выкла к этому за время жизни со Сваном, - и трогательной для меня, ибо она напоминала мне жизнь с Альбертиной, - он требовал, чтобы приглашенные уходили пораньше, чтобы он прощался с Одеттой последним. Стоит ли говорить, что сразу же после его ухода она встречалась с другими. Но герцог не подозревал о том, или предпочитал не выказывать подозрений: старческое зрение слабеет, ухо становится туже, проницательность меркнет, и усталость требует, чтобы бдительность отдохнула. К определенному возрасту Юпитер неминуемо превращается в персонажа Мольера - даже не в олимпийского любовника Алкмены, но в смешного Жеронта. Впрочем, Одетта обманывала г-на де Германт, как и заботилась о нем - без обаяния, без благородства. Как и во всех других своих ролях, она была посредственна в этой. Не то чтобы ее жизненные роли не были прекрасны. Просто она не умела их играть. Впоследствии у меня никак не получалось встретиться с нею, когда это было нужно, ибо г-н де Германт, сочетая причуды ревности и режима, разрешал только дневные приемы, притом еще, чтоб те были не балами. Она откровенно призналась мне, что герцог держит ее в неволе, и при этом руководствовалась следующими мотивами. Основной заключался в том, что она вообразила, хотя я и написал-то к тому времени лишь несколько статей, а публиковал только очерки, - что я известный писатель; когда память наводила ее на мысль, что это я бегал на аллею Акаций, чтобы увидеть ее прогулки, и позднее посещал ее, она простодушно восклицала: "Ах! если бы я только знала, что когда-нибудь он станет великим писателем!" И так как кто-то ей рассказывал, что для писателей общество женщин интересно по той причине, что, слушая любовные истории, они как бы сверяются с источниками, чтобы заинтересовать меня, она снова являлась мне в роли простой кокотки. Она рассказывала: "Представляете, как-то я встретила мужчину, он влюбился в меня, и я его тоже полюбила без памяти. Мы были на седьмом небе. Ему надо было уезжать в Америку, я должна была поехать вместе с ним. Но накануне отъезда я решила, что будет куда лучше, если эта любовь не умрет, а ведь она не могла всегда оставаться на той же точке. У нас был последний вечер, когда он еще не знал, что я остаюсь, - и это была безумная ночь, я испытала с ним и бесконечное блаженство - и отчаяние, что не увижу его больше. Утром я отдала мой билет какому-то пассажиру, - я его не знала. Он, по крайней мере, хотел у меня его купить. Я ответила ему: "Нет, вы будете так любезны, если возьмете этот билет, я не хочу денег"". Затем следовала другая история: "Как-то на Елисейских Полях г-н де Бреоте, которого я и видела-то прежде только раз, принялся меня рассматривать с такой настырностью, что я остановилась и спросила его, почему он себе позволяет разглядывать меня таким образом. Он мне ответил: "Я смотрю, какая смешная у вас шляпа". И правда что. Это была шляпка с анютиными глазками, тогда моды были ужасны. Но я была разгневана, я ответила ему: "Я не разрешаю вам говорить со мною подобным образом". Тут начался дождь. Я ему сказала: "Я прощу вас, если у вас есть экипаж". - "Конечно, у меня есть экипаж, и я с радостью вас провожу". - "Нет, я хочу ваш экипаж, а не вас". Я села в этот экипаж, а он ушел под дождем. Но вечером он пришел ко мне. У нас была безумная любовь два года. Приходите ко мне как-нибудь на чай, я расскажу вам, как я познакомилась с Форшвилем. Все-таки, - продолжила она с грустью, - я провела жизнь затворницей, потому что испытывала сильные чувства только к невыносимо ревнивым мужчинам. Я не говорю о г-не де Форшвиле, - по сути, он был туповат, а я по-настоящему могла влюбиться только в умных мужчин. Но видите ли, г-н Сван был так же ревнив, как ревнив наш герцог; а ради герцога я отказываюсь от всего, потому что я знаю, как он несчастлив в своем доме. А ради Свана я так поступала, потому что любила его безумно, и я понимала, что лучше уж лишить себя и танцев, и света, и всего остального, чтобы доставить удовольствие или хотя бы уберечь от волнения того, кто меня любит. Бедный Шарль, он был так умен, так пленителен, он был как раз мужчина в моем вкусе". Это, наверное, было правдой. Было время, когда Сван ей нравился, как раз тогда, когда она не была женщиной "в его вкусе". По правде говоря, женщиной "в его вкусе" даже позднее она не стала. И все-таки он так сильно, так мучительно ее любил. Позднее его изумляло это противоречие. Но оно не должно удивлять нас, нам нужно помнить, сколь велика в жизни мужчин пропорция мучений из-за женщин "не в их вкусе". Это объясняется, наверное, многими причинами; во-первых, именно потому, что они "не в нашем вкусе", мы на первых порах позволяем, не любя, любить себя, и потворствуем этим привычке, которая не возникла бы с женщинами "в нашем вкусе"; последние, чувствуя, что они вызывают желание, упирались бы, разрешая лишь очень редкие встречи, не водворяясь во всех часах нашей жизни, как первые, которые свяжут