его лихорадило, тянуло разговаривать. Андреев сказал: - Я уже послал за доктором Волком. Лучше захватить болезнь в самом начале. Мы с доньей Хулией заглянули в бильярдную на первом этаже - там дон Хенаро пытался уравнять счет со Степановым. В окнах торчали головы индейцев; перегнувшись через подоконники, они молча наблюдали за игрой, их громадные соломенные шляпы сползали им на нос. - Значит, ты сегодня не едешь в Мехико? - спросила мужа донья Хулия. - С какой стати мне туда ехать? - не поднимая на нее глаз, ни с того ни с сего ответил он вопросом на вопрос. - Да так, мне подумалось - вдруг ты поедешь, - сказала донья Хулия. - Спокойной ночи, Степанов, - сказала она, черные глаза ее мерцали из-под удлиненных серебристо-голубыми тенями век. - Спокойной ночи, Хулита, - сказал Степанов, его открытая улыбка северянина могла означать что угодно и не означать решительно ничего. Когда Степанов не улыбался, его выразительное, энергичное лицо суровело. Улыбался он с обманчивой наивностью, как мальчишка. Но кем-кем, а наивным он никак не был; и сейчас он веселился над нелепой фигуркой, будто забредшей сюда из кукольной театра, необидно, как веселятся только в добрых книжках. Уходя, донья Хулия искоса метнула на него сверкающий взгляд заимствованный из арсенала голливудских femmes fatales {роковых женщин (франц.).}. Степанов не отрывал глаз от своего кия, словно изучал его в микроскоп. Дон Хенаро, бросив: "Спокойной ночи", в злобе кинулся вон из комнаты на скотный двор. Мы с доньей Хулией прошли через ее спальню, вытянутую узкую комнату, между бильярдной и бродильной. Здесь пенились шелк и пух, сверкали нестерпимым блеском свежеполированное дерево и огромные зеркала, рябило в глазах от всяческих безделушек - коробок конфет, французских кукол в кринолинах и пудреных париках. В нос шибал запах духов, его перебивал другой запах, еще тяжелее первого. Из бродильни непрестанно доносились глухие крики, грохот бочек, скатывающихся с деревянных помостей на тележку, стоящую на рельсах, проложенных у дверного проема. Я не могла отделаться от этого запаха с самого своего приезда, но здесь он плотным туманом поднимался над басовитым жужжанием мух - кислый и затхлый, как от заплесневевшего молока или протухшего мяса; шум и запах, сплелись в моем сознании воедино, и оба переплелись с прерывистым грохотом бочек и протяжными, певучими криками индейцев. Поднявшись по узкой лесенке, я оглянулась на донью Хулию. Сморщив носик, она смотрела мне вслед, прижав к лицу китайского мопса, его нос, как всегда, морщила брюзгливая гримаска. - Какая гадость это пульке! - сказала она. - Надеюсь, шум не помешает вам спать. На моем балконе гулял резкий свежий ветер с гор, здесь к нему не примешивались ни парфюмерные ароматы, ни бродильный дух. - Двадцать одна! - тягуче, мелодично выводил хор индейцев усталыми взбудораженными голосами, и двадцать первая бочка свежего пульке летела по каткам вниз, где двое индейцев подхватывали ее и загружали на тележку прямо под моим окном. Из окна по соседству слышалось негромкое бормотанье троих русских. Свиньи, похрюкивая, копошились в вязкой грязи около источника; хотя уже сгустились сумерки, там вовсю шла стирка. Женщины, стоя на коленях, хлестали мокрым бельем по камням, болтая и пересмеиваясь. Похоже, этой ночью все женщины смеялись: далеко за полночь от хижин пеонов, тянувшихся вдоль скотного двора, доносились переливы громкого, заразительного смеха. Ослики взревывали, плакались друг другу; повсюду царила неспокойная дрема, животные били копытами, сопели, хрипели. Внизу, в бродильне, чей-то голос вдруг пропел отрывок непотребной песни, прачки было замолкли, но тут же между ними вновь пошли пересмешки. У арки ворот, ведущих во внутренний двор перед гасиендой, поднялась суматоха: один из породистых вышколенных псов (куда только подевалась его важность), не на шутку взъярясь, гнал задастого солдатика - чтобы не шатался, где не положено, - назад к казармам, размещенным у крепостной стены, напротив индейских хижин. Солдатик послушно улепетывал, ковыляя и спотыкаясь, но не издавая ни звука; его тусклый фонарь мотало из стороны в сторону. Посреди двора, словно тут пролегала невидимая граница, пес застыл, проводил солдата взглядом и вернулся на свой пост под аркой. Солдаты. присланные правительством охранять гасиенду от партизанских отрядов, били баклуши, наталкивая животы бобами за счет дона Хенаро. Он, как и собаки, терпел их скрепя сердце. Меня усыпили протяжные, певучие голоса индейцев, ведущих подсчет бочкам в бродильне, а на рассвете, летнем рассвете, разбудила их заунывная утренняя песня, лязг железа, скрип кожи, топот мулов, которых впрягали в телеги. Кучера щелкали кнутами, покрикивали, и груженые телеги грохоча, уезжали одна за другой навстречу поезду, который отвозил пульке в Мехико-сити. Работники отправлялись поле, гнали перед собой осликов. Они тоже покрикивал