клочок немецкой земли за два тропика от метрополии - сделать это по одной простой причине: дать военным возможность побыть на равных с Богом, Мамоной и Фрейром. И, конечно, не по обычным солдатским резонам - будучи молодыми, они это понимали. Грабить практически нечего, а что до славы, достанется ли она избивающему, вешающему, колющему штыком тех, кто не оказывает сопротивления? С самого начала участники этой свистопляски находились в чудовищно неравных условиях: гереро не представляли собой того супостата, которого ожидал встретить молодой воин. И тот чувствовал себя лишенным армейской жизни из рекламных плакатов. Лишь ничтожное меньшинство черномазых было вооружено, и только часть вооруженных имела исправные карабины и боеприпасы. Армия владела "максимами", "круппами" и крошечными гаубицами. Зачастую дело даже не доходило до боя. Солдаты просто располагались на холме и обстреливали деревню, а потом занимали ее, дабы добить случайно уцелевших. У Мондаугена болели десны, он чувствовал усталость, он, возможно, спал больше обычного, хотя что значит "обычное". Но потом состояние ухудшилось: пожелтела кожа, появилась сильная жажда и багровые пятна на ногах, даже запах собственного дыхания вызывал у него тошноту. В один из моментов просветления Годольфин распознал по этим симптомам цингу - следствие плохого питания (или, вернее, отсутствие такового), ведь с начала осады он потерял двадцать фунтов. - Тебе нужны свежие фрукты, - взволнованно сообщил ему морской волк. - В кладовой наверняка что-нибудь найдется. - Нет, Бога ради, - бредил Мондауген. - Не выходите из комнаты. По здешним коридорчикам рыщут шакалы с гиенами. - Попытайся спокойно полежать, - сказал Годольфин. - Со мной все в порядке. Я на минутку. Мондауген было встрепенулся, но дряблые мускулы предали его. Проворный Годольфин исчез, дверь затворилась. Мондауген почувствовал, что плачет - впервые с тех пор, как узнал подробности Версальского договора. Они выпустят из него соки, - думал он, - будут поглаживать подушечками лап его кости и давиться красивыми седыми волосами. Настоящий отец Мондаугена умер не так давно, оказавшись каким-то образом замешанным в Кильском восстании. То, что сын подумал о нем именно сейчас, возможно, означало: Годольфин - не единственный в этой комнате, кого могут "посетить". Пока смутные, словно в фантасмагории, очертания гостей носились вокруг якобы изолированной башни, из стены ночной мглы проступала неподвижная проекция - Эван Годольфин, которого Мондауген видел не иначе как в сомнительном свечении нежелательной для себя ностальгии - ностальгии, навязанной теми, кого он уже рассматривал как коалицию. Вскоре с внешних подступов к его Versuchsstelle послышались приближавшиеся шаги. Для Годольфина тяжеловаты, - решил хитрый Мондауген. Он еще раз вытер о простыню десны, дал себе упасть с кровати и закатился под свисавшее с нее атласное покрывало в холодный пыльный мир старых бурлескных анекдотов и множества незадачливых любовников из реальной жизни. Он проделал небольшую щелку и посмотрел, взгляд уперся в высокое зеркало, отражавшее примерно треть круглой комнаты. Дверная ручка повернулась, дверь отворилась, и Вайссманн, одетый в доходившее ему до лодыжек белое платье с гофрированным воротником, облегающим корсажем и рукавами фасона 1904 года, на цыпочках вошел в комнату, появившись в пределах досягаемости зеркала и исчезнув около "сферической" аппаратуры. Внезапно громкоговоритель взорвался утренним хором, сначала хаотическим, но затем распавшимся на три или четыре голоса, исполняющих космический мадригал. К которым незваный Вайссманн, находившийся вне поля зрения Мондаугена, добавил еще один, напевавший фальцетом под минорный чарльстон: Сейчас, когда сумерки лишь опустились, Мир, стой, Не кружись. У кукушки в часах - ларингит, И не скажет она - что за ночь предстоит. Из прочих танцоров никто Не Знает ответа, Лишь ты, я, ночь И маленький черный шамбок... В зеркале вновь появился Вайссманн, в руках - очередной рулон. Мондауген лежал среди шариков пыли, чувствуя, что не в силах завопить: "Прекрати! Вор!" Волосы лейтенанта-трансвестита были зачесаны на прямой пробор, ресницы - намазаны тушью; задевая за стекла очков, они оставляли на них черные параллельные полосы, так что каждый глаз выглядывал в собственное тюремное окошко. Проходя мимо отпечатка цинготного тела на покрывале, еще недавно этим телом занятого, Вайссманн (так представлялось Мондаугену) застенчиво улыбнулся. Потом исчез. Вскоре свет на миг перестал достигать сетчаток Мондаугена. Либо ему почудилось, либо Подкроватье - страна более странная, чем думают неврастенические дети. С тем же успехом ты мог быть каменщиком. Ты осознавал это постепенно, но вывод неопровержим: ты никого не убиваешь. Сладкое ощущение безопасности, восхитительная апатия, с которыми ты приступал к уничтожению, рано или поздно сменялись чем-то