нас, когда любовь придет и женщина "не в нашем вкусе" внезапно станет нам необходимой, из-за ссоры, путешествия, когда нас оставят без вестей, не одной нитью, но тысячью. К тому же, эта привычка сентиментальна, потому что в ее основе нет чрезмерного физического желания, и если придет любовь, мозг работает много сильнее: у нас получается не потребность, у нас получается роман. Мы не доверяем женщинам "не в нашем вкусе", мы позволяем им любить нас, и если мы их и сами потом полюбим, то любовь сто крат сильнее, даже если наши желания не исполнены и не удовлетворены. По этим, да и многим другим причинам, тот факт, что самые сильные страдания приносят нам женщины "не в нашем вкусе", объясняется не только насмешкой судьбы, дарящей нам счастье лишь в менее всего приемлемом обличье. Женщина "в нашем вкусе" неопасна, ибо мы ей не нужны, она нас удовлетворяет и быстро покидает, не водворяясь в нашей жизни, - опасна и приводит к любовным страданиям не сама женщина, но ее всегдашнее присутствие, интерес, что она делает в эту минуту, - опасна не женщина, опасна привычка. Я малодушно заметил, что с ее стороны это было и мило, и благородно, но я знал, что она лгала, что ее откровения замешаны на вранье. По мере того, как она углублялась в рассказы о своих похождениях, я с ужасом думал, что все это так и осталось для Свана неизвестным, что все это принесло бы ему сильное страдание, потому что его чувственность была привязана к этой женщине, - и он угадывал это наверное только по ее глазам, стоило ей взглянуть на мужчину или женщину, пришедшихся ей по вкусу. По сути, она своими рассказами как бы поставляла мне то, что считала сюжетами новелл. В этом она ошибалась; она всегда и с избытком пополняла кладовые моего воображения, но это происходило более непроизвольно и у истока стоял я сам, - с ее помощью, хотя и без ее ведома, я постигал законы жизни. Г-н де Германт приберегал свои молнии для герцогини, и г-жа де Форшвиль не упускала случая указать раздраженному герцогу на свободный круг общения его жены. Так что герцогиня была вдвойне несчастна. Правда, г-н де Шарлю, с которым я как-то об этом разговорился, утверждал, что первые проступки были допущены не его братом, что на деле миф о верности герцогини прикрывает бессчетное количество утаиваемых приключений. Я никогда не слышал, чтобы об этом говорили. Практически для всех г-жа де Германт была женщиной совершенно иного склада. Мысль о том, что она безупречна, разумелась как что-то очевидное. Я колебался, поскольку не знал, какое из двух предположений соответствует истине, почти всегда большинству неизвестной. Мне ведь еще помнились блуждающие голубые взгляды герцогини де Германт в одном из нефов комбрейской церкви. Однако правда и то, что ни одно из этих предположений не опровергалось ими, и как тому, так и этому они могли придать столь же отличные, сколь и приемлемые смыслы. В детском своем неразумии, я на секунду счел их любовными взглядами, обращенными ко мне. Затем я понял, что это было лишь благожелательными взглядами владычицы, подобными взорам дамы, изображенной на витражах церкви, разглядывавшей своих вассалов. Следовало ли теперь признать, что именно первая моя мысль была истинной, что позднее герцогиня никогда не говорила со мной о любви только потому, что скомпрометировать себя с другом тетки и племянника было для нее опасней, чем интрижка с неизвестным юношей, случайно встреченным в Св. Иларии Комбрейской? Секунду-другую герцогиня, должно быть, испытывала счастье, ведь ее содержательное прошедшее было разделено мною, но когда я попросил рассказать мне, в чем выражался провинциализм г-на де Бреоте, коего в свое время я плохо отличал от г-на де Саган или г-на де Германт, она снова встала на точку зрения светской женщины, то есть хулительницы всякой светскости. Говоря со мной, герцогиня провела меня по комнатам. В маленьких гостиных собрались близкие друзья, - чтобы послушать музыку, они предпочли уединиться. В гостиной ампир несколько фраков вслушивались, восседая на канапе; рядом с Психеей, опирающейся на Минерву, виднелось кресло, поставленное под прямым углом, но внутри вогнутое, как люлька, - там сидела девушка. Изнеженность ее позы, то, что она и не шелохнулась, когда герцогиня вошла, контрастировало с чудным сиянием ее ампирного платья алого шелка, перед которым бледнели самые красные фуксии, и значки и цветы так глубоко погрузились в перламутровую ткань, что на поверхности остались лишь впалые следы. Здороваясь с герцогиней, она слегка наклонила прекрасную каштановую голову. Хотя было еще совсем светло, чтобы лучше сосредоточиться на музыке она попросила закрыть большие занавеси, и чтобы общество не ломало ноги, на треножнике зажгли урну, поверх которой разливалось легкое свечение. В ответ на мой вопрос, г-жа де Германт сказала, что это г-жа де Сент-Эверт. Тогда я спросил, кем она приходится известной мне Сент-Эверт. Герцогиня ответила, что это жена