и поколачивали осликов палками, но не спеша, не суетясь. Да и зачем спешить: впереди их ждала работа, усталость, словом, день как день. Трехлетний мальчонка, семенил рядом с отцом, погонял ослика-отъемыша, на мохнатой спинке которого громоздились два бочонка. Два маленьких существа, каждое на свой манер, подражали старшим. Мальчонка покрикивал на ослика и поколачивал его, ослик плелся ползком и при каждом ударе прядал ушами. - Господи ты боже мой, - часом позже сказал за кофе Кеннерли, отогнал тучу мух и нетвердой рукой налил себе кофе. - Разве вы не помните... Я всю ночь глаз не мог сомкнуть, у меня никак не выходило из головы, да вспомните же - упрашивал он Степанова - тот, прикрыв рукой свой кофе от мух, докуривал сигарету, - эпизод, что мы снимали две недели назад, там еще Хустино играл парня, который нечаянно застрелил девушку, пытался бежать, за ним послали погоню, и Висенте в ней участвовал. Точь-в-точь то же самое повторилось с теми же людьми на самом деле. И представьте, какая нелепость, - обратился он ко мне, - нам придется переснимать этот эпизод: он неважно получился, а тут он повторился на самом деле, и никто даже не позаботился его снять! О чем они только думают! Представьте, как бы было здорово - девушка крупным планом, мертвая по-настоящему, и по лицу Хустино, когда Висенте двинул его прикладом, течет самая настоящая кровь, и хоть бы кто, господи ты боже мой! хоть бы кто об этом позаботился! Как с приезда сюда у нас не заладилось, так и пошло-поехало - то одно, то другое... А теперь объясните мне, что вам помешало? Он впился в Степанова злобным взглядом. Степанов отнял руку от чашки, разогнал мух, тучей вившихся над ней, и выпил кофе. - Свет, наверно, был плохой, - сказал он. Широко раскрыл глаза - кинул взгляд на Кеннерли - и тут же их закрыл, так, будто запечатлел его на пленке, а запечатлев, счел, что сюжет исчерпан. - Дело ваше, конечно, - обиделся Кеннерли, - а только история эта повторилась, повторилась не по нашей вине, так почему бы вам ее не снять - зачем ей пропадать впустую? - Снять мы всегда успеем, - сказал Степанов, - вот вернется Хустино, будет подходящий свет, тогда и снимем. Свет, - обратился он ко мне, - наш злейший враг. Здесь хороший свет бывает раз в пять дней, а то и реже. - А вы представьте, нет, представьте-ка, - накинулся на него Кеннерли, - бедный парень возвратится, и ему снова-здорово придется проделывать все, что он уже дважды проделал, первый раз на съемочной площадке, второй - на самом деле. - Он со смаком повторил последнее слово. - Подумайте, каково-то ему будет. Тут и рехнуться недолго. - Вернется он, тогда и будем решать, - сказал Степанов. Во дворе пяток мальчишек-индейцев в рваных белых балахонах, сквозь прорехи которых проглядывали их глянцево-смуглые тела, седлали лошадей, набрасывали на их спины роскошные замшевые седла, шитые серебром и перламутром. К источнику снова тянулись женщины. Свиньи копошились в дорогих их сердцу лужах, в бродильне дневная смена в полном молчании заливала обтянутые сыромятной кожей чаны свежим соком. Карлос Монтанья тоже вышел спозаранку подышать свежим утренним воздухом и сейчас вовсю потешался, глядя, как трое псов, подняв из лужи долговязую свинью, гонят ее к сараю. Свинья враскачку, как игрушечная лошадка, неслась к загону, зная, что там ее не достать, собаки делали вид, что вот-вот тяпнут ее за ногу, чтобы не сбавляла темп. Карлос, держась за бока, покатывался от хохота, мальчишки вторили ему. Испанец-надсмотрщик - в картине он играл роль злодея (их там было немало) - вышел в тугих новых бриджах из такой же, как седла, расшитой серебром замши, сел, ссутулясь, на скамью неподалеку от выходящей на главный скотный двор арки. И просидел так весь день напролет - он сидел здесь не один год, и одному богу известно, сколько еще просидит. На его вытянутом ехидном лице типичного испанца с севера была написана убийственная скука. Низко натянув козырек английской кепки на близко посаженные глаза, он сидел, ссутулясь, и так ни разу и не полюбопытствовал, что развеселило Карлоса. Мы с Андреевым помахали Карлосу, и он поспешил к нам. Его все еще разбирал смех. Теперь он смеялся не над свиньей, а над надсмотрщиком - у того было сорок пар фасонистых брюк, какие носят charros {помещичья полиция (исп.).