ределы миссис Агтина, где разговелись сытной овсянкой, которую эта добрая женщина только что состряпала -- будто на случай именно такой неожиданности. Какой обильной благодатью и величием наполнился наш удел впервые с начала Осады! Наверху сияло солнце. Мы поднялись на улицу, еще на лестнице Елена взяла меня за руку и, когда мы оказавлись на поверхности, уже не отпускала. Мы пошли. Ее лицо, свежее после сна, выглядело таким чистым на солнце! На старом солнце Мальты, молодое лицо Елены. Казалось, только сейчас я встретил ее впервые, или что снова став детьми, мы забрели в ту же апельсиновую рощу, попали в благоухание азалий, сами того не замечая. Она заговорила, как девочка-подросток -- по-мальтийски: какими храбрыми выглядели солдаты и матросы (ты имеешь в виду, какими трезвыми, -- прокомментировал я, и она засмеялась с притворным раздражением); как смешно смотрелся заброшенный унитаз в верхней правой комнате здания английского клуба, боковуя стену которого снесло взрывом; почувствовав себя молодым, я преисполнился при виде этого унитаза возмущения и политики. "Как замечательна демократия на войне, -- разглагольствовал я. -- До войны они не допускали нас в свои роскошные клубы. Англо-мальтийские отношения были фарсом. Pro bono, ха-ха. Пусть аборигены знают свое место. А сейчас даже святая святых этого храма открыта на всеобщее обозрение." Так мы едва ли не буянили на залитой солнцем улице, куда дождь принес подобие весны. Мы чувствовали, что в такие дни Валетта вспоминает собственную пасторальную историю. Вдоль морских бастионов словно внезапно расцвели виноградники, из колотых ран Кингсвэя вымахали оливковые и гранатовые деревья. Гавань сверкала, мы заговаривали с прохожими, улыбались, приветливо махали руками, солнце запуталось в густой сети волос Елены, веснушки танцевали на ее щеках. Как мы набрели на тот сад или парк, я не знаю. Все утро мы бродили по берегу. Рыбацкие лодки вышли в море. Несколько жен сплетничали среди водорослей и глыб желтого бастиона, оставшихся после бомбежки. Они чинили сети, смотрели в море, покрикивали на детей. Сегодня в Валетте повсюду были дети, они раскачивались на ветвях деревьев, прыгали в море с разрушенных волноломов; их было слышно, но не видно в пустых остовах разбомбленных домов. Они то пели, то начинали гомонить, дразниться или просто визжать. Не были ли их голоса, в действительности, нашими собственными, запертыми на многие годы в каждом доме и лишь теперь вырвавшимися на свободу, дабы нас смущать. Мы нашли кафе, где подавали вино, привезенное последним конвоем -- редкий сорт! Вино и несчастный цыпленок -- было слышно, как владелец режет его в соседней комнате. Мы сидели, пили вино, смотрели на Гавань. Птицы направлялись в Средиземное море. Барометр поднимается. Возможно, у них было особое чувство и на немцев. Растрепанные ветром волосы Елены падали ей на глаза. Впервые в том году мы смогли поговорить. До тридцать девятого я дал ей пару уроков разговорного английского. Сегодня она захотела продолжить: кто знает, сказала она, когда представится другой такой случай? Серьезный ребенок. Как я ее любил! Вскоре после полудня владелец вышел, чтобы посидеть с нами; одна рука еще была липкой от крови, и к ней пристало несколько перышек. "Я польщена знакомством с вами, сэр", -- по-английски приветствовала его Елена. Она сияла. Старик загоготал. -- Англичане, -- сказал он, -- да, я понял это в тот самый момент, когда вас увидел. Английские туристы. -- Это стало нашей общей шуткой. Пока она прикасалась ко мне под столом -- несчастная Елена, -- владелец продолжал свои глупые рассуждения об англичанах. Ветер из Гавани приносил прохладу, а море, которое я почему-то помнил лишь желто-зеленым или коричневым, теперь было синим -- карнавально-синим, с белыми барашками. Веселая Гавань. Из-за угла выбежало полдюжины ребятишек: мальчики в майках, с загорелыми руками, позади -- две маленькие девочки в длинных сорочках, но нашей среди них не было. Не взглянув на нас, они пронеслись мимо и сбежали по склону холма в направлении Гавани. Откуда-то появилась туча -- твердый на вид комок, будто вкопанный, торчал на пути солнца. Мы с Еленой наконец встали и пошли по улице. Скоро из аллеи в двадцати ярдах впереди выбежала еще одна ватага ребятишек -- срезав угол, они пробежали в нашем направлении и один за другим исчезли в подвале того, что некогда было домом. Солнечный свет доходил до нас изрезанный стенами, рамами, стропилами -- скелетами. Наша улица была испещрена тысячами ямок, как гавань под безудержным полуденным солнцем. Мы вяло спотыкались, то и дело опираясь друг на друга, чтобы не упасть. Первая половина дня -- морю, вторая -- городу. Бедный разрушенный город. Спускающийся к Марсамускетто; каменные остовы -- без крыш, стен и окон -- не могли спрятаться от солнца, отбрасывавшего все тени вверх по склону холма и в море. Казалось, дети преследуют нас по пятам, идя на звук шагов. Мы слышали их за развалинами -- или лишь шуршание босых ног и ветерка в проходах. И они все время звали кого-то с соседней улицы. Ветер из Гавани мешал разобрать имя. Солнце медленно сползало по склону холма, приближаясь к преградившей ему путь туче. Фаусто, кричали они? Елена? Была ли наша девочка среди них, или где-нибудь в другом месте выслеживала чьи-то шаги самостоятельно? Мы же прокладывали свои собственные по сетке улиц, бесцельно, в ритме фуги -- фуги любви или памяти, или некого абстрактного чувства, которое всегда приходит постфактум, и которое в тот день не имело ничего общего со свойствами света или давлением на мою руку пяти пальцев, будивших во мне пять чувств и не только их... "Печален" -- глупое слово. Свет не печален, или не должен быть таким. Боясь даже оглянуться назад, на свои тени -- как бы они не оторвались от нас и не скользнули в канаву или одну из трещин в земле, -- мы прочесывали Валетту до вечера, словно искали что-то. Пока, наконец, не набрели на маленький парк в самом сердце города. В одном конце скрипел на ветру оркестровый павильон, его крыша каким-то чудом держалась на нескольких уцелевших столбах. Вся конструкция прогнулась, и птицы покинули гнезда, прилепившиеся вдоль карниза, кроме одной, которая торчала из гнезда, глядя в сторону Бог знает на что, и не испугалась при нашем приближении. Она походила на чучело. Именно там мы очнулись, там дети стали брать нас в кольцо. Неужели эти кошки-мышки продолжались весь день? Унеслась ли вся остававшаяся музыка вместе с живыми птицами или начался только сейчас пригрезившийся нам вальс? Мы стояли среди опилок и щепок невезучего дерева. Кусты азалии ждали нас напротив павильона, но ветер дул не в ту сторону -- из будущего -- унося весь запах назад, в прошлое. Сверху над нами нависали высокие пальмы, с притворной заботливостью отбрасывая саблевидные тени. Холодно. А потом солнце встретилось со своей тучей, и другие тучи, которых мы не заметили, казалось, со всех сторон ринулись в атаку на тучу солнечную. Будто ветер сегодня дул сразу со всех тридцати двух румбов розы ветров, чтобы сплестись в центре в гигантский смерч и вознести огненный шар вверх, как приношение, осветить подпорки Небес. Саблевидные тени исчезли; и свет, и тень слились в великолепный ядовито-зеленый. Огненый шар продолжал ползти вниз по склону холма. Листья деревьев в парке начали тереться друг о друга, как ноги саранчи. Почти музыка. Ее охватила дрожь, на какое-то мгновение она прижалась ко мне, потом внезапно опустилась на грязную траву. Я сел рядом. Мы, должно быть, смотрелись странной парой: головы втянуты в плечи из-за ветра, лица безмолвно обращены к павильону, словно в ожидании музыки. Боковым зрением мы видели среди деревьев детей. Белые вспышки, которые могли быть лицами или лишь тыльными сторонами листьев, свидетельствовали о приближении шторма. Небо затягивалось тучами, зеленый свет сгущался, все глубже и безнадежнее погружая остров Мальту и остров Фаусто и Елены в свои холодящие кровь ночные кошмары. О Боже, внось предстояло пройти через ту же самую глупость -- внезапное падение барометра, вероломство снов, посылавших нежданные ударные группы через границу, которой полагалось оставаться нерушимой, ужас перед незнакомой ступенькой лестницы в темноте, там, где, как нам казалось, была улица. В тот день мы действительно меряли улицы ностальгическими шагами. Куда они завели нас? В парк, который нам никогда не найти снова. Казалось, нам нечем наполнить свои полости -- только Валеттой. Камнем и металлом не насытишься. Мы сидели с голодными глазами, прислушиваясь к нервным листьям. Чем можно было прокормиться? Только друг другом. -- Мне холодно. -- По-мальтийски, и она не придвинулась ближе. Больше об английском сегодня не могло быть и речи. Я хотел спросить: "Елена, чего мы ждем -- чтобы испортилась погода, чтобы деревья или мертвые здания заговорили с нами?" Я спросил: "Что случилось?" Она покачала головой. Ее взгляд блуждал между землей и скрипящим павильоном. Чем дольше изучал я ее лицо -- темные развивающиеся волосы, бездонные глаза, веснушки, сливавшиеся с вездесущим зеленым, -- тем больше волновался. Я хотел возмутиться, но возмущаться было не перед кем. Возможно, мне хотелось плакать, но соленую Гавань мы оставили чайкам и рыбацким лодкам; мы не постигли ее так, как постигли город. Посетили ли ее те же воспоминания об азалиях или хоть слабое