пастора отпивала по глоточку с явным удовольствием, ее туфли под столиком прижимались к его башмакам, и Дэнни (он всегда считал, что даже самое лучшее шампанское вроде разбавленного уксуса, только еще и пузырится) до того разгорячился и столько всякого предвкушал, что насилу глотал эту водичку. Пасторе вдобавок сигарету захотелось. Он достал свою пачку "Кэмел" - нет, она такие курить не может. Ей нужны тоненькие, с золотым кончиком, пахнущие жасмином, в алой шелковой коробочке с надписью золотыми буквами: "Султанша". Дэнни наскоро прикинул: в пересчете с марок на доллары коробка, двадцать штук, - доллар девяносто центов. И заплатил. И тогда Пастора продала ему два билета вещевой лотереи, по пять марок билет - маркой дороже, чем цена, напечатанная на билете. Дэнни заплатил, а обман заметил много позже. Пастора высвободила ногу из узкой поношенной дрянного черного шелка туфли, и крохотная ножка ласково нырнула снизу ему в штанину, маленькие пальцы играючи прижимались к мускулам его икр, подрагивали осторожно, будто легкая рука перебирала струны. "Когда... когда он будет, этот праздник?" - спросил Дэнни, еле удерживаясь, чтобы не поежиться от смущения и удовольствия. "Ну, это уже когда подплывать к Виго", - отвечала Пастора. "Нет, а мы когда будем... будем... вместе?" - заикаясь, выговорил он. "Так мы и сейчас вместе", - извернулась Пастора. "Да, конечно. - Дэнни старался овладеть собой, вновь нахлынули все самые худшие подозрения. - Но сколько можно так тянуть, вы же сами прекрасно знаете, про что я толкую..." - "Я плохо понимаю английский, - сказала Пастора. - Ты что, хочешь со мной спать?" От такого поворота Дэнни пришел в восторг. "Еще как хочу! Вот теперь ты дело говоришь. Только скажи когда?" "Нет, - серьезно сказала Пастора, - сперва про монета, сколько монета". - "Ну сколько?" - "Двадцать доллар". Дэнни поперхнулся последним глотком шампанского, и оно фонтаном брызнуло в воздух. Пастора бумажной салфеткой вытерла словно дождичком окропленные волосы, сказала с достоинством: "Так нехорошо. Теперь я ухожу", - и поднялась. Дэнни взял ее за руку, спросил с отчаянием: "Сегодня?" "Не сегодня, - равнодушно ответила она и высвободила руку. - Сегодня я устала". "Завтра?" "Может быть. Пусти мою руку. Люди подумают, ты хочешь меня любить прямо здесь, на столе". Она круто повернулась и вышла. Ему только и оставалось заплатить по счету и уйти, и все пялили на него глаза, по крайней мере так ему казалось. Он не посмел оглянуться и проверить, так ли это. Теперь он решил изложить Дэвиду Скотту эту историю с некоторыми поправками. - Пришлось раскошелиться на бутылку их паршивого шампанского, - признался он не без смущения, умолчав, однако, о сигаретах и лотерейных билетах. - Пьет она немного, но ей подавай все лучшее... то есть она захотела шампанского. Ножки у нее прелесть, в жизни таких не видывал, крохотные, ну точно у младенца, и мягенькие, как перышки. Она скинула туфли, и мы все время под столом играли в эту игру, прямо как школьники. Но хочет слишком много "монета", как она это называет, столько ей из меня не выжать. И он не намерен золотить ей ручку, покуда не получил свое. Нет, не такой он дурак. Можно будет кой-когда угостить ее выпивкой, но не более того. Не будет постели - не будет и угощенья, вот какое у него правило. - Да уж вам бы и не начинать золотить ей ручку, покуда не получили свое, - сказав Дэвид. - Ей вперед верить нельзя, знаю я таких. - Что ж, в каком-то смысле и это правильно, - сказал Дэнни. - Если я сперва возьму свое, а я уж постараюсь, так я тоже ей платить не стану! Он призадумался, его и самого удивило - когда же это он такое решил? Никогда прежде он не пытался улизнуть от женщины, не расплатившись, заботился только о том, чтобы не переплатить. Но эта уж слишком откровенно старается его одурачить, не худо бы с ней сквитаться. - Слушайте! - сказал он со злостью, как будто его и правда успели обмануть. - Если я дам ей денег заранее, так уж свое возьму, будьте уверены, или ей век больше не надуть белого человека. - И, не получив ответа, прибавил: - Прежде я только с белыми девчонками имел дело, с другими не связывался. - Эти тоже белые, - сказал Дэвид. - Я про настоящих белых говорю, - с явным недоумением пояснил Дэнни.