}, но, по его мнению, для съемок ни одни из них не годились, и он за большие деньги заказал портному новые брюки, но тот сшил такие тугие, что он еле-еле в них влез, - те самые, в которые вырядился сегодня. Он рассчитывал, что, если носить их каждый день, они растянутся. Горю его не было предела - похоже, он одними брюками и жил. - Он не знает, что с собой делать, кроме как нацеплять каждый день новые брюки пофасонистей и просиживать с утра до вечера на скамейке в надежде - вдруг что-нибудь, хоть что-нибудь произойдет. - Мне-то казалось, - сказала я, - что за последние недели и так слишком много всего произошло... Ну, если не за последние недели, так уж за последние дни, во всяком случае. - Ну нет, - сказал Карлос, - этого им надолго не хватит. Им подавай настоящую заваруху, вроде последнего налета партизан. Тогда на башни втащили пулеметы, мужчинам выдали по винтовке и пистолету - погуляли всласть. Налет отбили, а пули, что остались, выпустили в воздух - знай наших! Так и то назавтра они уже заскучали. Все надеялись, что налет повторится. Никак нельзя было им втолковать, что хорошего, мол, понемножку. - Они что, и впрямь так не любят партизан? - спросила я. - Да нет, просто они не любят скучать, - сказал Карлос. Осторожно ступая, мы прошли через бродильню - на глинобитном полу здесь стояли лужи сока; с праздным любопытством, молча, будто проглотили язык, смотрели, как тонут в вонючей жидкости, переливающейся через края провисших мохнатых шкур, натянутых на деревянные рамы, мухи. Maria Santisima {Святая Мария (исп.).} чинно стояла в крашенной синей масляной краской нише, увитой засиженными мухами гирляндами бумажных цветов; негасимая лампада теплилась у ее ног. Стены покрывала выцветшая фресковая роспись, она рассказывала, откуда взялось пульке; легенда гласит, что юная индеанка нашла божественный напиток и принесла его правителю, за что правитель наградил ее по-царски, а бог после смерти приблизили к себе. Древняя легенда, возможно, древнейшая, явно связанная и с поклонением плодородию, женскому и земному, и с ужасом перед ним же. Бетанкур, остановившись на пороге, храбро втянул носом воздух. Взглядом знатока окинул стены. - Отличный образчик, - сказал он, с улыбкой оглядывая фреску, - просто замечательный... Чем они старее, тем они, естественно, лучше. Достоверно известно, - сказал он, - что испанцы нашли в пулькериях, построенных еще до завоевания, настенные росписи... И всегда на них изображается один сюжет: история пульке. Так с тех пор оно тут продолжается. Ничего никогда не кончается, - сказал он помахивая красивой тонкой рукой, - все продолжается, и продолжаясь, постепенно теряет свой прежний облик. - По-моему, это тоже своего рода конец, - сказал Карлос. - Разве что по-твоему, - с высоты своего величия Бетанкур снисходительно улыбнулся старому другу, который тоже постепенно терял свой прежний облик. В одиннадцатом часу появился дон Хенаро, он ехал в деревню, хотел еще раз повидать судью. Свет нас сегодня не баловал: солнце то ярко светило, то пряталось за облаками и донья Хулия, Андреев, Степанов, Карлос и я отправились гулять по крышам гасиенды, откуда открывался вид на гору и необозримые пространства пестрых, как лоскутно одеяло, полей. Степанов - у него был с собой портативны фотоаппарат - снял нас здесь вместе с собаками. Где только он нас не снимал: и на ступеньках лестницы с осленком, и индейскими ребятишками, и у источника, и на самой дальней, длинным уступом огибающей гору площадке старого сада, той самой, куда удалился дед дона Хенаро, и перед закрытой часовней (Карлос изображал там набожного толстяка священника), и в патио в самом конце той площадки, где сохранились развалины каменной купальни, оставшиеся еще от старых монастырских построек, и в пулькерии. Всем нам порядком надоело сниматься, и мы перегнулись через парапет и стали смотреть, как дон Хенаро собирается в путь... Он вмиг скатился с лестницы - индейские мальчишки, пропуская его, посыпались в разные стороны, - вскочил на арабскую кобылу, слуга, державший ее под уздцы, тут же их отпустил, сел на коня, и дон Хенаро вихрем понесся со скотного двора, а за ним, метрах в пяти, тяжело скакал его слуга. Псы, свиньи, ослы, женщины, младенцы, ребятишки, цыплята - все бросились перед ним врассыпную; солдатики распахнули тяжелые ворота, и хозяин и слуга на бешеной скорости вылетели со двора и скрылись в ложбине - дорога тут резко шла вниз. - Без денег судья не отпустит Хустино, я это знаю, и все это знают. И Хенаро это знает не хуже меня. Но он все равно не отступается, - журчала донья Хулия, в ее ровном голоске слышалось безразличие. - Все-таки небольшая вероятность есть, - сказал Карлос. - Если Веларде даст распоряжение, вы сами убедитесь, Хустино вылетит из тюрьмы - вот так! - и, щелкнув пальцами, выстрелил воображаемой горошиной. - Правда ваша, но какой куш придется отвалить Веларде! - сказала донья Хулия. - Ужасная досада, съемки так хорошо пошли, и на тебе... - Она скосила глаза на Степанова. - Момент, еще момент, не двигайтесь! - попросил он, навел аппарат, нажал кнопку и тут же отвернулся и наставил объектив на какого-то человека в нижнем патио. Висенте - сверху его грязная белесо-серая фигура на фоне грязной изжелта-серой стены казалась приплюснутой к земле, - нахлобучив на глаза шляпу и скрестив руки на груди, стоял, к двигаясь с места. Простоял так довольно долго, уставившись перед собой в одну точку, потом решительно направился к воротам, но, не дойдя до них, остановился