весьма странным - не эмоциями, в силу отсутствия здесь того, что мы обычно называем "чувством", а, скорее, неким "функциональным соглашением", совместимостью в работе. Впервые на его памяти оно с отчетливо проявилось на переходе из Вармбада в Китмансхуп. По причине, несомненно исполненной смысла для верхних эшелонов власти, компанию ему составляла партия готтентотов-арестантов. Обычно дорога в сто сорок миль занимала от недели до десяти дней, и им не особенно это нравилось. Многие умирали в пути, и тогда весь этап останавливался, искали сержанта с ключами, который, казалось, вечно валялся мертвецки пьяным далеко позади под камельдроновым деревом, затем скакали обратно, размыкали ошейник умершего, иногда меняли заключенных местами, чтобы лишний вес цепи распределялся равномернее. Не ради помощи, а дабы не уморить черных больше, чем это необходимо. Стоял славный день - декабрьский, жаркий, где-то неподалеку орала взбесившаяся птица. Огненная Лилия казалась сексуально возбужденной. Она носилась вдоль этапа, выделывая курбеты, успевая проскакать миль пять, пока заключенные проходили одну. Со стороны этап выглядел картинкой из средневековья: провисающая между ошейниками цепь, согнувшиеся под ее весом заключенные - эту тяжесть они могли вынести только пока передвигали ноги. Сзади тащились запряженные волами армейские повозки, которыми правили верные реховотские мулаты. Многие ли поняли бы замеченное им сходство? В деревенской церкви в Палатинате была фреска с изображением Пляски Смерти, исполняла ее довольно вертлявая женоподобная Смерть в черном плаще и с косой - вместе с представителями всех слоев общества от принца до крестьянина. Едва ли африканская процессия смотрелась столь же элегантно: они могли похвастать лишь однообразной цепью изможденных негров и пьяным сержантом - в широкополой шляпе и с маузером. Однако, благодаря этой ассоциации, принимаемой большинством, хватало, чтобы их непопулярная работа приобрела характер церемонии. Они не провели в пути и часа, как один из черных стал ныть, жалуясь на ноги. Он говорил, что они кровоточат. Надсмотрщик на Огненной Лилии подъехал к нему вплотную и проверил - так оно и было. Если бы не шаги следующего сзади заключенного, кровь даже не успевала бы впитываться в песок. Некоторое время спустя тот же черный стал жаловаться, что песок, мол, попадает в порезы, и боль мешает идти. Вне всяких сомнений это тоже было правдой. Его предупредили, что если он не успокоится, то останется без воды на полуденном привале. По опыту предыдущих переходов солдаты знали: если позволить жаловаться одному, вскоре к нему присоединятся остальные, и это по понятным причинам замедлит движение. Их пение еще можно вынести. Но исходивший от них вой, себялюбивый гул - Боже, это ужасно. По практическим соображениям тишина являлась правилом, и за ее соблюдением строго следили. Но тот готтентот не умолкал. Он не спотыкался, лишь слегка прихрамывал. Но ныл больше, чем последний бунтовщик в пехоте. Молодой солдат направил к нему чувственно ступающую Огненную Лилию и пару раз огрел его шамбоком. Для верхового успокоить черномазого добрым носороговым шамбоком быстрее и проще, чем пристрелить. Но это был не тот случай. Заметив происходящее, Фляйш подъехал на своем мерине с другой стороны. Вдвоем солдаты принялись стегать готтентота шамбоками по ягодицам и бедрам, заставляя его выделывать причудливые па. Требуется определенный талант, чтобы заставить заключенного пританцовывать, не замедляя движение этапа, ведь все скованы цепями. Работа шла гладко, пока по глупой оплошности шамбок Фляйша не запутался в цепи и не стащил его с лошади под ноги заключенным. Они - как животные, у них моментальная реакция. Не успел второй солдат опомниться, как парень, которого они избивали шамбоками, набросился на Фляйша, пытаясь вокруг шеи захлестнуть цепь. Почуяв приключение, остальные остановились в предвкушении убийства. Фляйшу удалось откатиться в сторону. Вдвоем они взяли у сержанта ключи, отомкнули замок, удалили готтентота из колонны и отвели в сторону. Фляйш проделал кончиком шамбока обязательные упражнения с гениталиями черного, и потом, насмерть забив его прикладами, они швырнули останки за камень - ястребам и мухам. Но пока они это проделывали - позднее Фляйш говорил, что тоже ощутил нечто подобное - его посетило странное умиротворение, похожее, вероятно, на то, что чувствовал черный, отправляясь на тот свет. Обычно самым сильным чувством было раздражение - раздражение, вызванное насекомым, невыносимо долго жужжащим над ухом. Прекратить его существование! - и твое физическое усилие, очевидность этого акта, понимание того, что это не последнее убийство, что этим ты не избавишь себя от необходимости убивать завтра, послезавтра и так далее... тщетность всего этого раздражает, и потому в каждый отдельный акт ты вкладываешь частичку жестокости армейской