- Про американок. За годы на мексиканских рудниках, в самой разношерстной компании, Дэвид прошел нелегкую школу и научился с мужчинами держаться по-мужски; он достал из кожаного саквояжа бутылку зверского пойла - настоящей кедровой настойки - и предложил: - Выпьем? Дэнни кивнул и тупо смотрел, как Дэвид наливает питье в Толстые корабельные стаканы. - Это вам перебьет вкус того шампанского, - сказал Дэвид. - Одна беда, - сказал Дэнни, основательно хлебнув (поглощенный все той же заботой, он ни о чем больше не мог ни думать, ни говорить), - одна беда: на этой посудине просто деваться некуда. Она ведь живет в одной каюте со своим хахалем. Понятно, у Ампаро то же самое, так она в каюте принимает Хансена, а ее хахаль в это время, днем ли, ночью, бродит по коридорам, но меня от такого в дрожь бросает. Эдак у меня ничего не получится. Еще я видел, Рибер со своей долговязой потаскушкой шныряют по углам на шлюпочной палубе и всюду, где потемнее, но они это, по-моему, не всерьез, а только так, для забавы. По-моему, им просто охота немножко друг друга пощупать. И потом. Пастора ни слова дельного не сказала, только про деньги. Не сказала ни где, ни когда. - Что ж вы не спросили? - Спросил. Говорит, может, завтра. Но где, вот чего я не пойму. Дэвид налил себе и Дэнни еще, заткнул бутылку пробкой, поставил на пол и зажал между носами башмаков, чтобы не опрокинулась. - Первая моя работа была на руднике в Мексике, высоко в горах, - сказал он, - так там был только один бордель - огромное помещение, вроде сарая, и стоят рядами койки, почти вплотную, между ними только-только протиснешься, и темно, только в одном углу красный фонарь. Бродишь с девчонкой между койками, ищешь, какая не занята, вот так и пробуешь рукой, если не нашарил чью-то ногу или зад, значит, можно - валяй ложись... - Брр, жуть! Я бы совсем скис, - содрогнулся Дэнни; он сидел на полу и стаскивал башмаки. - Ну, не так уж было плохо, для такого заведения вполне прилично,сказал Дэвид. И все его существо снова захлестнула медленная волна, неодолимая судорога отвращения пополам с нестерпимой, бешеной похотью, ядовитая смесь тошноты и убийственного наслаждения; нахлынула и так же медлительно откатилась - и, как всегда бывало прежде, осталась только легкая тошнота. Однажды, когда все только началось у них с Дженни, они свежим весенним утром самозабвенно и радостно предавались любви, и потом он, запинаясь, признался ей в странных ощущениях, пережитых там, на руднике; почему-то ему казалось, и он ждал, что она это поймет - едкое воспоминание, жгучее омерзение как-то омыло его, вновь вернуло ему после всего, что он испытал, незапятнанную юношескую чистоту. Каким счастьем было сказать сущую правду - что после таких ночей его подолгу тошнило от одной мысли о сексе. Его тогда переполнило чувство превосходства: он неизмеримо выше гнусной похоти и женщин, с которыми на краткий час она его свела, и это очистительное презрение все искупило, отделило его от всей той гнусности. И тогда Дженни села на постели, наклонилась к нему, сжала его щеки ладонями и сказала беспечно: - Ничего, лапочка. У тебя самое обыкновенное похмелье, как у всякого набожного методиста. Мужчины это обожают: наедятся до того, что их вывернет наизнанку, а потом произносят громкие слова... Я... ох, я так надеюсь, что ты не пресытишься мною до тошноты! Он не простил ей этих слов. И никогда не простит. - Еще выпьете? - спросил он и взялся за бутылку. Дэнни кивнул. - Да, - сказал он, - попробуй найти на этом корыте, где бы эдак запросто завалиться в постель! - И в ужасе стал разглядывать ноготь, врастающий в мякоть пальца на ноге. - Ух ты, кажется, эта дрянь воспалилась! И, позабыв про все на