и снова уставился в одну точку, арка ворот, как рама, окаймлял его фигуру. Степанов сфотографировал его еще раз. - Не понимаю, почему он помешал Хустино убежать пусть бы тот хотя бы попытался... как-никак они дружили. Чего я не понимаю, так это почему он погнался за ним? - спросила я Андреева - он шел поодаль от всех. - В отместку, - сказал Андреев. - Посудите сами, друг так коварно предал тебя, да еще с женщиной, да еще сестрой - легко ли! Не мудрено, что Висенте остервенился. Наверно, не помнил себя... Теперь, я думаю, он и сам раскаивается... Через два часа дон Хенаро со слугой вернулись; они ехали шагом, но перед самой гасиендой подхлестнули лошадей и промчались на скотный двор таким же бешеным галопом как и умчались отсюда. Прислуга, пробудившись от спячки, засуетилась, забегала взад-вперед, вверх-вниз по лестницам живность, как и прежде, пустилась от них наутек. Трое индейских мальчишек кинулись ловить кобылу за уздцы, но Висенте опередил всех. Кобыла мотала головой, норов вырваться, и Висенте плясал и скакал вместе с ней, не сводя глаз с дона Хенаро, но тот легко, как акробат, спрыгнул на землю и ушел в дом - лицо его было совершенно непроницаемо. Ничего не изменилось. Судья, как и прежде, требовал две тысячи песо, иначе он не соглашался выпустить Хустино. Наверняка именно такого ответа и ждал Висенте. Весь день он просидел у стены, безвольно уронив голову на колени нахлобучив шляпу на глаза. Полчаса не пройдет, как дурные вести дойдут до последнего работника на самом дальнем поле. За столом дон Хенаро не проронил ни слова - он ел и пил в такой спешке, будто боялся упустить последний поезд и сорвать путешествие, от которого зависит вся его жизнь. - Этого я не потерплю, - вырвалось у него, и он стукну кулаком по столу, едва не разбив тарелку. - Знаете, что этот дурак судья мне сказал? Спросил, чего ради я так хлопочу из-за какого-то пеона. Не учите меня, о чем мне хлопотать сказал я ему. А он мне: "Я слыхал, у вас снимают картину, где люди убивают друг друга". Так вот, мол, у него в тюрьме полным-полно людей, которых давно пора расстрелять, и он будет только рад, если мы перестреляем их на съемках. Он, мол, никак не возьмет в толк, зачем убивать людей понарошку, когда сколько нам нужно убить, столько он нам и пришлет. И Хустино, он считает, тоже надо расстрелять. Пусть только попробует! Но и двух тысяч песо ему от меня не дождаться! На закате, гоня перед собой ослов, возвратились работники с полей. В бродильне индейцы наполняли готовым пульке бочки, заливали в вонючие чаны свежий сок. И снова певучие, протяжные голоса считали бочки, и снова бочки с грохотом летели вниз по каткам - наступала ночь. Белое пульке лилось рекой - по всей Мексике индейцы будут глотать это мертвенно-бледное пойло, будут пить из реки, чьи воды несут забвение и покой, деньги серебристо-белым потоком потекут в правительственную казну, дон Хенаро и другие владельцы гасиенд будут бушевать и чертыхаться, партизаны будут совершать налеты, а властолюбивые политики в столице будут воровать что ни попадет под руку, чтобы купить себе такие же гасиенды. Все было предопределено. Мы провели вечер в бильярдной. Приехал доктор Волк, просидел целый час у постели Успенского - у него воспалилось горло, мог начаться тонзиллит. Доктор Волк обещал его вылечить. А пока он играл на бильярде со Степановым и с доном Хенаро. Доктор он был замечательный, самозабвенный, безотказный; сам русский, он откровенно радовался тому, что может опять побыть с русскими, что ему достался не слишком тяжелый пациент и что он может еще и поиграть в бильярд, а он это очень любил. Когда подошла его очередь, он с широкой улыбкой навис над столом, чуть не лег на зеленое сукно, закрыл один глаз, повертел кий, прицелился и снова повертел кий. И, так и не ударив, распрямился, улыбаясь, зашел с другого боку, прицелился, чуть не распластавшись на зеленом сукне, стукнул по шару, промахнулся - и все это не переставая улыбаться. Потом бил Степанов. - Уму непостижимо, - сказал доктор Волк, в восторге тряся головой. Он так сосредоточенно следил за Степановым, что у него даже слезы выступили на глазах. Андреев сидя на низком табурете, бренчал на гитаре и тихо напева одну русскую песню за другой. Донья Хулия свернулась рядом с ним клубочком на диване в своей черной пижаме, китайский мопс обвил ее шею, как шарф. Ожиревшая собака сопела, стенала и вращала глазами, млея от наслаждения. Огромные псы, недоуменно наморщив лбы, обнюхивали ее. Мопс подвывал, скулил и норовил их цапнуть. - Они думают, он игрушечный, - радовалась донья Хулия. Карлос и Бетанкур устроились за небольшим столиком разложили перед собой ноты и эскизы костюмов. Они разговаривали так, словно далеко не в первый раз обсуждают давно наскучившую обоим тему. Я разучивала новую карточную игру со смуглым худым юнцом, каким-то помощником Бетанкура. Лощеный, с невероятно тонкой талией, он, как сообщил мне, занимался фресковой живописью, только он работал в современной манере, как Ривера {Диего Ривера (1886-1957) - мексиканский художник. Один из создателей национальной школы монументальной живописи.