ощущение того, что город был пародией, несбыточной надеждой? Было ли у нас хоть что-то общее? Чем глубже мы погружались в сумерки, тем меньше я понимал. Я действительно, -- возражал я себе, -- люблю эту женщину всем, что питает и оберегает во мне любовь, но здесь вокруг любви сгущалась темнота: отдавая, я не понимал -- сколько теряется, а сколько будет возвращено. Видела ли она тот же самый павильон, слышала ли тех же самых детей по краям парка, была ли она здесь, или как Паола -- Боже праведный, даже не наш ребенок, а Валетты -- далеко и одна, дрожа, как тень, на какой-нибудь улице, где свет слишком прозрачен, а горизонт слишком отчетлив, чтобы эту улицу не породила болезнь прошлым, Мальтой, которая была, но которой больше никогда не будет?! Пальмовые листья истирались, дробя друг друга на зеленые волокна света, ветки деревьев скрипели, сухие, как кожа, листья рожкового дерева, перестукиваясь, трепетали. Словно за деревьями идет собрание, собрание в небе. Панический трепет вокруг нас распространялся, начинал заглушать детей или призраков детей. Не смея оглянуться, мы были в состоянии лишь взирать на павильон, хотя один Бог знал, что там могло появиться. Ее ногти, поломанные при погребении трупов, впивались в обнаженную часть моей руки, ниже закатанного рукава рубашки. Нажим и боль усиливались, наши головы медленно, будто головы марионеток, склонялись -- глаза к глазам. В сумерках ее зрачки расширились, подернулись пеленой. Я пытался смотреть только на белки -- подобно тому, как мы смотрим на поля страницы, -- стараясь избежать написанного чернилами радужки. Только ли ночь явилась на "собрание" снаружи? Что-то подобное ей, проникнув сюда, выделилось и сгустилось в глазах, которые еще утром отражали солнце, барашки и настоящих детей. Мои ногти в ответ впились в нее, и мы сдвоились -- симметрично, разделяя боль, -- возможно, только она и была у нас общей; ее лицо стало искажаться -- отчасти от напряжения, требовавшегося, чтобы причинять боль мне, отчасти чтобы вынести боль, причиненную мною. Боль усиливалась, пальмы и рожковые деревья сошли с ума, ее радужки закатились к небу. -- Missierna li-inti fis-smewwiet, jitqaddes ismek... -- Она молилась. В затворничестве. Достигнув порога, скользнула назад, к тому, в чем была уверена. Налеты, смерть матери, ежедневная переноска трупов не смогли этого сделать. Для этого потребовались парк, детская осада, взбудораженные деревья, наступающая ночь. -- Елена. Ее взгляд вернулся ко мне. -- Я люблю тебя, -- двигаясь по траве, -- я люблю тебя, Фаусто. -- Боль, ностальгия и желание смешались в ее глазах -- так казалось. Но мог ли я знать -- с той же спокойной уверенностью, какую испытываю, зная, что солнце остывает, руины Хаджиар Ким постепенно превращаются в прах, как превращаемся в него мы, и мой крошечный "Хиллман Минкс", состарившийся и поставленный в гараж в 1939 году и теперь тихо распадающийся под многотонными развалинами. Как мог я делать выводы? -- единственным и едва ли серьезным оправданием служило рассуждение -- по аналогии, -- что ее нервы, расшатанные и пронзенные моими ногтями, были такими же как мои, что ее боль была моей. А в широком смысле -- и болью листьев, нервно дрожавших вокруг нас. Посмотрев мимо ее глаз, я обнаружил, что все листья побелели. Они повернулись светлыми сторонами наружу, а тучи, в конце концов, оказались грозовыми. -- Дети, -- услышал я. -- Мы потеряли их. Потеряли их. Или они -- нас? -- О, -- вздохнула она, -- смотри, -- отпуская меня, я тоже отпустил ее, и, поднявшись на ноги, мы стали смотреть на чаек, занимавших половину неба -- чаек, теперь одних на всем острове освещенных солнцем. Собиравшихся вместе, из-за шторма где-то в открытом море, ужасающе безмолвных, медленно смещавшихся вверх-вниз и неуклонно в направлении земли -- тысячи капель огня. Не стало ничего. Было ли все это реальностью -- дети, спятившие листья и метеорология снов, -- в это время года на Мальте не бывает ни прозрений, ни моментов истины. Омертвевшими ногтями мы формовали живую плоть -- выдавливали и разрушали, но не исследовали закоулки душ. Я ограничу неизбежный комментарий просьбой. Проследите преобладание человеческой атрибутики в отношении неодушевленного. Весь "день" -- если это был один день, а не проекция настроения, сохранявшегося дольше -- предстает, как воскрешение человечества в образе роботов, здорового -- в образе декадентского. Приведенный фрагмент важен не столько из-за этого очевидного противоречия, сколько из-за вполне реальных детей, какова бы ни была их функция в символике Фаусто. Кажется, они одни осознавали тогда, что история не остановилась. Что перемещались войска, прибывали "Спитфайры", конвои лежали в дрейфе за мысом Святого Эльма. Это происходило -- нельзя отрицать -- в 1943 году, во время перелома, когда базировавшиеся на острове бомбардировщики начали возвращать Италии часть войны, и когда борьба с подводными лодками на Средиземном море перешла в такую стадию, что мы могли рассчитывать на нечто большее, чем "Трехразовое питание" доктора Джонсона. Но еще раньше -- после того, как дети оправились от первого потрясения, -- мы, "взрослые", смотрели на них с какой-то суеверной подозрительностью, будто они были ангелами-учетчиками, заносившими в ведомость живых, мертвых, симулянтов, отмечавшими, что носит губернатор Добби, какие церкви разрушены, какова пропускная способность госпиталей. Они знали и о Плохом Священнике. Всем детям свойственна определенная тяга к манихейству. Здесь сочетание осады, римско-католического воспитания и неосознанного отождествления собственной матери с Богородицей -- все это укладывало простой дуализм в по-настоящему странные схемы. На проповедях в них начиналась абстрактная борьба между добром и злом, но даже воздушные бои происходили слишком высоко, чтобы казаться реальными. Они опускали "Спитфайры" и МЕ на землю своей игрой в Королевские ВВС, но, как уже упоминалось, то была лишь метафорой. Немцы, разумеется, олицетворяли абсолютное зло, а союзники -- абсолютное добро. В этом чувстве дети не были одиноки. Но если бы их идею борьбы описать графически, она представляла бы собой не два направленных лоб в лоб равновеликих вектора со стрелками, в виде Х неизвестной величины, а безразмерную точку -- добро, -- окруженную неопределенным числом радиальных стрелок -- направленных в нее векторов зла. Т.е добро загнано. Богородицу атакуют. Крылатая Матерь защищается. Женщина пассивна. Мальта в Осаде. Колесо. Эта схема суть колесо Фортуны. Вращение, являвшееся, возможно, основным условием -- постоянно. Стробоскопический эффект мог изменить видимое число спиц, могло измениться направление вращения, но ступица, несмотря ни на что, удерживала спицы, а точка пересечения спиц определяла ступицу. Старая циклическая идея истории проповедывала только обод с прикованными к нему князьями и крепостными; колесо располагалось вертикально; человек поднимался и падал. Но детское колесо лежало строго горизонтально, ободом ему служил морской горизонт -- такая вот эстетичная и "наглядная" раса мы, мальтийцы. Таким образом, они не противопоставляли Плохого Священника ни Добби, ни Архиепископу Гонзи, ни Отцу Аваланшу. Плохой Священник был вездесущ, как ночь, и детям, чтобы продолжать свои наблюдения, приходилось сохранять по крайней мере такую же подвижность. Это не было организованным мероприятием. Ангелы-учетчики никогда ничего не записывали. Скорее, если хотите, -- "взаимоосознанием". Они просто пассивно наблюдали -- каждый день на закате вы могли заметить их стоящими, подобно часовым, на вершине кучи обломков или выглядывающими из-за угла, на корточках сидящими на крыльце, несущимися вприпрыжку и в обнимку через пустую площадку, очевидно никуда конкретно не направляясь. Но всегда где-нибудь в пределах их видимости мелькала сутана или тень темнее остальных. Что в этом священнике ставило его Вовне, делало его радиусом, вместе с кожистокрылым Люцифером, Гитлером, Муссолини? Думаю отчасти лишь то, что заставляет нас подозревать присутствие в собаке волка, а в союзнике -- предателя. Дети не были склонны принимать желаемое за действительное. Священники должны почитаться как матери, но взгляните на Италию, взгляните на небо. И там, и там -- предательство и лицемерие; почему же этим двум качествам не существовать и среди священников? Небо было некогда нашим самым постоянным и надежным другом -- средой и плазмой солнца. Сейчас правительство пытается эксплуатировать солнце для развития туризма, но раньше, в дни Фаусто I, оно было бдительным оком бога, а небо -- его ясной щекой. С 3 сентября 1939 года на нем появились гнойники, пятна и отметины заразы -- "Мессершмитты". Лицо Бога заболело, и глаз его заметался, стал закрываться (моргать, -- настаивал воинствующий атеист Днубиетна). Но такова преданность людей и испытанная сила Церкви, что предательство рассматривалось не как предательство Бога, а, скорее, как предательство неба -- плутни кожи, которая могла приютить микробов и тем самым выступить против божественного владельца. Дети -- поднаторевшие в метафорах поэты в вакууме -- запросто переносили подобную инфекцию на любого из представителей Бога -- священников. Не на всех священников, но на одного, не имевшего прихода, чужака (Слиема -- почти как другая страна), который, уже имея плохую репутацию, представал подходящим