одного из ее внучатых племянников, высказалась за мысль, что - урожденная Ларошфуко, но при этом отрицала, что сама знакома с Сент-Эвертами. Я напомнил ей о приеме (известном мне, по правде говоря, лишь понаслышке), на котором, принцессой де Лом, она встретила Свана. Г-жа де Германт утверждала, что никогда такого не было. Герцогиня всегда была врушкой, и с годами это в ней усугубилось. Г-жа де Сент-Эверт представляла салон - со временем, впрочем, рухнувший, - существование которого герцогиня любила отрицать. Я не настаивал. "С кем вы у меня могли познакомиться (он был остроумен), так это с мужем упомянутой, - а с последней у меня никаких отношений не было". - "Но ведь она не была замужем". - "Вам так кажется, потому что они развелись, - он, кстати, был намного приятней супруги". В конце концов, я понял, что огромный, необычайно крупный и сильный мужчина с совершенно белыми волосами, с которым я почти везде встречался, хотя имени так и не узнал, был мужем г-жи де Сент-Эверт. Он умер в прошлом году. Что же касается племянницы, то мне так и не довелось узнать, от желудочной ли боли, нервов, флебита ли, родов, предстоящих, недавних или неудавшихся, но она слушала музыку без движений и, кто бы ни прошел, не шелохнувшись. Скорее всего, она, гордясь своими прекрасными алыми шелками, решила представить нам в этом кресле своего рода Рекамье. Едва ли она понимала, что благодаря ей имя Сент-Эвертов распустилось во мне заново, и в далеком отстоянии отмечало долготу, продолжительность Времени. И она баюкала Время в челночке, где цвели имя Сент-Эвертов и стиль ампир в шелках красных фуксий. Г-жа де Германт заявила, что ампир всегда внушал ей отвращение; этим она хотела сказать, что она питала к нему отвращение сейчас, и это было правдой, потому что, хотя и с некоторым опозданием, она следовала моде. Не входя в такие сложности, чтобы говорить о Давиде, которого она знала плохо, еще в юности она считала г-на Энгра "скучнейшим трафаретчиком", затем, ни с того ни с сего - "самым смачным мэтром Нового Искусства", и дошла даже до того, что "перестала выносить Делакруа". Какими путями она вернулась от этого культа к порицанию, не столь важно, поскольку это нюансы вкуса, отраженные критиками искусства за десять лет до разговоров многоумных дам. Покритиковав ампир, она извинилась за разговор о таких незначительных людях, как Сент-Эверты и таких пустяках, как провинциализм Бреоте, ибо она была так же далека от понимания, почему меня это интересовало, как г-жа де Сент-Эверт-Ларошфуко, в поисках желудочного успокоения или энгровского эффекта, - почему чаровало меня ее имя, имя ее мужа, а не более славное имя ее родителей, что я смотрел на нее - в этой символической пьесе - как на баюкающее движение Времени. Особенно она хвасталась, что у нее каждый день присутствуют Х и Y. Дело в том, что в конце концов она пришла к концепции "салонной" дамы, некогда вызывавшей у нее отвращение (хотя сегодня она это отрицала), и огромным преимуществом, печатью изысканности, по ее мнению, было принимать у себя "всех видных". Если я говорил ей, что та или иная "салонная" дама не говорила ничего хорошего, при жизни последней, о г-же де Хоуланд, моя наивность вызывала у герцогини буйное веселье: "Естественно, потому что у нее все и собирались, а та хотела всех к себе переманить". "Но зачем я вам говорю об этой чепухе, разве все это вам интересно?" - воскликнула герцогиня. Эта фраза была произнесена ею вполголоса, и никто не мог расслышать слов. Но молодой человек (он впоследствии заинтересует меня своим именем, намного более близким мне некогда, чем имя Сент-Эвертов) раздраженно вскочил и отошел подальше, чтобы его сосредоточению не мешали. Потому что играли Крейцерову сонату, но, запутавшись в программе, он решил, что это сочинение Равеля, про которого говорили, что он прекрасен, как Палестрина, но труден для понимания205. Он так резко вскочил, что сшиб столик, потому что в темноте его не заметил, - большинство присутствующих тотчас обернулось, и это, такое простое упражнение (посмотреть, что там позади) ненадолго прервало мучительное "благоговейное" прослушивание Крейцеровой сонаты. Я и г-жа де Германт, как причина скандальчика, поспешно сменили комнату. "Ну разве эти пустяки могут интересовать такого выдающегося человека, как вы? Я только что видела, как вы болтали с Жильбертой де Сен-Лу. Это вас недостойно. По мне так ничего она из себя не представляет, эта женщина... это не женщина, это что-то самое фальшивое и буржуазное в свете (даже защищая Интеллектуальность, герцогиня примешивала к этому аристократические предрассудки). Да и вообще, зачем вы ходите на такие приемы? Сегодня еще понятно, потому что здесь читала Рашель, это может вас заинтересовать. Но сколь бы хороша она сегодня ни была, перед такой публикой она особо не выкладывается. Как-нибудь вы у меня пообедаете с ней наедине. Тогда вы поймете, что она из себя представляет. Она на сто