}, но не в таком допотопном стиле, как тот. Я сейчас расписываю дом в Гернаваке, приезжай посмотреть. Вы поймете, что я имею в виду. Зря вы пошли с этой карты, - добавил он, - теперь я пойду вот так, и вы окажетесь в проигрыше. - Он собрал карты и перетасовал. Раньше режиссер маялся с Хустино, - сказал он, - серьезные сцены играют, а Хустино все смешки, в сцене смерти он улыбался во весь рот, уйму пленки из-за него извели. Все говорят: вот вернется он, тогда ему уж не придется напоминать: "Не смейся, Хустино, смерть дело нешуточное." Донья Хулия стянула мопса на колени, перевернула спину, принялась тормошить. - Как только Хустино выпустят, он и думать позабудет о сестре, и обо всем прочем, - лопотала она, глядя на меня ласковыми пустыми глазами. - Это скоты. Они ничего не чувствуют. И потом, - добавила она, - как знать, вдруг он и вовсе не вернется. Этим людям, которых свел лишь случай, которым не о чем было разговаривать, пришлось коротать время вместе, и они погрузились в глубокое молчание, чуть ли не в транс. Они попали в переплет, каждый из них на свой лад находил забвение в деле, а сейчас делать было нечего. Тревога достигла крайнего напряжения, когда чуть ли не на цыпочках будто в церковь, вошел Кеннерли. Все обратились к нему так, словно в его лице им явилось спасение. Он громко возвестил: - Мне придется сегодня же вечером отправиться в Мехико. Куча неприятностей с картиной. Надо съездить и выяснить все на месте с цензорами. Я только что туда звонил, и мне сказали, что поговаривают, будто они хотят вырезать целую часть... ту самую, где нищие на празднике. Дон Хенаро отложил кий. - Я уезжаю сегодня вечером, присоединяйтесь ко мне! - сказал он. - Сегодня? - Донья Хулия обратила лицо к мужу, глаза пустила долу. - А зачем? - За Лолитой! - в сердцах бросил он. - Надо привезти ее. Три-четыре сцены придется переснять. - Как я рада! - воскликнула донья Хулия и зарылась лицом в пушистую шерсть мопсика. - Ой, как рада! Лолита приедет! Поезжай за ней поскорей! Сил нет ждать. - На вашем месте, - не оборачиваясь, бросил Кеннерли Степанов, даже не пытаясь скрыть своего раздражения, - я бы не беспокоился из-за цензоров - пусть их делают что хотят. У Кеннерли даже челюсть отвалилась, дрожащим голосом я сказал: - Вот так так! Кому и беспокоиться, как не мне. Что же нас получится, если никто ни о чем не будет заботиться? Десятью минутами позже мощный автомобиль дона Хенаро, с ревом промчавшись мимо бильярдной, понесся по темной безлюдной дороге к столице. Поутру началось бегство в город, уезжали по одному кто на поезде, кто на автомобиле. - Оставайтесь, - говорили мне все по очереди, - мы завтра вернемся. Успенский поправится, съемки возобновятся. Донья Хулия нежилась в постели. Днем я зашла к ней проститься. Сонная и томная, она свернулась клубочком, мопс прикорнул у нее на плече. - Завтра вернется Лолита, значит, скучище конец, - сказала она. - Будут заново снимать самые хорошие сцены. Но остаться в этом мертвящем воздухе хотя бы до завтра было свыше моих сил. - Дней через десять наших мест не узнать, - сказал индеец, отвозивший меня на станцию, - вот бы вам когда приехать. Сейчас тут невесело. А тогда поспеет молодая кукуруза - то-то наедимся вдосталь! ПЕРЕДЫШКА Перевод Татьяны Ивановой. В те времена, по молодости лет, я не могла справиться со всеми бедами, которые на меня обрушились. Теперь уже неважно, что это были за беды и как они в конце концов разрешились. Но тогда мне казалось - остается единственный выход: бежать от них без оглядки, хотя все семейные заповеди и все мое воспитание непреложно учили, что бежит только трус. Какой вздор! Им бы лучше научить меня другой науке - отличать храбрость от удальства, ее-то как раз мне пришлось постигать самой. И я поняла конце концов, что, если мне не изменит природный здравый смысл, от некоторых опасностей я предпочту удрать со всех ног при первом же сигнале их приближения. Однако история, которую я сейчас вам расскажу, произошла до того, как мне открылась вот какая великая истина: мы не бежим от наших кровных бед, и лучше узнать, чем они грозят нам, как можно раньше; но не бежать от всех прочих напастей - явная глупость. Я поведала своей подруге Луизе, бывшей моей однокашнице и почти ровеснице, не о своих злосчастьях, а просто об одной заботе: я не знала, где отдохнуть во время весенних каникул, мне хотелось уехать совсем одной подальше от города, туда, где все просто и мило и, конечно же, недорого; только пусть Луиза никому не говорит, где я; ей-то я, разумеется, буду иногда писать, если она захочет, да и если будет о чем. Луиза сказала, что обожает получать письма, но терпеть не может отвечать на них; и