объектом для их скепсиса. О нем ходили противоречивые слухи. Фаусто слышал -- от детей или отца Аваланша -- что плохой священник "наставлял на путь истины на берегах Марсамускетто" или "проповедовал на Шагрит-Меввийа". Зловещая неопределенность окружала его. Елена не проявляла беспокойства, не чувствовала, что в тот день повстречала зло, не волновалась, что Паола попадет под дурное влияние, хотя Плохой Священник славился тем, что собирал вокруг себя на улице небольшие группы ребятишек и проповедывал им. Судя по тому, что можно было вычленить из сообщаемых детьми фрагментов, он не выдвигал никакой последовательной философии. Девочкам он советовал постричься в монахини, избегать чувственных крайностей -- удовольствия совокупления, боли родов. Мальчикам -- искать образец для подражания и черпать силы в камне своего острова. Странным образом напоминая "Поколение тридцать седьмого", он часто возвращался к камню, проповедуя, что цель существования мужчины -- быть как кристалл -- красивым и бездушным. "Бог бездушен? -- размышлял отец Аваланш. -- Сотворивший душу сам душой не обладает? Значит, чтобы быть подобием Бога, мы не должны препятствовать выветриванию душу из нас самих. Добиваться симметрии минерала, ибо именно в бессмертии скалы -- вечная жизнь. Убедительно. Хоть и отступничество." Дети, разумеется, ничем подобным не обладали. Они прекрасно сознавали, что если все девочки станут монахинями, переведутся мальтийцы; и камень, как ни привлекателен он в качестве объекта созерцания, не выполняет работы, не трудится и этим противен Богу, благорасположенному к человеческому труду. Поэтому они, оставаясь пассивными, давали ему говорить и следовали за ним, словно тени, не теряя бдительности. Наблюдение в различных формах продолжалось три года. С явным ослаблением осады, начавшимся, возможно, в день прогулки Фаусто и Елены, слежка лишь усилилась, поскольку оставалось больше времени. Усилились -- возможно, в тот же день -- и трения между Фаусто и Еленой -- такие же, как непрерывное нудное трение листьев тогда в парке. Мелкие споры, к несчастью, возникали из-за тебя, Паола. Будто оба супруга вновь открыли для себя родительские обязанности. Располагая бОльшим временем, они с запоздалым интересом окружили ребенка нравственными наставлениями, материнской любовью и утешением в минуты страха. Оба не проявляли особой сноровки, и всякий раз их усилия неизбежно перемещались с ребенка друг на друга. В такие моменты ребенок чаще всего тихонько убегал выслеживать Плохого Священника. Пока однажды вечером Елена не дорассказала о своей встрече с Плохим Священником. Сам спор не записан сколько-нибудь подробно; лишь: Наши слова становились все раздраженнее, громче, злее, пока в конце концов она не закричала: -- Ребенок! Мне следовало сделать так, как сказал он... -- Потом, осознав смысл своих слов, умолкла и отодвинулась; я схватил ее. -- Он сказал, -- я тряс ее, пока она не заговорила. Думаю, я бы ее убил. В конце концов: -- Плохой Священник сказал мне избавиться от ребенка. Сказал, что знает как. Я бы так и поступила. Но повстречала отца Аваланша. Случайно. Молясь тогда в парке, она, очевидно, дала волю старым склонностям. Случайно. Я бы никогда не рассказал этого, если бы ты воспитывалась в иллюзии своей желанности. Но будучи так рано оставленной на произвол общественного подземелья, ты никогда не задумывалась о вопросах желания и владения. Так, по крайней мере, я полагаю; надеюсь, не без оснований. В день откровения Елены люфтваффе прилетали тринадцать раз. Елену убило рано утром -- видимо, прямым попаданием в карету скорой помощи, в которой она ехала. Известие застигло меня на Та Кали днем, во время затишья. Я не помню лица вестника. Помню лишь, как всадил лопату в кучу грязи и пошел прочь. Потом -- провал в памяти. Следующее, что помню -- я находился на улице в части города, которой не узнавал. Прозвучал отбой, значит, я шел во время налета. Я стоял на вершине груды обломков. До меня доносились крики -- враждебные возгласы. Дети. Они роились в ста ярдах от меня вокруг руин, подбираясь к разрушенному строению, в котором я распознал погреб бывшего дома. Охваченный любопытством, я сбежал по склону в их направлении. Почему-то я чувствовал себя шпионом. Обогнув развалины, я поднялся по небольшой насыпи к крыше. В ней были дыры, сквозь которые я мог заглянуть внутрь. Дети обступили фигуру в черном. Плохой священник. Придавлен упавшей балкой. Судя по лицу -- без сознания. -- Он мертвый? -- спросил один. Другие уже ковырялись в черных лохмотьях. -- Поговори с нами, отец, -- дразнили они его. -- О чем сегодня проповедь? -- Смешная шляпа, -- захихикала девочка. Она протянула руки