скуки, скуки по-настоящему зверской - подтвердит любой солдат. На этот раз все было по-иному. Казалось, происходящее стало внезапно укладываться в некую схему: великая космическая пульсация в ярком, пустом небе, каждая песчинка, каждая колючка кактуса, каждое перышко кружащего в небе ястреба и невидимые молекулы нагретого воздуха едва заметно сдвинулись, так что этот черный и он, он и другие черные, которых ему предстояло убить, выстроились в ряд, строго симметрично, словно перед танцем. Он не мог подобрать аналогий - это отличалось от армейского плаката, фрески в церкви и от уже уничтоженных туземцев, спящих и хромых, сожженых en masse в своих понтоках; от младенцев, подброшенных в воздух и пойманных на подставленные штыки; от девочек, к которым подходили с членом наизготовку - их глаза подергивались пеленой в предвкушении удовольствия или, возможно, в предвкушении последних пяти минут жизни: им пускали пулю в голову и только потом насиловали, дав, конечно, в последний момент понять, что с ними произойдет; отличалось от официального языка приказов фон Трота; от чувства ответственности и восхитительной, бессильной истомы, вместе составлявших часть исполнения воинского приказа, подобно весеннему дождю просачивавшегося к тебе сквозь бесчисленные инстанции; от колониальной политики, международного надувательства, надежд на продвижение по службе и последующее обогащение. Это имело отношение лишь к уничтожителю, уничтожаемому и действию, их объединяющему, причем раньше ничего подобного не бывало. Возвращаясь с фон Трота и его штабом из Уотерберга они повстречали старуху, выкапывавшую дикий лук на обочине дороги. Солдат по имени Кониг спешился и пристрелил ее, но прежде чем нажать на спусковой крючок, он приставил ствол карабина к ее лбу и произнес: "Сейчас я тебя убью". Она подняла на него глаза и сказала: "Благодарствую!". Позже, когда сгущались сумерки, взводу досталась девочка-гереро лет шестнадцати-семнадцати. Хозяин Огненной Лилии был последним. Поимев ее, он, должно быть, на мгновение заколебался, не зная, что предпочесть: саблю или штык. Глядя на него, она улыбнулась, указала на то и другое и, лежа в пыли, вяло задвигала бедрами. Он воспользовался и тем и другим. Когда, благодря чему-то вроде левитации, он вновь обнаружил себя на кровати, в комнату, верхом на ползшем на четвереньках бонделе, въехала Хедвиг Фогельзанг - в одних колготках, с распущенными волосами. - Добрый вечер, бедный Курт. - Она направила бонделя к кровати и спешилась. - Можешь идти, Огненная Лилия. Я зову его Огненная Лилия, - она улыбнулась Мондаугену, - потому что у него гнедая шкура. Мондауген хотел было поздороваться, но обнаружил, что слишком ослаб и не может говорить. Тем временем Хедвиг уже выскальзывала из колготок. - Я накрасила только глаза, - сообщила она декадентским шепотком, - когда мы будем целоваться, губы поалеют от твоей крови. - Она стала заниматься с ним любовью. Мондауген пытался делать то же самое, но цинга отняла все силы. Он не знал, как долго это продолжалось. Похоже, Хедвиг была одновременно во всех местах этого черного атласного круга, до размеров которого сжался мир, - или она была неутомима, или Мондауген потерял всякое чувство времени. Они, казалось, сплелись в кокон светлых волос и вездесущих сухих поцелуев; пару раз она, вероятно, приводила на помощь девочку-бондель. - Где Годольфин? - крикнул он. - Им занимается она. - О Боже... Временами теряя потенцию, временами возбуждаясь, несмотря на усталость, Мондауген оставался нейтральным, не получая удовольствия от знаков ее внимания и не беспокоясь о ее мнении по поводу его мужских качеств. Наконец она разочаровалась. Он знал, чего она добивается. - Ты ненавидишь меня, - ее губы неестественно подергивались в форсированном вибрато. - Но мне же надо передохнуть. Через окно в комнату вошел Вайссманн в белой шелковой пижаме, туфлях из носороговой кожи, с челкой, черными глазными впадинами и черными губами, он собирался украсть очередной рулон с осциллограммой. Громкоговоритель, словно в сердцах, что-то протараторил. Через некоторое время в дверях появился Фоппль, державший за руку Веру Меровинг и напевавший под бойкую мелодию вальса: Все твои желанья, Принцесса из принцесс, - Проказы, амулеты и извращенный секс. Ты слишком далеко Зашла. Еще чуть-чуть, И вместе с этой ночью кончится твой путь. Семнадцать лет! Кошмар! И все же в сорок два Ты душу жжешь сильней, чем Сатаны братва. Так брось его к чертям! Постелим на двоих. Оставь мертвецам мертвецов, пусть сами хоронят их. Опять в потайную дверь, И - снова 04-й год! Я Deutschesudwestafrikaner влюбленный: Уйдя из армии, оставшиеся либо, как Хан, подались на западные шахты, либо взяли в собственность участки в удобных для сельского хозяйства местах. Он не мог успокоиться. После трех лет таких занятий человек не оседает - по крайней мере, не так скоро. Поэтому он