знает, куда не надо поехать, и никому ничего не расскажет. Луиза обладала тогда - да обладает и сейчас - удивительным даром: самые невероятные люди, места и события приобретали в ее устах привлекательность. Она рассказывала презабавные истории, но стоило вам случайно стать их свидетельницей, и они вдруг оборачивались самой мрачной своей стороной. Как эта вот история. Если хотите, все было точно так, как рассказывала Луиза, и, однако, совсем по-другому. - Я знаю, куда тебе надо поехать, - сказала Луиза. - В глубине Техаса, в черноземном крае, живет патриархальная семья немецких фермеров; дом у них ведется по старинке, жить так постоянно было бы ужасно, а вот погостить у них очень приятно. Глава семейства - бородатый старец, сам господь бог; жена его - матриарх в мужских башмаках; бесчисленные дочери, сыновья, зятья; толстые младенцы копошатся под ногами; толстые щенки - моего любимца, черненького, звали Куно; коровы, телята, овцы, ягнята, козы, индюшки и цесарки бродят по зеленым нагорьям, в прудах - утки и гуси. Я была там летом, когда созрели персики и арбузы... - Но сейчас конец марта, - робко заметила я. - Весна приходит туда рано, - продолжала Луиза. - Я напишу о тебе Мюллерам, а ты собирайся. - Так где же все-таки этот рай? - Почти на границе с Луизианой, - сказала Луиза. - Я попрошу их поселить тебя в моей мансарде - там так прелестно! Большая комната под самой крышей с крутыми скатами - до самого пола - по обеим сторонам, когда идет дождь, крыша чуть-чуть протекает, и поэтому вся дранка на ней расписана упоительными черно-серо-зелеными разводами, а в углу комнаты - груда бульварных романов, "Герцогиня", Уйда, миссис Э. Д. Э. Н. Саутворт, стихи Эллы Уилер Уилкокс - как-то летом у них жила одна дама, большая любительница почитать, она-то и оставила им свою библиотеку. Ах, как было хорошо! Все вокруг такие здоровые и веселые, и погода стояла превосходная... А ты надолго? Об этом я еще не думала и потому сказала наобум: - На месяц. Несколько дней спустя маленький грязный поезд дополз до захолустной станции и выбросил меня, словно посылку, на мокрую платформу, начальник которой, едва высунув нос наружу, закрыл комнату для пассажиров, не дождавшись, пока состав исчезнет за поворотом. Грузно топая ко мне, он запихивал за щеку катыш табака, осведомился мимоходом: - Вы куда? - На ферму Мюллеров, - ответила я. Злой ветер пронизывал насквозь мое тонкое пальто, и я жалась к своей поклаже. - Вас кто-нибудь встретит? - спросил он не останавливаясь. - Да обещали. - Хорошо. - Он взобрался на старенькую телегу, лошадь тронула, вихляя задом, и он был таков. Я повернула набок свой сундучок, села на него - ветер хлещет в лицо, вокруг запустение, все тонет в грязи - и принялась за первое письмо Луизе. Я собиралась ей прежде всего написать, что, если ты не романы сочиняешь, нельзя давать волю своему пылкому воображению. В повседневной жизни, хотела написать я, надлежит придерживаться простых и ясных фактов. Потому что иначе происходят такие вот недоразумения. Я вошла уже во вкус своего послания, когда заметила крепкого парнишку лет двенадцати, пересекавшего платформу. Подойдя ко мне, он стащил с головы лохматую шапку и сгреб ее в толстый с грязными костяшками кулак. От холода его круглые щеки, круглый - картошкой - нос и круглый подбородок горели здоровым румянцем. На этом совершенно круглом лице, будто созданном с помощью циркуля, узкие, длинные, раскосые, ясные, как голубая вода, глаза выглядели так неуместно, что казалось - две силы противоборствовали, создавая его. Глаза были хороши, и все остальное не имело значения. Синяя шерстяная блуза, застегнутая до самого подбородка, обрывалась как-то внезапно у пояса, точно через полчаса он окончательно из нее вырастет, а синие спортивные брюки едва доходили до лодыжек. Старые крестьянские башмаки были на несколько размеров больше, чем нужно. Одним словом, было ясно, что одежка на нем была с чужого плеча. Это веселое, невозмутимое явление возникло ниоткуда на неприбранной бурой земле под мрачным клочковатым небом, и все мое лицо, уже непослушное от холода и сырости, расплылось ему навстречу в радостной улыбке. Он чуть улыбнулся в ответ, но не поднял глаз, подошел ко мне и взял мой багаж. Закинул сундучок себе на голой и припустился рысцой по неровной платформе и вниз, по осклизлым от грязи ступеням, а мне все казалось, что ноша раздавит его, как муравья - камень. Сундучок он размашисто забросил на фургон сзади, взял чемодан и метнул его туда же, потом влез сам по одному переднему колесу, а я вскарабкалась по другому. Низкорослая лошаденка, косматая, точно медведь во время зимней спячки, нехотя двинулась рысью, мальчик нагнулся вперед, нахлобучил на глаза шапку, опустил поводья и погрузился в глубокое раздумье. Я изучала упряжь - в ней все было загадочно. Она держалась в самых неожиданных точках и болталась там, где как будто соединение