свете, стал всюду рыться в поисках йода. До этого плаванья Ганс никогда не видел, чтобы отец и мать раздевались в одной комнате. Смутно вспоминалось: когда он был совсем малыш, они по утрам брали его к себе в кровать и играли с ним. Но однажды, он не знает точно, когда это было, мать сказала ему: - Нет, Ганс, довольно ребячиться, ты уже не маленький. Раньше можно было отворить дверь и войти к ним в спальню, когда захочется. А с того дня, хоть он изредка брался за ручку, дверь всегда была заперта; отец с матерью только заходили вечером к нему в детскую, и они вместе читали молитву на сон грядущий. А здесь, в маленькой тесной каюте, ничего не поделаешь, деваться некуда. Когда приходит время ложиться спать, мать завязывает Гансу глаза носовым платком и говорит: "Ну вот, не снимай повязку, пока я не скажу, да не подглядывай!" Он то, конечно, подглядывает. Но ничего особенного не видно. И непонятно, чего ради так секретничать. Они оба поворачиваются спиной к нему и друг к другу и раздеваются, снимая по одной вещи за раз, и в то же время понемногу натягивают свои ночные одеяния, так что ни на минуту не остаются совсем раздетыми, лишь иногда мелькнут пухлое плечо матери или худой, с проступающими ребрами, отцов бок. Такая таинственность тем непостижимей, что на пляже средь бела дня он видел их обоих куда более голыми. Значит, раздеваться перед тем, как лечь в постель, наверняка совсем не то, что раздеваться днем, - и надо попробовать выяснить, в чем тут секрет. Но не успеешь опомниться, а они уже повернулись, совсем одетые: на отце длинная и узкая ночная рубаха, обшитая красной бумажной тесьмой, на матери широченный белый балахон с длинными рукавами. "Готово!" - говорит она, как будто они играют, и сдергивает с Ганса повязку, и он старательно прикидывается сонным. В каюте душно, даже когда иллюминатор открыт настежь, но его на ночь закрывают, ведь ночная сырость всегда опасна для здоровья, а на море просто убийственна. Пока отец с матерью раздевались, каюту наполнял запах их тел, и Ганс готов был умолять, чтобы иллюминатор открыли, но не смел хоть слово сказать. От отца пахло горько и остро, как в аптеке, в Мехико, отец часто ходил туда с бумажкой, которую ему написал доктор; от матери пахнет тошнотворно сладко, такой странный смешанный запах стоит в жаркий полдень на Мерседском рынке, где торгуют рыбой и тут же рядом цветами. Ганс знал, который запах - отца, а который - матери, его нередко обдавало этими запахами и не в каюте, а на прогулке в Мехико, или за столом, или даже на палубе этого корабля. И ему становилось тошно, иногда казалось даже, что отец и мать ему чужие, он их боялся, чудилось: что-то неладно с дыханием отца, с подмышками матери... а может быть, что-то неладно с ним самим? Опять и опять Ганс наклонял голову к плечу и старался вдохнуть поглубже или даже утыкался носом в расстегнутый ворот рубашки и втягивал ноздрями воздух снизу. Но всегда пахло просто самим собой, ничего плохого не было, и он на время успокаивался. Мать опустилась на колени возле его кровати, и Ганс тоже стал рядом на колени. Она обняла его за плечи, от ее руки приятно пахло свежим, чистым бельем. Отец стал на колени по другую сторону от Ганса, и они хором вполголоса прочитали молитву. Потом оба обняли и поцеловали его и пожелали спокойной ночи; в нем вдруг всколыхнулись нежность и доверие, он снова сел на постели и сказал: - Мама, Рик и Рэк сегодня грозились бросить меня за борт, а я не испугался! - Когда помолился на ночь, больше нельзя разговаривать, Ганс, - строго оборвала его мать. Но отец так и подскочил. - Что ты такое говоришь? - чуть не закричал он на жену. - Ты что, не слышала? Эти ужасные испанские хулиганы ему угрожают... - Глупости, - перебила жена и напустилась на Ганса: - Ты почему бегаешь играть с этими детьми? Я кому велела - держись от них подальше! - Ну а ты где была, почему за ним не присмотрела? - спросил отец. - У парикмахера была, а ему велела сидеть смирно в шезлонге