голов выше всего, что здесь есть. И после обеда она вам почитает Верлена. Вы мне об этом скажете что-нибудь новое. Но как вас занесло на эту "помпу" - нет, я этого не понимаю. Если, конечно, вы не хотите изучать..." - добавила она с легким сомнением и колебанием, не углубляясь, впрочем, ибо в точности не представляла, в чем заключался плохо представимый род деятельности, на который она намекнула. "Вам не кажется, - спросил я герцогиню, - что для г-жи де Сен-Лу неприятны встречи с бывшей любовницей мужа?" Я увидел, как на лицо г-жи де Германт легла косая складка, связующая какими-то глубокими нитями только что услышанное с малоприятными мыслями. Связями глубокими, хотя и не выражаемыми, - но тяжелая основа наших слов никогда не получит ответа, ни словесного, ни письменного. Только глупцы впустую десять раз подряд просят ответить на сдуру написанное письмо, в котором было что-то лишнее; ибо на такие письма отвечают делами, и корреспондентка, которую вы уже сочли неаккуратной, при встрече назовет вас господином вместо того, чтобы назвать по имени. Мой намек на связь Сен-Лу с Рашелью был не так тяжел и только на секунду мог вызвать у г-жи де Германт тягостное впечатление, напомнив ей, что я был другом Сен-Лу и, возможно, конфидентом по поводу огорчений, причиненных Рашели на вечере у герцогини. Но ее мысли на этом не остановились, грозная складка испарилась, и г-жа де Германт ответила на мой вопрос о г-же де Сен-Лу: "Скажу вам, что думаю: ей это безразлично, потому что Жильберта никогда не любила мужа. Она ведь просто чудовище. Ей нравилось положение в обществе, имя, то, что она станет моей племянницей, ей хотелось выбраться из своей грязи, - после чего ей ничего другого и в голову не пришло, как туда вернуться. Знаете, я много страдала из-за нашего бедного Робера, потому что зорок-то как орел он не был, но потом разобрался, и в этом, и во многом другом. Не следует так говорить, потому что она все-таки моя племянница, и у меня нет точных доказательств, что она его обманывала, но слухи ходили разные, и - скажу вам, что знаю, - с одним офицером из Мезеглиза Робер хотел стреляться. И поэтому-то Робер и пошел на фронт, война для него стала каким-то выходом из семейных неприятностей; если хотите знать мое мнение, его не убили - он сам пошел на смерть. А она так и вовсе не горевала, она даже удивила меня своим редкостным цинизмом и неслыханным безразличием, - мне это было очень обидно, потому что я любила бедного Робера очень сильно. Вас это удивит, наверное, потому что меня знают плохо, но мне до сих пор случается о нем думать. Я никого не забываю. Он мне ничего не говорил, но понял, что я все разгадала. Сами подумайте, если бы она хоть капельку любила своего мужа, разве смогла бы она с таким хладнокровием находится в этой комнате - ведь здесь присутствует женщина, в которую он был безумно влюблен столько лет? можно даже сказать - всегда, потому что я уверена, что это никогда не прекращалось, даже во время войны. Да она бы ей глотку перегрызла!" - крикнула герцогиня, забывая, что сама она, настаивая, чтобы пригласили Рашель, и делая возможной эту сцену (которую она считала неизбежной, если бы Жильберта любила Робера), поступала, наверное, жестоко. "Да она, знаете ли, - заключила герцогиня, - просто свинья". Это выражение смогло прозвучать из уст г-жи де Германт после того, как она по наклонной скатилась из среды обходительных Германтов в общество комедианток, оттого, что подобное, как ей казалось, "в духе" грубоватого XVIII-го века, потому также, что, как она полагала, ей позволено все. Но в действительности эти слова были продиктованы ненавистью к Жильберте, настоятельной потребностью нанести ей удар, за невозможностью физически - заочно. Также этим герцогиня хотела оправдать свое поведение по отношению к Жильберте, или, скорее, в пику ей, в свете и семье, исходя из преемственности интересов Робера. Но поскольку зачастую наши оценки сталкиваются с неизвестными фактами, на подтверждение коих мы не смели рассчитывать, Жильберта, которой, конечно, многое перешло от матери (и в конечном счете покладистость, на которую я положился, не отдавая себе в том отчета, когда просил ее познакомить меня с девочками), поразмыслив, вывела из моей просьбы, - и, наверное, чтобы семья не осталась не у дел, - заключение более дерзкое, чем все то, о чем я мог догадываться: "Если вы разрешите, я сейчас схожу за дочерью, чтобы ее вам представить. Она внизу, скучает с маленьким Мортемаром и другими крохами. Я уверена, что она станет для вас славной подружкой". Я спросил, был ли Робер рад дочке: "О! он ею очень гордился. Но, само собой, если принять во внимание его вкусы, - простодушно добавила Жильберта, - он предпочел бы мальчика". Эта девочка, чье имя и состояние внушали матери надежду, что она соединит свою судьбу с наследным принцем и увенчает работу, восходящую к Свану и его жене, позднее вышла замуж за малоизвестного