было совершенно необходимо. В опасных местах ее связали на скорую руку обрывками растрепанной веревки. В других, как мне представлялось, совершенно несущественных, - намертво скрепили проволокой. Уздечка, чересчур длинная для приземистой лошаденки, когда мы тронулись, видно, выскочила у нее изо рта и теперь двигалась сама по себе, своим аллюром. Наша повозка оказалась вышедшим в тираж образцом того, что - бог весть почему! - называлось рессорным фургоном. Никаких рессор тут не было и в помине, просто крытая платформа с низкими бортами для перевозки всякого добра; платформа настолько развалилась, что едва доходила до середины задних колес, а с одной стороны просела так, что постоянно царапала железный обод. Сами же колеса, поскольку ступицы в них не были прочно закреплены, не вращались однообразно, как им полагается, но описывали некое подобие эллипса, и мы продвигались вперед, вихляясь и раскачиваясь, точно развеселый пьяница или утлая лодчонка на волнах бурного моря. Бурые размокшие поля уходили вспять по обеим сторонам проселка, щетинясь подгнившей за зиму стерней, готовой кануть в небытие и снова обратиться в землю. Рядом по краю поля тянулись голые перелески. Сейчас они хороши были лишь тем, что предвещали весну, - мне претила их унылость, но было отрадно подумать, что где-то там, за ними, может открыться нечто иное, на самом деле прекрасное - прочерк реки, зажатой в своих берегах, поля в первозданной наготе, уже вспаханные, готовые принять в себя семя. Дорога круто повернула и на мгновение почти исчезла, теперь мы ехали по лесу. Разглядев поближе корявые ветви, я поняла, что весна начинается как-то скупо и нехотя: бледно-зеленые воронки листьев, усыпавшие новые побеги, казались малюсенькими; снова зарядил ровный дождик, он обволакивал не молочным туманом, но дымкой, она сгущалась и оседала сплошной серой пеленой мелкого дождя. Когда мы вынырнули из леса, мальчик распрямился и молча показал вперед. Мы подъезжали к ферме по кромке ухоженного персикового сада, чуть подкрашенного молодой зеленью, но ничто не скрывало мучительно мрачного уродства самого фермерского дома. В техасской равнине, где невысокие взгорки плавно переходят в ложбины, в "стране холмов", как называют ее фермеры, дом был поставлен на самой лысой макушке, словно бы люди экономно выбрали для своего пристанища место, совершенно непригодное для землепашества. И стоял он там нагой, на виду у всего света незваным гостем, неприкаянным чужаком даже рядом со службами, толпящимися на его задворках, стоял, насупив низкие карнизы и будто окаменев от непогоды. Узкие окна и крутой скат крыши привели меня в уныние; хотелось повернуться и уехать назад. Притащиться в такую даль и ради чего? - думала я; но и назад нельзя, потому что все же здесь не может быть тех мучений, от которых я бежала. Однако по мере того, как мы приближались к дому, теперь почти невидимому - только огонек светился где-то сзади, должно быть, на кухне, - настроение мое менялось, и я снова ощутила тепло и нежность или, скорее только предвестие, что я - кто знает? - снова смогу ощутить их. Фургон подкатил к воротам, и я стала слезать. Но едва я поставила ногу на землю, как гигантский черный пес - отвратительная немецкая овчарка - молча прыгнул на меня, и я так же молча закрыла лицо руками и отпрянула назад. - Куно, сидеть! - крикнул мальчик, кидаясь к нему. Двери распахнулись, и молоденькая рыжеволосая девушка сбежала с крыльца и схватила жуткого зверя за шиворот. - Он не со зла, - сказала она серьезно. - Что с него взять - ведь собака. Просто Луизин любимый щеночек Куно за год подрос, подумала я. Куно скулил, извиняясь, кланялся, рыл передней лапой землю, а девушка, продолжая держать его за шкирку, застенчиво и гордо говорила: - Я все учу его. У него всегда были дурные манеры, но я его учу. Видимо, я приехала перед самым началом вечерних работ. Все мюллеровские домочадцы, мужчины и женщины, высыпали из дома, и каждый шел по какому-то неотложному делу. Девушка подвела меня к крыльцу и сказала: - Это мой брат Ганс, - молодой человек приостановился, пожал мне руку и пошел дальше. - Это мой брат Фриц, - сказала она, и Фриц взял мою руку в свою, тотчас выпустил и тоже ушел. - Моя сестра Аннетье, - сказала девушка, и молодая женщина с ребенком, которого она небрежно, наподобие шарфа, перекинула через плечо, улыбнулась и протянула мне руку. Так я жала одну за другой руки, молодые и старые, широкие и узкие, мужские и женские, но все это были твердые, добропорядочные крестьянские руки, теплые и сильные. И у всех, кто мне встретился, был тот же косой разрез светлых глаз и волосы цвета ячменного сахара - словно все они были братьями и сестрами, хотя мимо меня, поздоровавшись, прошли уже муж Аннетье и муж другой дочери. В тусклом свете просторной, с двумя дверями напротив друг друга, передней, пропахшей мылом, я увидела старую мамашу Мюллер, она