и ждать меня. У тебя, конечно, всегда я виновата... ни минуты покоя нет! - Смотри за своим ребенком и перестань мучить своего мужа! - выкрикнул отец, и Ганс понял, что они совсем про него забыли. - Я с шезлонга не вставал, - сказал он чуть не плача. - Они сами пришли, стали передо мной и говорят, мы тебя бросим за борт. И всех побросаем, и бульдога. Вот как они сказали, а я не виноват. Я им говорю, уходите отсюда, а то я папе скажу. А они засмеялись и стали дразниться... - Это чудовищно! - возмутилась мать. - Бросить за борт такую славную, добрую, беспомощную собаку? Ну, Ганс, если у тебя когда-нибудь хватит жестокости обидеть несчастное бессловесное животное... Смотри, чтоб я ничего подобного не слышала! - Я Детке никогда больно не сделаю, ни за что на свете, - добродетельно произнес Ганс, радуясь, что мать снова обратила на него внимание. - Вот я с ними поговорю, а если надо будет, так и с их бессовестными родителями, - сказал отец. - Не забудь, они и Ганса тоже грозились бросить за борт, хороши шутки. - А я считаю, что нечего с ними разговаривать, их совсем не следует замечать, они для нас не существуют, а ты, Ганс, никуда от меня не отходи и делай, что я велю, и не заставляй меня по два раза все повторять. - Хорошо, мамочка, - с величайшей покорностью сказал Ганс. Свет погасили, и все стихло. Ганс уснул не сразу, ему было не по себе: мать, видно, так и не услышала того, что он пытался ей объяснить - что его едва не утопили, пока она сидела в парикмахерской, а про него совсем и не думала. Рибер настроился на решительный лад: хватит миндальничать с этой девицей, с фрейлейн Лиззи Шпекенкикер. Прежде всего, никакая она не фрейлейн, а особа вполне опытная, искушенная; женское кокетство, игривое сопротивление очень приятны, однако надо же и меру знать, а сверх меры это уже насмешка и прямое нахальство, настоящий мужчина такого от женщины не потерпит, будь она хоть сама Елена Прекрасная. В таком вот расположении духа он после ужина взял ее под руку и повел на обычную прогулку. Краем уха слушая музыку, направился наверх, на палубу, где стояли шлюпки, и молча, решительно, словно замыслил преступление, увлек ее в тень за пароходной трубой. Без предупреждения, не давая жертве ни секунды на то, чтобы закатить ему пощечину или кинуться наутек, он обхватил Лиззи, стараясь прижать ее руки к бокам, рванул к себе и жадно приоткрыл рот для пылкого поцелуя. Это было все равно, что схватить в объятия ветряную мельницу. Лиззи как-то странно, сдавленно взвизгнула и длинными руками стиснула его грузное туловище. Ее тонкогубый рот устрашающе распахнулся чуть не до ушей, и даже в полутьме видно было, как блестят острые зубы. Она изо всей силы толкнула Рибера, и так, вцепясь друг в друга, они повалились на палубу; молотя длинными ногами, точно цепами, Лиззи опрокинула Рибера на обе лопатки, и ее острые тазовые кости больно впились ему в круглое брюшко. Рибер ощутил мгновенную вспышку восторженного изумления, о таком жарком отклике он и не мечтал, - но тотчас ужаснулся: скорей собраться с силами, не то ему уже не быть хозяином положения! Он напряг все мышцы, пытаясь перекатиться из противоестественной позы и вернуть себе мужское превосходство, но Лиззи раскинулась на нем, как поваленная ветром палатка со множеством шестов, и впилась зубами в жирную мясистую складку под подбородком. Боль взяла верх над всеми прочими ощущениями - молча, со слезами на глазах Рибер отбивался, стараясь высвободиться, и все же борьба наполняла его безмолвным весельем. Когда он одолеет эту женщину (если только одолеет!), это будет славная добыча! Однако пока что она и не думала сдаваться, она стиснула его коленями, как непослушного коня, длинные жилистые руки с небольшими, но крепкими, точно у мальчишки, мускулами сжали его нестерпимо - не продохнуть. Никогда еще Рибер не встречал женщины, которая не поддалась бы, как полагается, в самую подходящую минуту - женское чутье должно бы подсказать, что минута на