писателя, потому что снобкой она не была; семья снова опустилась на тот уровень, с которого она поднялась. Новым поколениям было крайне сложно втолковать, что родители этой безвестной четы занимали блистательное положение. Чудом всплывали имена Свана и Одетты де Креси, и до вашего сведения доводили, что вы заблуждаетесь, что в этом браке не было ничего удивительного. Считалось, что в целом г-жа де Сен-Лу вступила в намного лучший брак, чем могла себе позволить, что брак ее отца с Одеттой де Креси ничего из себя не представлял и был тщетной попыткой выбиться в люди, тогда как напротив, по крайней мере с точки зрения <... >206, его брак был внушен примерно теми же теориями, которые в XVIII-м веке приводили знатных дворян, учеников Руссо или предшественников революционеров, к жизни на природе, к отказу от своих благ. Меня ее слова и удивили, и обрадовали; эти чувства быстро сменились (г-жа де Сен-Лу вышла в другую гостиную) мыслью о прошедшем Времени, которую на свой лад вызывала во мне м-ль де Сен-Лу, хотя я ее еще не видел. Как и большинство людей, не была ли она подобна указателям на перепутьях в лесах, где сходятся дороги, пройдя, как и в нашей жизни, максимально удаленные друг от друга точки? Мне казалось, что пути, приведшие к м-ль де Сен-Лу, бесчисленны, как и пути, расходящиеся от нее. Прежде всего, к ней вели две больших "стороны" моих прогулок и мечтаний: от отца, Робера де Сен-Лу, сторона Германтов, от Жильберты, ее матери, сторона Мезеглиза, "сторона к Свану". Одна, от матери юной девочки и Елисейских полей, вела меня к Свану, к моим комбрейским вечерам, на сторону Мезеглиза; другая, от отца, к бальбекским полудням, когда я впервые увидел его у залитого солнцем моря. Уже между двумя этими дорогами обозначились поперечные пути. Потому что в реальный Бальбек, где я познакомился с Сен-Лу, мне захотелось поехать большей частью из-за рассказов Свана о церквях, в особенности о персидской, и, с другой стороны, благодаря Роберу де Сен-Лу, племяннику герцогини де Германт, я сблизился, еще в Комбре, со стороной Германтов. И ко многим другим точкам моей жизни вела м-ль де Сен-Лу - к даме в розовом, ее бабушке, которую я застал у моего двоюродного деда. Здесь идет новый перекрестный путь, потому что лакей двоюродного деда, который впустил меня в тот день, и позднее, оставив мне фотографию, позволил отождествить Даму в розовом, был отцом207 юноши, любимого не только г-ном де Шарлю, но и отцом м-ль де Сен-Лу, по причине чего ее мать стала несчастной. И не дедушка ли м-ль де Сен-Лу, Сван, рассказал мне первым о музыке Вентейля, как Жильберта - об Альбертине? Но, рассказав Альбертине о музыке Вентейля, я узнал о ее близкой подруге и начал с ней ту особую жизнь, что привела ее к смерти, а мне принесла так много горя. К тому же, именно отец м-ль де Сен-Лу ездил к Альбертине, чтобы ее вернуть. И моя светская жизнь, в Париже ли, в салоне Сванов или Германтов, или, так далеко от них отстоящем, салоне Вердюренов, выстроила возле двух комбрейских сторон Елисейские поля, прекрасную террасу Распельер. Впрочем, кого из известных нам лиц, при рассказе о дружбе с ними, мы не будем вынуждены последовательно разместить во всех, даже самых отличных местностях нашей жизни? Жизнь Сен-Лу, изображенная мной, развернулась бы в каждом пейзаже и затронула бы все мое существование, даже те его части, от которых Сен-Лу более всего был далек, даже бабушку и Альбертину. Впрочем, сколь бы далеки они ни были, Вердюрены примыкали к Одетте через ее прошлое, к Роберу де Сен-Лу через Чарли; и какую только роль у них не играла музыка Вентейля! Наконец, Сван любил сестру Леграндена, тот знал г-на де Шарлю, на воспитаннице последнего женился юный Камбремер. Конечно, если речь идет только о наших чувствах, у поэта есть основание говорить о "таинственных нитях", разорванных жизнью. Вернее было бы сказать, что она безостановочно переплетает их между людьми и событиями, что она скрещивает эти нити, наращивает, сгущая уток, и чтобы малейшая точка нашего прошлого связалась со всеми другими, из обильного наслоения воспоминаний остается лишь выбрать сплетение. Можно сказать, что все, - если бы я не пытался найти эти предметы бессознательно, а вспоминал былое, - что служило нам в те годы, по-прежнему живо, и живет для нас личной жизнью, видоизменяясь затем, при употреблении, в обыкновенную рабочую ткань. Мое знакомство с м-ль де Сен-Лу произойдет сейчас у г-жи Вердюрен. Какое очарование скрыто для меня в воспоминаниях о наших поездках, - с той самой Альбертиной, заменить которую я попрошу сейчас м-ль де Сен-Лу, - в трамвайчике, к Довилю, к г-же Вердюрен, той самой г-же Вердюрен, которая связала и разорвала, до моей любви к Альбертине, любовь дедушки и бабушки м-ль де Сен-Лу! Каждый вокруг нас был полотном Эльстира, который представил меня Альбертине. И чтобы прочнее сплавить все мои прошлые, г-жа Вердюрен, как и Жильберта, вышла замуж за одного из Германтов. Мы