отправился на побережье. С момента твоего прибытия побережье поглощало время - подобно тому, как холодный язык течения, приходившего с Антарктического юга слизывает рыхлый прибрежный песок. Жизни здесь не предлагалось ничего: почва засушлива, с моря прилетают насыщенные солью и охлажденные великой Бенгуэлой ветры, губящие все, что старается расти. Это непрерывный бой между стремившимся заморозить твой костный мозг туманом и солнцем, которое, расправившись с туманом, принималось за тебя. Порой казалось, будто солнце над Свакопмундом заполняет все небо - до такой степени его свет рассеивался морским туманом. Светящимся, серым, переходящим в желтый, от которого болели глаза. Вскоре ты привыкал к темным очкам. Некоторое время жизни на побережье, и ты уже понимаешь, что жить там оскорбительно для человека. Небо непомерно велико, прибрежные поселения под ним -непомерно отвратительны. Гавань в Свакопмунде медленно и непрерывно заносит песком, люди внезапно падают, словно подкошенные, под лучами полуденного солнца, лошади сходят с ума и пропадают в вязкой жиже пляжей. Побережье - настолько скотское, что выжить здесь - это не вопрос выбора ни для белых, ни для черных. Первое, что пришло в голову: его обманули, это должно хоть чем-то отличаться от армии. Некоторая разница, конечно, есть. Черные значили для тебя еще меньше. В отличие от прошлого, ты не признавал их присутствия. Просто другие задачи - на этом, вероятно, различия и заканчивались. Гавань нужно было углубить, порты - соединить с центром страны железными дорогами, которые не могли вырасти сами собой, ведь они тоже удалены от моря, и без них выжить. Узаконив свое присутствие на Территории, поселенцам приходилось теперь благоустраивать захваченное. Ты получал кое-что взамен, но далеко не ту роскошь, какую предлагала армейская жизнь. Как шахтмейстеру, тебе предоставили отдельный дом и право первым просмотреть девушек, приходивших сдаваться из буша. Преемник фон Трота Линдеквист отменил приказ об уничтожении и призвал всех убежавших туземцев вернуться, пообещав, что никому не причинят вреда. Дешевле, чем высылать поисковые группы. В буше свирепствовал голод, и поэтому вместе с пощадой обещали пищу. Накормив, их брали под стражу и отправляли в шахты, на побережье или в Камерун. Laagers туземцев под конвоем военных почти ежедневно прибывали из внутренних районов. По утрам он шел к помосту и помогал на сортировке. Из готтентотов прибывали, в основном, женщины. Среди немногочисленных гереро соотношение полов было более или менее равным. Чтобы после трех лет южных излишеств придти на эту пепельную равнину, пропитанную морем-убийцей, требовались неведомые природе силы - силы, питаемые иллюзией. Даже киты не могли безнаказанно приблизиться к этому берегу: прогуливаясь по некоему подобию эспланады, ты мог наблюдать этих существ, выброшенных на пляж, гниющих, покрытых обедающими чайками, - с наступлением ночи их сменяла стая береговых волков. Через считанные дни от туши останутся лишь порталы огромных челюстей и обглоданный костный каркас ажурной архитектуры, солнце и туман превратят его рано или поздно в фальшивую слоновую кость. Бесплодные островки напротив Luderitzbucht служили естественными концлагерями. Вечером, обходя кучки людей, раздавая одеяла, пищу и, время от времени, поцелуи шамбока, ты ощущал себя отцом, как того требовала колониальная политика, говорившая о Vaterliche Zuchtigung - об отцовской порке, неотъемлемом праве. Их ужасно худые, лоснящиеся от тумана тела лежали, прижавшись друг к другу, стараясь разделить на всех жалкие остатки тепла. Всюду в тумане бодро шипели факелы из пропитанных китовым жиром пучков тростника. Мертвая тишина стояла над островком в такие ночи: густой туман заглушал жалобы и крики боли от лезии или судорог, и ты слышал только вязкий прибой, косо набегавший с грохотом на берег, и сползавший, шипя и пенясь, в неимоверно соленое море, оставляя на песке белую кожу, которую поленился унести с собой. Лишь изредка, перекрывая его механический ритм, из-за узкого пролива, с огромного африканского континента доносился звук, он делал туман холоднее, ночь - темнее, Атлантику - более грозной; если бы тот звук издавал человек, то его назвали бы смехом, но то был звук не человеческий. Это продукт враждебных секреций вливался в кровь, застоявшуюся и хмельную, заставляя нервные центры судорожно подергиваться, а тьму - сгущаться в серые угрожающие фигуры, заставляя зудеть каждое волокно, вызывая душевное расстройство, общее чувство ошибки, избавиться от которых можно было лишь с помощью этих отвратительных спазмов, этих толстых веретенообразных воздушных вихрей в глубине глотки, вызывавших раздражение в верхней части ротовой полости, наполнявших ноздри, смягчавших покалывание под челюстью и вдоль срединной линии черепа, - то был крик коричневой гиены, или берегового волка, рыскавшей по песчаному