тоже приостановилась, чтобы пожать мне руку. Высокая, сильная женщина, повязанная треугольной шалью из черной шерсти, из-под подоткнутых юбок виднелась коричневой фланели нижняя юбка. Светлые, прозрачные глаза молодежь унаследовала явно не от нее. У мамаши Мюллер глаза были черные, наблюдательные, пытливые, волосы, судя по выглядывавшей из-под шали пряди, черные с проседью, смуглая, изборожденная морщинами кожа задубела, точно кора, и шагала мамаша Мюллер в своих резиновых башмаках размашистым шагом мужчины. На ходу пожав мне руку, она произнесла с сильным немецким акцентом: "Добро пожаловать" - и улыбнулась, показав почерневшие зубы. - А это моя дочка Хэтси, она проводит вас в вашу комнату. - Хэтси взяла меня, словно малого ребенка, за руку. Я последовала за ней по крутой, как трап, лестнице, и вот мы уже в мансарде, в комнате Луизы, под крутыми скатами крыши. Да, дранка и в самом деле пестрела разноцветными пятнами. И бульварные романы были сложены в углу. В кои-то веки рассказ Луизы соответствовал действительности, все казалось знакомым, и я почувствовала себя по-домашнему. - Мама говорит, мы могли бы дать вам комнату получше, но она написала, что вам понравится эта, - сказала Хэтси, мягко и неясно произнося слова. Я заверила - конечно же, мне нравится. Тут Хэтси спустилась вниз по крутой лестнице, и поднялся ее брат - он будто влезал на дерево: сундучок был у него на голове, а чемодан - в правой руке, я так и не поняла, почему сундучок не обрушился вниз - ведь на левую руку парнишка опирался. Я хотела предложить ему помощь, но побоялась его обидеть, заметив, с какой щеголеватой легкостью он бросал багаж на станции - сильный мужчина показывал свой номер перед слабосильными зрителями. Парнишка поставил ношу и выпрямился, повел плечами - он лишь слегка задохнулся. Я поблагодарила его; он сдвинул шапку на затылок, а потом вернул ее на место - что я приняла за своего рода вежливый ответ - и затопал вниз. Когда через несколько минут я выглянула в окно, он уже шел через поле с зажженным фонарем и стальным капканом в руках. Я стала переделывать свое письмо к Луизе: "Мне начинает здесь нравиться. Не совсем понимаю почему, но я прихожу в себя. Может быть, я смогу рассказать тебе потом..." Звуки немецкой речи под окнами были мне приятны, потому что речь эта была обращена не ко мне и не предполагала ответа. Мои познания немецкого ограничивались тогда пятью маленькими убийственно сентиментальными песнями Гейне, которые я знала наизусть; но это был совершенно иной язык, нижненемецкий, испорченный тремя поколениями, прожившими на чужбине. В десятке миль отсюда, там, где Техас и Луизиана сливаются воедино в гниющей топи болот, подпочвенный пласт которых, разлагаясь, питает корни сосен и кедров, двести лет прожила в изгнании колония французских эмигрантов; они не сохранили в неприкосновенности весь свой обиход, но каким-то чудом остались верны главному: они упрямо говорили на своем старом французском языке, столь же чуждом современному французскому, сколь и английскому. Я провела там одно прекрасное долгое лето, познакомилась со многими такими вот семьями и сейчас, слушая другой язык, тоже не ведомый никому на свете, кроме этой маленькой сельской общины, вспомнила их и поняла, что снова попала в дом вечных изгнанников. Это были основательные, практичные, упрямые немецкие земледельцы, и куда бы ни забросила их судьба, они глубоко вонзали в землю свои мотыги и прочно укоренялись, потому что жизнь и земля были для них единым, нерасторжимым целым; но никогда, ни при каких обстоятельствах не смешивали они свою национальность с местом, где поселились. Мне нравились их густые теплые голоса, и было так приятно не понимать, что они говорят. Я люблю эту тишину, она несет свободу от постоянного давления чужих умов, мнений и чувств, покой, возможность на воле собраться с мыслями, вернуться к собственной сути, а это ведь всякий раз откровение - понять, что за существо в конечном счете мною правит и за меня решает, даже если кто-нибудь - хоть бы и я - мнит, будто решает сам; мало-помалу оно, это существо, отбросит все, кроме того единственного, без чего я не могу жить, и тогда заявит: "Я - все, что у тебя осталось, возьми меня". На время я прислушалась к приглушенным звукам незнакомого языка - он был музыкой безмолвия; подобно крику лягушек или шуму ветра, он мог тронуть, задеть, но не ранить. Когда дерево катальпы под моим окном распустится, оно закроет вид на службы и дальше - на ширь полей, заметила я. А расцветши, ветви станут заглядывать в мое окно. Но сейчас они как тонкий экран, за которым пятнистые, рыжие с белым, телята беззаботно топчутся около потемневших от непогоды навесов. Бурые поля скоро опять зазеленеют; промытые дождями овцы стали пепельно-серыми. Вся прелесть пейзажа была сейчас в просторе долины, волнами откатывающейся к опушке леса. Как на всем, что не любо, на эгой