не сможем рассказать о наших взаимоотношениях с человеком, даже если бы мы его плохо знали, не вводя одно за другим различнейшие места жизни. Так что каждый индивид - и сам я был одним из них - определится для меня длительностью обращения, совершенного им не только вокруг себя самого, но и вокруг других, и особенно положениями, последовательно занятыми им относительно моей персоны. Конечно, все эти отличные плоскости, сообразно которым Время, стоило мне только охватить его на этом утреннике, расположило мою жизнь, и укрепило меня в намерении использовать в книге, взявшейся за повествование об одной, в противоположность общеупотребительной планиметрической психологии, своего рода психологию в пространстве, сообщали свежую красоту воскресениям, произведенным памятью, пока, не выйдя еще из библиотеки, я раздумывал в одиночестве; поскольку память, без изменений вводя прошлое в настоящее, таким, каким оно было тогда, когда оно было настоящим, упраздняет огромный разрыв во Времени, по законам которого осуществляется жизнь. Я увидел, что ко мне идет Жильберта. Для меня и женитьба Сен-Лу, и мысли, тогда меня занимавшие, сохранили свою форму до этого утра, словно все это было вчера, и девочка лет шестнадцати, стоящая рядом с Жильбертой, несколько меня удивила, - высокая ее фигурка определила собой расстояние, которое я никак не хотел заметить. Бесцветное и неощутимое время материализовалось в ней, чтобы, так сказать, я мог увидеть его, прикоснуться к нему; оно лепило ее, как скульптуру, тогда как надо мной, параллельно, оно, увы, лишь проделало свою работу. Так или иначе, м-ль де Сен-Лу стояла передо мной. У нее были глубоко посаженные подвижные глаза, и ее хорошенький нос слегка был вытянут в форме клюва и искривлен, но не как нос Свана, а как нос Сен-Лу. Душа этого Германта испарилась; но очаровательная голова с вострыми глазами летящей птицы красовалась на плечах м-ль де Сен-Лу, - и, глядя на нее, те, кто знал ее отца, погружались в долгие воспоминания. Она казалась мне прекрасной: еще полная надежд, смеющаяся, в летах, что были утрачены мною, она была похожа на мою юность. Меня поразило, что ее нос, вылепленный словно по мерке носа матери и бабушки, кончался как раз этой совершенно горизонтальной линией снизу, - великолепной, хотя и не достаточно короткой. Черта столь особенная, что увидев лишь ее, можно было бы узнать одну статую из тысяч, и меня восхитило, что именно на ней природа остановилась, как в случае внучки, так матери, бабушки, и совершила, - как великий и неповторимый скульптор, - мощный и точный удар резца. В конце концов, мысль о Времени обрела для меня свое последнее значение, стала стрекалом и повторяла, что пора приняться за дело, если я действительно хочу достичь того, что несколько раз предчувствовал в жизни, - в коротких озарениях на стороне Германтов, в коляске на прогулках с г-жой Вильпаризи, благодаря которым жизнь и казалась мне достойной того, чтобы ее прожить. Сколь же более достойной она явилась теперь, когда ее, как казалось, видимую только из сумерек, уже можно было прояснить, - ее, беспрерывно искажаемую, - привести к истине; одним словом - осуществить в книге! Сколь счастлив будет тот, подумал я, кто сможет написать такую книгу; какая задача перед ним! Чтобы оформить ее идею, следовало задействовать связи самых разных, самых возвышенных родов искусств; писатель, который к тому же явит в каждом характере разные лица, дабы показать их объемность, должен будет подготовить книгу кропотливо, с постоянными перестановками сил, как при наступлении, должен будет пережить ее как тяготу, принять как устав, построить как церковь, быть ее приверженцем как режима, преодолеть как препятствие, завоевать как дружбу, напитать как дитя, - творить как мир, не пренебрегая чудесами, объяснение которых таится, вероятно, в иных мирах, и предчувствие которых сильнее всего беспокоит нас - в жизни и в искусстве. Некоторые части таких больших книг мы сможем лишь набросать, и, наверное, они никогда не будут закончены, в силу той же величины замысла творца. Сколько великих соборов так и остались незавершенными! Ее вскармливают, укрепляют слабые стороны, ее защищают, но затем она сама растет, и указывает на нашу могилу, охраняя ее от молвы и, какое-то время, от забвения. Мысленно возвращаясь к себе, я с большей скромностью думал о книге, и нельзя сказать, что, думая о тех, кто прочтет ее, я думал о читателях. Мне кажется, что они будут не столько моими читателями, сколько читающими в самих себе, потому что моя книга - лишь что-то вроде увеличительного стекла, как те, которые выдает покупателю комбрейский оптик; благодаря книге я открою им средство чтения в своей душе. Так что я не напрашивался бы на хвалы и хулы, я только хотел бы, чтоб они сказали мне, одно ли это, и слова, что они читают в себе, те же ли, что и написанные мною (к тому же, возможные с этой точки зрения расхождения не всегда будут