берегу в одиночку или со товарищи в поисках моллюсков, мертвых чаек - любой неподвижной плоти. Поэтому, находясь среди них, тебе волей-неволей приходилось рассматривать их как толпу, зная, что, по статистике, умирает от двенадцати до пятнадцати человек в день, но ты был не в состоянии даже понять, кто именно, - ведь в темноте они различаются лишь размерами, и это обстоятельство по-прежнему помогало не обращать на них внимания. Но всякий раз, когда из-за пролива доносился вой берегового волка - возможно, ты в этот миг как раз наклонялся осмотреть потенциальную наложницу, пропущенную при первом отсеве, - ты, подавив воспоминания трех прошедших лет, едва удерживался от желания узнать, не эту ли девочку поджидает тварь. Будучи штатским шахтмейстером, получающим жалованье от правительства, он, среди прочих излишеств, вынужден был отказаться от роскоши видеть в них живых людей. Это касалось даже наложниц. Каждый имел их несколько: одних - только для работы по дому, других - для удовольствия, ибо семейная жизнь тоже стала делом коллективным. Никто, за исключением высших офицеров, не имел их в единоличном владении. Нижние чины - военнослужащие и десятники, к которым относился и он, - пользовались ими из общего котла - из обнесенной колючей проволокой зоны неподалеку от лагеря холостых офицеров. Непонятно было, кто из женщин лучше проводит время в смысле жизненных благ - жившие за колючей проволокой куртизанки или работницы, пристанищем которым служила большая загородка из колючего кустарника ближе к пляжу. Рассчитывать приходилось преимущественно на женский труд - мужчин по понятной причине не хватало. Обнаружилось, что слабый пол пригоден для выполнения определенных видов работ. Женщин, например, можно впрягать в тяжелые телеги, груженые поднятым со дна гавани илом, или отправить носить рельсы для железной дороги, прокладывавшейся через Намиб к Китмансхупу. Не удивительно, что место назначения напоминало ему старые деньки, когда он помогал конвоировать чернокожих. Нередко он грезил наяву под подернутым дымкой солнцем, вспоминая источник, под завязку забитый черными трупами, - их рты, уши и ноздри наполнены россыпями зеленых, белых, черных, переливающихся мух и их личинок; человеческий костер, пламя которого, казалось, достигает Южного креста; хрупкость костей; разверзнутые телесные полости; неожиданная тяжесть даже самого хилого ребенка. Но здесь не могло быть ничего подобного: они были организованы, приучены работать en masse - тебе приходилось следить не за скованным цепями этапом, а за двумя длинными шеренгами женщин, носивших рельсы с прикрепленными к ним железными шпалами. Как и любая небрежность во время тех переходов, падение одной из женщин приводило лишь к частичному увеличению нагрузки на других, а не к замешательству и беспомощности. Лишь однажды на его памяти случилось нечто подобное. Возможно, причиной тому послужили туман и холод, которые на предыдущей неделе были сильнее обычного - из-за этого их суставы могли воспалиться, - в тот день у него самого болела шея, и он с трудом повернул голову узнать, что случилось. Так или иначе, но внезапно раздался вопль, и он увидел, как одна из женщин споткнулась и упала, увлекая за собой остальных. У него защемило сердце, ветер с океана наполнился благоуханием: то был кусочек прошлого, словно проступивший сквозь рассеявшийся туман. Он подошел, убедился, что упавший предмет переломил ей ногу, вытащил ее, не позаботившись приподнять рельс, и, скатив вниз по насыпи, оставил там умирать. Это пользу, подумал он, - на время отвлекло от ностальгии, которая на том побережье являлось разновидностью уныния. Но если живущих за колючим кустарником изматывал труд физический, то жившие за колючей проволокой могли с такой же легкостью утомиться от труда сексуального. Некоторые военные принесли с собой странные идеи. Один сержант, стоявший слишком низко на служебной лестнице, чтобы заслужить мальчика (мальчики были редкостью), обходился как мог безгрудыми девочками-малолетками - брил им головы, держал голыми, если не считать севших армейских рейтуз. Другой заставлял партнерш лежать неподвижно, наподобие трупов. За любые сексуальные реакции - внезапный вздох или непроизвольное подрагивание - он налагал дисциплинарные взыскания элегантным, украшенным драгоценными камнями шамбоком, изготовленным на заказ в Берлине. Так что если женщины о чем-то подобном и думали, они не делали большой разницы между колючками кустарника и стали. Сам он мог стать счастливым в этой новой коллективной жизни, мог сделать карьеру в строительстве, если бы не одна из его наложниц - девочка-гереро по имени Сара. Она дала ему почувствовать всю его неудовлетворенность и, может, даже стала одной из причин того, что он бросил все и отправился вглубь страны за роскошью и излишествами, исчезнувшими (как он опасался) вместе с фон Трота. Впервые он обнаружил