и стянула с него шляпу. Длинный локон белых волос отделился и упал в цементную пыль. Луч света пронзил помещение, и пыль сделала его белым. -- Это леди, -- сказала девочка. -- Леди не могут быть священниками, -- презрительно ответил мальчик. Он вгляделся в волосы пристальнее, и, вытащив из них гребень слоновой кости, передал его девочке. Она улыбнулась. Остальные девочки столпились вокруг взглянуть на трофей. -- Это не настоящие волосы, -- объявил мальчик. -- Смотрите. -- Он снял с головы священника длинный белый парик. -- Иисусе! -- воскликнул высокий мальчик. На голом черепе было вытатуировано двухцветное распятие. Но на этом сюрпризы не кончились. Двое детей возились у ног жертвы, расшнуровывая ботинки. В это время на Мальте ботинки были желанной находкой. -- Пожалуйста! -- вдруг вымолвил священник. -- Он жив! -- Она жива, глупый. -- Что "пожалуйста", отец? -- Сестра. Можно ли сестрам переодеваться в священников, сестра? -- Пожалуйста, поднимите балку, -- сказала сестра-священник. -- Смотрите, смотрите, -- раздались крики у ног жещины. Они подняли один из черных ботинков. Из-за высокого подъема носить его было невозможно. Изнутри ботинок представлял собой точный отпечаток женской лодочки на шпильке. Теперь я увидел тускло-золотую лодочку, выглядывавшую из под черной сутаны. Девочки возбужденно зашептались -- так красивы были туфли. Одна принялась расстегивать пряжки. -- Если вы не можете поднять балку, -- сказала женщина (возможно, с паническими нотками в голосе), -- пожалуйста, позовите кого-нибудь. -- Ах, -- с другого конца. Вместе с туфлей отделилась ступня -- искусственная ступня -- составлявшая с туфлей единое целое, как шип и проушина. -- Она разбирается. Женщина, казалось, не замечала. Возможно, она перестала что-либо чувствовать. Но когда они поднесли ступни к ее лицу, чтобы показать ей, я увидел две слезы, выросшие и скатившиеся из внешних уголков глаз. Она оставалась спокойной, пока дети снимали сутану и сорочку, золотые запонки в форме когтей, плотно прилегавшие к коже черные брюки. У одного из мальчиков был краденый штык коммандос. Весь в ржавых пятнах. Чтобы снять с нее брюки, им дважды пришлось воспользоваться штыком. Обнаженное тело выглядело на удивление молодым. Кожа -- здоровой. Мы все почему-то считали Плохого Священника пожилым человеком. В ее пупе горела сапфировая звезда. Мальчик с ножом поддел камень. Тот не подавался. Тогда он вгрызся кончиком штыка и, провозившись несколько минут, достал сапфир. Место, где он находился, стало наполняться кровью. Остальные дети собрались вокруг головы. Один раздвинул ей челюсти, другой достал комплект искусственных зубов. Она не сопротивлялась, лишь закрыла глаза и ждала. Но ей даже не удалось держать их закрытыми. Дети оттянули веко и обнаружили стеклянный глаз с радужкой в виде часов. Они вынули и его. Я спрашивал себя, не займет ли разборка Плохого Священника весь вечер. Наверняка можно было снять руки и груди, с ног -- стянуть кожу, обнажив серебряное кружево замысловатого каркаса. Возможно, и торс заключал в себе чудеса: кишки из пестрого шелка, легкие в виде веселеньких воздушных шариков, сердце в стиле рококо. Но тут завыли сирены. Дети разбежались, унося с собой добытые сокровища; штыковая рана в животе делала свое дело. Я лежал ничком под враждебным небом, время от времени поглядывая вниз на то, что оставили дети, -- страдающего на голом черепе Христа, укороченного острым углом зрения, уставившиеся на меня глаз и глазницу, темную дырку вместо рта, культи на концах ног. Кровь, вытекавшая из пупа в обе стороны, образовала поперек талии черный пояс. Я зашел в погреб и опустился возле нее на колени. -- Вы живы? При первых разрывах она застонала. -- Я буду молиться за вас. -- Внутрь проникала ночь. Она заплакала. Без слез, гнусаво -- скорее, стала издавать странную последовательность протяжных завываний, источник которых находился в глубине ротовой полости. Она проплакала весь налет. Я совершил над ней памятуемое мною из таинства соборования. Я не услышал исповеди -- ее зубы пропали, и, должно быть, она уже не владела речью. Но в тех криках, столь непохожих на звуки, издаваемые человеком или даже животным, что, возможно, они были лишь шелестом сухого тростника, я почувствовал искреннюю ненависть ко всем совершенным ею грехам, коим, вероятно, несть числа, глубокое сожаление о причинении своими грехами страданий Богу, страх потерять Его, превосходящий страх смерти. Темнота внутри освещалась заревом над Валеттой и зажигательными бомбами в доках. Часто наши голоса тонули в разрывах бомб и перебранке наземной артиллерии. В этих звуках, беспрестанно исходивших из бедной женщины, я не