объясняться моими заблуждениями - иногда и глазами читателя, если они не будут из числа тех глаз, которым моя книга подошла бы для чтения в себе). Я поминутно переставлял связи сообразно тому, как точнее, вещественней представлял труд, к которому я был уже готов, я думал, что за моим большим белым деревянным столом, за которым присматривала Франсуаза, - ибо непритязательные люди, живущие подле нас, интуитивно понимают наши задачи (и я достаточно забыл Альбертину, чтобы простить Франсуазе то, что она ей сделала), - я работал бы рядом с нею, что мой труд будет близок ее работе (по меньшей мере, ее прежней работе, ибо она так состарилась, что уже ничего не видела), ибо, прикалывая то там, то здесь еще один лист, я выстраивал бы свою книгу, не скажу честолюбиво - как собор, но как платье. Если у меня не хватило, как выражалась Франсуаза, достаточного количества "бумажищ", и недоставало как раз необходимого, кто лучше Франсуазы понял бы мое раздражение, - она всегда говорила, что не может шить, если у нее нет именно тех ниток и пуговиц, которые пригодны. К тому же, она уже долго жила со мной под одной крышей и выработала какое-то инстинктивное понимание литературной работы, более точное, чем у многих одухотворенных людей, тем более, чем понимание людей заурядных. Так, когда я писал статью для Фигаро, наш старый дворецкий, со своего рода сочувствием, всегда несколько преувеличивающим тяготы непрактикуемой и непонимаемой работы, даже незнакомой привычки, подобно людям, говорящим вам: "Как вам, должно быть, утомительно чихать", выражал свое искреннее сожаление писателям, твердя: "Какая же это, должно быть, головоломка", - Франсуаза же напротив, догадывалась о моем счастье и уважала мой труд. Она только сердилась, что я преждевременно рассказываю о статье Блоку, опасаясь, как бы он не опередил меня, и говорила: "Вы слишком доверяете таким людям, они ведь ворюги". Блок и правда подыскивал ретроспективное алиби, каждый раз, когда мои наброски казались ему интересными; он говорил: "Надо же! Как любопытно, я как раз что-то такое написал, надо бы тебе это почитать" (Что было, однако, покамест невозможно, поскольку это предстояло написать сегодня вечером). Когда я склеивал бумаги (Франсуаза называла их "бумажищами"), они то и дело рвались. В случае чего, разве не помогла бы мне Франсуаза, скрепив их, как заплаты на своих изношенных платьях, или, в ожидании стекольщика (пока я ждал печатника), куски газеты в разбитом кухонном стекле? Франсуаза говорила мне, показывая источенные, как дерево, тетради, в которых завелись насекомые: "Вот незадача, все моль истлила, как обидно-то, и весь краешек страницы съели", и, осмотрев ее, как портной, добавляла: "Кажется, починить ее я не смогу, с ней уж все кончено. Ах, как жаль, может быть, там были ваши лучшие мысли. Как говорят в Комбре, моль разбирается в тканях лучше тряпичника. Она заводится в самых лучших отрезах". Впрочем, поскольку те или иные образы книги, человеческие и прочие, составлены из бесчисленных впечатлений, которые мы получили от многих девушек, церквей, сонат, и при этом служат для создания одной сонаты, церкви, девушки, то не построю ли я книгу, как Франсуаза тушила говядину, по достоинству оцененную г-ном де Норпуа, желе которой пестрело отобранными кусочками мяса? И я наконец осуществил бы мечты, посещавшие меня на прогулках на стороне Германтов, казавшиеся мне невозможными, - как казалось мне невозможным, вернувшись, привыкнуть отходить ко сну, не поцеловав маму, или позднее привыкнуть к мысли, что Альбертина любит женщин, - мысли, с которой в конце концов я сжился, не замечая даже ее присутствия. Ибо величайшие наши страхи, равно надежды, быть может, выше наших сил, но в конце концов мы преодолеваем одни и осуществляем другие. Мысль о Времени, только что проясненная мною, указывала, что пора приняться за работу. Было самое время, и это оправдывало тревогу, охватившую меня, когда я вошел в гостиную и загримированные лица показали мне, сколько прошло лет; но достаточно ли его еще, времени, да и я - в силах ли я еще? У духа свои виды, но созерцание дозволено лишь недолгое время. Я жил как художник, взбиравшийся по тропинке над озером, и завеса скал и деревьев прятала вид на воду. В проеме он видит то, что искал, озеро в целости перед ним, он берется за кисти. Но вот уже ночь, и рисовать больше нельзя, и вслед за ней никогда не наступит день. Прежде всего, раз ничего не начато, даже если я рассчитывал (ведь я был не очень стар) на несколько лет впереди, меня тревожило, что мой час может пробить через минуту. Следовало исходить из того, что мне дано тело, - то есть, я постоянно подвергаюсь двойной опасности, внешней и внутренней. Я говорю так только для удобства выражения. Ибо внутренняя опасность, например, кровотечение в мозге, исходя от тела, в той же мере является внешней. И оттого, что дано тело, духу угрожает большая опасность. О мыслительной человеческой