ее в Атлантическом океане, в миле от берега на волноломе из темных лоснящихся камней, - согнувшись в три погибели, женщины таскали их на руках и с трудом, преодолевая боль, укладывали в отходившее от берега щупальце. Весь день небо было затянуто серыми простынями, а на западе над горизонтом висели черные тучи. Сначала он увидел ее глаза - в белках отражалось неторопливое волнение моря, затем - спину, разукрашенную рубцами от шамбока. Только похоть, полагал он, двигала им, когда, подойдя к ней, он жестом приказал положить камень, который она стала было поднимать, нацарапал и вручил записку для надсмотрщика ее зоны. "Передашь ему, - предупредил он, - или..." - и со свистом рассек шамбоком соленый ветер. Раньше их не нужно было предупреждать - благодаря "совместимости в работе" они доставляли записки, даже если знали, что там запросто может оказаться их смертный приговор. Она взглянула на клочок бумаги, потом на него. В ее глазах плыли облака, то ли отраженные, то ли наведенные, он так и не понял. У ног плескался рассол, в небе кружили стервятники. За их спинами тянулся волнолом - назад, к земле и безопасности, - но достаточно было одного слова, любого, самого неуместного, для внушения обоим извращенной убежденности в том, что их путь ведет в другую сторону по невидимой, еще не построенной дамбе, словно море могло стать для них мостовой, как для Искупителя. Вот еще одна - как и та придавленная рельсом женщина - очередная частичка солдатских времен. Он знал, что не хочет делить эту девочку ни с кем. И вновь испытывал удовольствие от выбора, о последствиях которого - даже самых ужасных - мог не волноваться. Он спросил, как ее зовут. Не сводя с него глаз, она ответила: "Сара". С моря налетел шквал - холодный, как Антарктика, - вымочил их до нитки и унесся дальше на север, - впрочем, он умрет, так и не увидев устья Конго или залива Бенин. Она дрожала, а его рука, повинуясь понятному рефлексу, приблизилась было к ней, но девушка отстранилась, нагнулась и снова подняла камень. Он легонько ударил ее шамбоком по заду, и на этом все кончилось, в чем бы это "все" ни заключалось. Той ночью она не пришла. На следующее утро он поймал ее на волноломе, поставил на колени, ногой в ботинке загнал ее голову под воду и держал там, пока не почувствовал, что надо позволить ей глоток воздуха. Именно тогда он заметил, какие у нее длинные, змееподобные бедра, как рельефно выделяются под кожей мышцы - под кожей с неким подобием румянца, но испещренной тонкими бороздками из-за долгого поста в буше. В тот день он избивал ее шамбоком по малейшему поводу. Когда наступили сумерки, он написал и передал ей очередную записку. "У тебя есть час". Она смотрела на него - в ней не было ничего животного, как в других негритянках. Лишь глаза, отражавшие красное солнце и белые столбы тумана, уже встающего над водой. Он не ужинал. Ждал ее, один в своем доме рядом с зоной, окруженной колючей проволокой, слушал пьяных, выбиравших подруг на ночь. Не находил себе места; может, простудился. Прошел час, она не приходила. Не надев пальто, он вышел в клубившийся туман и направился к загородке из колючего кустарника. Снаружи стояла кромешная тьма. Влажные порывы ветра хлестали его по щекам, он спотыкался. Оказавшись в загородке, он взял факел и принялся за поиски. Может, его считали сумасшедшим. Может, он таким и был. Он не знал, сколько прошло времени. Найти ее оказалось невозможным. Все они выглядели одинаково. На следующий день она появилась как обычно. Он выбрал двух женщин покрепче, положил ее на камень и, заставив их держать, сначала избил ее шамбоком, а потом взял. Она лежала в оцепенении. Когда все закончилось, он с удивлением обнаружил, что в какой-то момент женщины, словно благожелательные дуэньи, отпустили ее и принялись за свою утреннюю работу. В ту ночь, когда он уже много времени пролежал в постели, она пришла и скользнула к нему в кровать. Женская извращенность! Она принадлежала ему. Но как долго он смог бы обладать ею единолично? Днем он привязывал ее к кровати и продолжал пользоваться женской зоной по вечерам, чтобы не возбуждать подозрений. Сара могла бы готовить, прибираться, создавать домашний уют - стать самым точным подобием того, что представлялось ему женой. Но на туманном, потном, бесплодном побережье не было ни собственников, ни собственности. Видимо, община была единственным возможным ответом на эти притязания Неодушевленного. Весьма скоро его сосед-педераст обнаружил ее и потерял покой. Он потребовал Сару. В ответ последовала ложь о том, что Сара пришла из зоны, и что педераст может подождать своей очереди. Но это было лишь отсрочкой. Сосед наведался в его дом днем, обнаружил ее привязанной к кровати и, совершенно беспомощной, взял ее по-своему, а потом, как заботливый сержант, решил поделиться нежданной удачей со взводом. С полудня до ужина, пока туман в небе испускал