слышал лишь того, что хотел услышать. Я все слушал и слушал ее, Паола. С тех пор я ругаю себя с озлобленностью, превосходящей последствия любых твоих сомнений. Ты скажешь, я забыл о нашем взаимопонимании с Богом, выполнив таинство, которое может совершать только священник. Что, потеряв Елену, я "опустился" до священства, которое принял бы, не женись на ней. В то время я знал только, что умирающий человек должен быть подготовлен. У меня не было елея помазать ее искалеченные органы чувств, и я воспользовался кровью, черпая ее из пупа как из потира. Ее губы были холодными. Хотя в ходе осады мне не редко доводилось видеть и таскать трупы, я и по сей день не могу примириться с этим холодом. Часто, когда я засыпаю за письменным столом, рука затекает. Я просыпаюсь, касаюсь ее, но кошмар не прекращается, ведь это холод ночи, холод предмета, в ней нет ничего человеческого, ничего моего. Сейчас, коснувшись ее губ, мои пальцы отдернулись, и я вернулся туда, где был. Прозвучал отбой. Она вскрикнула еще пару раз и затихла. Я стоял на коленях рядом и молился за себя. Я сделал для нее все что мог. Как долго я молился? Узнать невозможно. Вскоре холод ветра и того, что еще недавно было живым телом, начал пробирать меня. Стоять на коленях становилось неудобно. Только святые и ненормальные могут оставаться "преданными" в течение долгого времени. Я проверил пульс и сердцебиение. Нету. Я встал и бесцельно заковылял по погребу, потом, так и не обернувшись, выбрался в Валетту. Я возвратился на Та Кали пешком. Лопата была там, где я ее оставил. Кое-что можно рассказать о возвращении Фаусто III к жизни. Оно произошло. Так и неведомо, какие внутренние резервы послужили пищей ему, теперешнему Фаусто. Это -- исповедь, а в том возвращении из камня не виделось для исповеди ни единого повода. Фаусто III не оставил записей, кроме нескольких неподдающихся прочтению строк. А еще наброски цветка азалии и рожкового дерева. Неотвеченными остались два вопроса. Если, совершив таинство, он действительно нарушил свое соглашение с Богом, почему он пережил налет? И почему он не остановил детей и не поднял балку? В ответ на первый можно лишь предположить, что уже появился Фаусто III, в Боге более не нуждавшийся. Второй побудил его преемника написать эту исповедь. Фаусто Майстраль виновен в убийстве, грехе бездействия, если хотите. Он будет отвечать не перед трибуналом, но перед Богом. А Бог в этот момент далеко. Да будет Он ближе к тебе! Валетта, 27 Августа 1956 года. Стенсил выпустил из рук последний исписанный листок, порхнувший на голый линолеум. Свершилось? Стечение обстоятельств, случайно представившаяся возможность всколыхнуть поверхность этой застойной лужи, прогнав всех комаров надежды пищать в темноту ночи. "Англичанин, таинственное существо по имени Стенсил". Валетта. Словно молчание Паолы в течение -- Боже! -- восьми месяцев. Подталкивала ли она его своим отказом хоть что-то рассказать к тому дню, когда ему пришлось бы признать Валетту одним из возможных вариантов? К чему? Стенсил хотел бы по прежнему верить, что смерть и В. являлись для его отца разными понятиями. Он все еще мог остановиться на этом (не так ли?) и продолжать в том же духе в тишине и спокойствии. Он мог поехать на Мальту и, возможно, покончить с этим делом. Он избегал поездки на Мальту. Боялся покончить с этим делом; но, черт побери, если он останется, это дело все равно завершится. Отговорки; встреча с В.; он не знал чего он боится больше -- В. или сна. Или это лишь две разновидности одного и того же? И кроме Валетты ничего не остается? ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ не слишком веселая I Вечеринка началась поздно в присутствии ядра Команды - от силы дюжины Больных. Вечер выдался жаркий, никакой надежды на похолодание. Все истекали потом. На этом чердаке в старом пакгаузе официальных жильцов не числилось: пару лет назад здания в этом районе решили снести. В один прекрасный день здесь появятся краны, самосвалы, погрузчики, бульдозеры, они сравняют квартал с землей, но пока никто - ни город, ни владельцы - не возражал против небольшого бизнеса. Поэтому берлога Рауля, Слэба и Мелвина была пропитана духом непостоянства, словно скульптуры из песчаника, незавершенные картины, тысячи томиков в мягких обложках, подвешенные среди штабелей бетонных блоков и покоробленных досок, и даже великолепный мраморный унитаз, украденный из особняка в восточной части семидесятых улиц (позже он уступил место многоквартирному стеклянно-алюминиевому дому), представляли собой лишь декорации к авангардному спектаклю и в любой момент без всяких объяснений могли быть обрушены хунтой безликих ангелов. Обычно народ подтягивается ближе к полуночи. Холодильник Рауля, Слэба и Мелвина был уже наполовину занят рубиновым сооружением из винных бутылок - галлон "Вино Пейзано" чуть выше центра слева доминировал над двумя бутылками 25-центового розового "Галло Греначе" и одной - чилийского рислинга внизу справа и т.