жизни, не столько, конечно, следует говорить, как о чудном совершенстве животного и физического развития, сколько о ее - в пределах организации духовной жизни - несовершенстве, ибо она еще в том же зачаточном виде, как сообщество колонии полипов, как тело кита, и т. д. Тело заключает дух в крепости; скоро крепость осадят со всех сторон, и духу придется сдаться. Но, чтобы удовольствоваться разграничением угрожающей духу опасности на два вида, я, начав с внешнего, вспомнил, что нередко в жизни мне уже приходилось, в моменты интеллектуального возбуждения, когда какое-то обстоятельство приостанавливало физическую активность, - например, когда я покидал в коляске, слегка навеселе, ривбельский ресторан, отправившись в какое-нибудь казино поблизости, - очень четко ощущать в себе тогдашнюю цель моей мысли, понимать, что от чистой случайности зависит не только вхождение этой цели в мысль, но и то, что она не будет тотчас уничтожена вместе с самим телом. Тогда меня это не сильно беспокоило. Мое ликование не было ни осмотрительным, ни тревожным. Что эта радость кончится через секунду и уйдет в небытие, меня не волновало. Но теперь напротив; дело в том, что счастье, испытанное мною, шло не от чисто субъективного напряжения нервов, разобщающего нас с прошедшим, но наоборот, от растяжения моего духа, в котором воссоздавалось, актуализировалось это прошлое, сообщая мне, - увы, ненадолго, - значение вечности. Я завещал бы последнюю тем, кого обогатит это сокровище. Конечно, чувства, испытанные мною в библиотеке, которые я пытался укрепить, приносили еще и удовольствие, но в нем не было ничего эгоистического, или, по крайней мере, эгоизм его был таков (ибо любой плодотворный естественный альтруизм развивается по эгоистическому пути, а неэгоистический альтруизм человека бесплоден, это альтруизм писателя, прерывающего работу ради встречи с несчастным другом, исполнения общественной задачи, написания пропагандистских статей), что приносил пользу другим. Я не был больше равнодушен, как на пути из Ривбеля, я ощущал себя побегом этого произведения, которое я нес в себе, словно что-то драгоценное, хрупкое, доверенное мне, предназначенное для вручения в целости и по назначению. Теперь я чувствовал себя носителем произведения, но от этого происшествие, в котором я встречу смерть, казалось мне еще более ужасным, даже (в той степени, в какой это произведение представлялось необходимым и долговечным) абсурдным, противоречащим моему желанию, порыву мысли, - и возможным от того не менее, поскольку (как случается каждый день в простейших жизненных ситуациях - мы стараемся не разбудить спящего друга, но графин, поставленный слишком близко к краю стола, падает и будит его) происшествия, объясняемые чисто материальными причинами, вполне могут произойти и в то время, когда самые разные желания, которые они, не ведая того, разрушат, противятся ими всеми силами. Я прекрасно знал, что мой мозг был рудниковым месторождением, что оно необъятно и его залежи разнообразны и драгоценны. Но есть ли у меня время воспользоваться им? Это мог сделать только я. По двум причинам: с моей смертью испарился бы не только единственной шахтер, способный извлечь эти минералы, но и сами залежи. Однако сейчас, на пути домой, достаточно столкновения машины, в которую я сяду, с какой-нибудь другой, и мое тело погибнет, а дух, из которого уйдет жизнь, навсегда оставит новые идеи, которые в этот момент, уже не успевая прояснить в книге, он прикроет тоскливо дрожащей плотью, безуспешно их заслоняя. Однако по странному совпадению, эта обоснованная боязнь опасности родилась во мне, стоило только мысли о смерти стать для меня безразличной. Когда-то боязнь, что я собой больше не буду, приводила меня в ужас, и так было в каждой любви, испытанной мною - к Жильберте, Альбертине, - потому что мне казалась непереносимой мысль, что существо, влюбленное в них, когда-нибудь умрет, ведь это было бы каким-то подобием смерти. Но поскольку она повторялась, эта боязнь постепенно сменялась уверенным затишьем. Можно было обойтись и без повреждения в черепе. Его симптомы, - я ощущал их то в виде пустоты в голове, то в виде забвения, когда о многих вещах я мог вспомнить только случайно, - так, прибираясь, мы наталкиваемся на предмет, уже забыв, что его нужно найти, - превращали меня в скопидома, но из дырявого сейфа потихоньку утекали богатства. Одно время существовало еще какое-то "я", оплакивавшее потерю, противившееся ей, но вскоре я почувствовал, что, уходя, память прихватила с собой и это "я". И если раньше мысль о смерти омрачала мою любовь, то давно уже воспоминание о любви освободило меня от страха смерти. Ибо я понимал, что смерть для нас не нова, что, напротив, уже в детстве я много раз умер. Например, в более поздние времена, не дорожил ли я Альбертиной больше жизни? Мог ли я тогда представить себе, что забуду о своей любви? Однако теперь я не любил ее, я больше не был в н