слепящий свет, они выплеснули в нее невиданное разнообразие сексуальных предпочтений - бедная Сара, "его" Сара настолько, насколько никогда бы не допустило ядовитое побережье. Когда он пришел домой, изо рта у нее текла слюна, а в глазах висела затяжная засуха. Не думая и даже, вероятно, не осознавая, что произошло, он разомкнул ее кандалы, и она, накопив, подобно пружине, силы, растраченные в развлечениях сплоченным взводом, с невероятной мощью вырвалась из его объятий и убежала - так он видел ее живой в последний раз. На следующий день ее тело вынесло волнами на песчаный берег. Она погибла в море, даже мельчайшую часть которого они, возможно, никогда не смогли бы успокоить. Шакалы отъели ей груди. Тогда казалось, что впервые с тех пор, как сотни лет назад он приплыл сюда на военном корабле "Habicht", хоть что-то завершилось, и только своей очевидностью и безотлагательностью это было связано с предпочтением, отданным сержантом-педерастом женщинам и той прививкой от бубонной чумы. Будь случившееся притчей (в чем он сомневался), она, наверно, проиллюстрировала бы прогресс аппетита или эволюцию излишеств в направлении, размышлять о котором было неприятно. Он боялся, что если вернутся времена Великого Бунта, они не станут для него тем же случайным набором плутней, которые он собирался вспоминать и отмечать в будущем - в лучшем случае яростном и ностальгическом, - но будут наполнены логикой, охлаждающей приятную извращенность сердца, подменяющей характер способностями, политическое богоявление (такое несравненно африканское) - продуманным планом, а Сару, шамбок, пляску смерти между Вармбадом и Китмансхупом, упругие ляжки его Огненной Лилии, черный труп, нанизанный на колючее дерево в реке, вздувшейся после внезапного ливня - эти драгоценные полотна в галерее его души она должна была заменить унылыми, отвлеченными и, с его точки зрения, довольно бессмысленными повешениями - к ним он теперь повернулся спиной, но им же предстояло стать декорациями его ухода к Другой Стене, чертежу мира, построению которого - осознавал он с немой настороженностью - теперь ничто не может помешать; мира, для абсолютного отчаяния которого он, спустя восемнадцать лет, с высоты будущего не мог даже подобрать подходящих притч - лишь чертеж, первые неуверенные наброски которого, по его мнению, делались через год, уже после смерти Джейкоба Маренго, погибшего на жутком побережье, где на пляже между Luderitzbucht и кладбищем каждое утро появлялось несколько десятков одинаковых женских трупов, скопление которых на болезненно желтом песке выглядело не существеннее водорослей; где отлет душ был скорее массовой миграцией с окутанного туманом островка, походившего на заякоренное тюремное судно, через всклокоченный, постоянно ветреный, участок Атлантики к простому слиянию с невообразимой массой их континента, где единственная колея пока еще вела к Китмансхупу, который ни в одной умопостижимой символике не мог олицетворять Царство Смерти; где, в конце концов, человечество низвели - порой, совсем ополоумев, он почти верил в то, что это делалось лишь ради Deutsch-Sudwestafrik (на самом деле он был осведомлен лучше), в результате столкновения, только предстоящего чьим-то молодым современникам, помоги им Бог, - человечество низвели до нервного, встревоженного, вечно нелепого, но нерушимого Народного фронта, противостоящего обманчиво аполитичным и, очевидно, второстепенным врагам; врагам, которые будут с ним до гроба: бесформенному солнцу; пляжу, неземному, как обратная сторона луны; пребывающим в вечном страхе наложницам за колючей проволокой; соленым туманам; щелочной земле; течению Бенгуэла, без устали заносящему гавань песком; инерции камня; бренности плоти; структурной ненадежности колючего кустарника; еле слышным всхлипываниям умирающей женщины; пугающему, но необходимому крику гиены в тумане. IV - Курт, почему ты меня больше не целуешь? - Сколько я спал? - поинтересовался он. В какой-то момент окно задернули тяжелыми синими портьерами. - Сейчас ночь. Он заметил, что в комнате чего-то не достает. В конце концов, поняв, что отсутствует фоновый шум из динамика, он встал с кровати и заковылял к приемникам, не успев даже сообразить, что уже выздоровел и может ходить. Вкус во рту был мерзкий, но суставы больше не болели, воспаление десен прошло, и они не казались рыхлыми. Багровые пятна на ногах исчезли. Хедвиг захихикала: - С ними ты походил на гиену. Зеркалу нечем было его порадовать. Увидев свое отражение, он моргнул, и ресницы левого глаза тут же слиплись. - Не подглядывай, дорогой. - Носок ее ноги был вытянут к потолку - она поправляла чулок. Мондауген бросил на нее бесстыдный взгляд и принялся искать неисправность. Он услышал, как сзади кто-то вошел в комнату, и Хедвиг застонала. В тяжелом воздухе комнаты больного звякали цепи, что-то свистело и с громкими хлопками обо что-то ударялось - возможно, о плоть. Рвался атлас, шипел шелк. Французские каблуки выбивали на паркете дробь. Может, цинга переделала его из соглядатая в ecouteur, или перемена лежала глубже и была частью общей смены убеждений? Неисправность возникла из-за перегоревшей лампы в усилителе мощности. Он поставил запасную, повернулся и увидел, что Хедвиг исчезла. Оставаясь в башне наедине с собой, Мондауген перенес несколько дюжин нашествий сфериков, и они сослужили единственным связующим звеном с временем, продолжавшим течь за пределами усадьбы. Он задремал и проснулся от звука взрывов с востока. Когда, наконец, Мондауген решил выяснить в чем дело и через окно с витражом вылез на крышу, все уже были там. За оврагом разыгралось настоящее сражение. Они стояли так высоко, что могли наблюдать панораму происходящего, словно устроенного для их увеселения. Среди валунов укрылась горстка бонделей - мужчины, женщины, дети и с ними несколько тощих коз. Осторожно ступая по пологой крыше, Хедвиг подошла к Мондаугену и взяла его за руку. "Как интересно!" - прошептала она. Он никогда не видел ее глаза такими огромными. У нее на запястьях и щиколотках спеклась кровь. В лучах заходящего солнца тела бонделей приобрели оранжевый оттенок. В вечернем небе плыли тонкие прозрачные клочки перистых облаков. Но вскоре солнце сделало их ослепительно белыми. Вокруг бонделей неровным, постепенно сжимавшимся кольцом расположились белые, в основном добровольцы, за исключением группы офицеров и унтер-офицеров из Союза. Они обменивались одиночными выстрелами с туземцами, у которых на всех было с полдюжины карабинов. Вне всяких сомнений там, внизу, звучали голоса, отдававшие команды, испускавшие крики торжества и боли, но до крыши доносился лишь едва различимый треск выстрелов. Рядом лежал выжженный участок с серыми пятнами превращенных в пыль камней, усыпанный телами и частями тел, некогда принадлежавших бонделям. - Бомбы, - пояснил Фоппль. - Они-то нас и разбудили. - Кто-то вернулся снизу с вином, стаканами и сигаретами. Аккордеонист принес свой инструмент, но, сыграв несколько тактов, остановился: зрители на крыше не хотели упустить ни одного полагавшегося им звука смерти. Они стояли, подавшись вперед в направлении битвы - шейные связки напряжены, глаза опухли от сна, волосы взлохмачены и усыпаны перхотью, пальцы с грязными ногтями вцепились, словно когти, в красные от солнца ножки бокалов; губы, почерневшие от вчерашнего вина, никотина и крови, обнажают покрытые камнем зубы, настоящий цвет которых проглядывает только из трещин. Стареющие женщины переминались с ноги на ногу, на изрытых порами щеках пятнами лежала вчерашняя косметика. Над горизонтом со стороны Союза показались два биплана. Они летели низко и лениво, будто отбившиеся от стаи птицы. "Вот откуда бомбы," - объявил Фоппль компании. Он пришел в такое возбуждение, что пролил вино. Мондауген смотрел, как оно двумя струйками течет к краю крыши. Это напомнило ему первое утро у Фоппля и два кровавых следа (когда он стал называть это кровью?) во дворике. Поодаль от них на крышу опустился коршун и принялся тыкать клювом в вино. Вскоре он снова взлетел. Когда же он стал называть это кровью? Самолеты не приблизились ни на йоту - казалось, они зависли в небе. Солнце ползло вниз. Облака истончились, засветились красным; казалось, все небо от края до края было перетянуто ими, как ажурными и блестящими лентами, а не будь их, рассыпалось бы на части. Внезапно один из бонделей взбесился - потрясая копьем, он выпрямился и побежал к ближайшему участку оцепления. Белые сгрудились там плотной группой и обрушили на него шквал выстрелов, которым вторили выстрелы пробок на фопплевской крыше. Он упал, не добежав совсем чуть-чуть. Теперь стал слышен шум моторов - то затихающий, то нарастающий рык. Самолеты неуклюже ринулись в пике на позицию бондельшварцев. Внезапно солнце осветило шесть сброшенных с самолетов предметов, превратив их в шесть капель оранжевого огня. Казалось, они падают целую вечность. Но вот два взяли в вилку валуны, два упали среди бонделей, и два - туда, где валялись трупы. Расцвели шесть - а то и больше - взрывов, взметнув в почти черное, с алым покрывалом облаков небо каскады земли, камня и плоти. Пару секунд спустя громкие кашляющие звуки взрывов, слившись, достигли крыши. Как зааплодировали наблюдавшие! Оцепление стало быстро продвигаться через неплотную пелену дыма, убивая оказывавших сопротивление и раненых, посылая пулю за пулей в трупы, в женщин и детей, и даже в единственную уцелевшую козу. Затем крещендо пробочных выстрелов внезапно оборвалось, и наступила ночь. Зрители спустились вниз, дабы предаться празднованию - более буйному, чем обычно. Началась ли новая фаза осадного праздника с вторжением тех сумерек в текущем 1922 году, или перемена произошла внутри Мондаугена: изменился состав отсеиваемых зрелищ и звуков, которые он не считал нужным з