п. Дверцу оставили открытой, чтобы люди могли приколоться и оценить. Почему? Потому что в том году в моду вошло спонтанное искусство. Вечеринка стартовала без Винсома, и за всю ночь он так и не появился. Не появлялся он и в следующие вечера. Днем у них с Мафией произошла очередная стычка, когда он в гостиной прослушивал записи Макклинтика, а она в спальне пыталась творить. - Ты бы меня понял, если бы хоть раз попробовал заняться творчеством, - кричала она, - вместо того, чтобы проедать творения других. - Кто занимается творчеством? - ответил Винсом. - Твой редактор или издатель? Без них, девочка, ты бы пролетела. - А ты, любовь моя, пролетаешь всегда и во всем. - Винсом свалил, оставив ее орать на Фанга. Чтобы выйти, ему пришлось перешагнуть через три спящих тела. Какое из них - Свина Бодайна? Все три лежали под одеялами. Как в старой игре в наперстки. Какая разница? Без компании она не останется. Он направился в центр и вскоре оказался возле "V-Бакс". Внутри стояли составленные друг на друга столы и бармен, смотревший по телевизору бейсбол. Два толстых сиамских котенка играли на пианино - один снаружи бегал взад-вперед по клавишам, а другой внутри цеплял когтями струны. Получалось не очень. - Рун! - Парень, так больше продолжаться не может, эти расистские штучки меня достали. - Разведись. - Макклинтик пребывал в дурном расположении духа. - Рун, поехали в Ленокс. Меня не хватит на уикенд. И не рассказывай мне о своих неприятностях с женщинами. У меня самого их столько, что хватит на нас обоих. - Почему бы не съездить? Глушь, зеленые холмы, добрые люди. - Поехали. Тут есть одна девчонка - я хочу вывезти ее из этого города, пока она не чокнулась от жары. Не важно, в каком смысле. На это ушло некоторое время. Они до вечера пили пиво, потом отправились к Винсому и поменяли "Триумф" на черный "Бьюик". - Похож на служебную машину Мафии, - заметил Макклинтик и осекся. - Ха-ха, - отозвался Винсом. Они поехали вдоль ночного Гудзона, удаляясь от центра, потом свернули в Гарлем, и потихоньку, от бара к бару, стали пробираться к дому Матильды Уинтроп. Вскоре они, подобно первокурсникам, заспорили, кто больше набрался, привлекая к себе враждебные взгляды, - не столько из-за цвета кожи, сколько из-за консерватизма, характерного для тусовочных баров и не характерного для баров, где количество выпитого служит мерой мужественности. До Матильды они добрались далеко за полночь. Почуяв в голосе Винсома заводные нотки, старая леди разговаривала только с Макклинтиком. Спустилась Руби, и Макклинтик представил ее приятелю. Сверху раздались вопли, грохот, грудной смех. Матильда с криками выбежала из комнаты. - Сильвия, подружка Руби, сегодня занята, - сказал Макклинтик. Винсом был само очарование. - Вы, молодежь, не беспокойтесь, - сказал он. - Старый дядя Руни отвезет вас, куда захотите, и не будет подглядывать в зеркало, будет просто самим собой - старым добрым шофером. Это оживило Макклинтика. В том, как Руби держала его под руку, чувствовалась напряженная вежливость. Винсом видел, что Маклинтик изнемогает от желания выбраться за город. Сверху снова послышался шум, на этот раз громче. - Макклинтик! - раздался крик Матильды. - Пойду сыграю в вышибалу, - сказал он Руни. Руни и Руби остались в гостиной одни. - Я знаю девушку, которую можно взять с собой, - сказал он. - По-моему, ее зовут Рэйчел Аулгласс, она живет на Сто двенадцатой. Руби нервно теребила застежки сумки. - Твоей жене это не очень бы понравилось. Давай мы с Макклинтиком поедем в "Триумфе" одни. Тебе лучше не нарываться на неприятности. - Моя жена, - внезапно рассердился он, - сраная фашистка. Думаю, тебе следует это знать. - Но если ты возьмешь с собой... - Только бы выбраться куда-нибудь подальше от Нью-Йорка, туда, где то, чего ждешь - случается. Здесь разве дождешься? Ты еще достаточно молода. Ведь у детей все наоборот? - Я не так уж молода, - прошептала она. - Пожалуйста, Руни, успокойся. - Девочка, если не Ленокс, то что-нибудь другое. Дальше на восток, пруд Уолден, ха-ха. Нет. Нет, теперь там общественный пляж, и бостонские жлобы - они поехали бы на Ривера-Бич, если бы толпы таких же жлобов оставили там живое место - так вот, эти жлобы сидят на камнях вокруг Уолдена, рыгают, пьют пиво, которое они предусмотрительно пронесли мимо охранников, высматривают девиц, ненавидят своих жен и вонючих детей, писающих потихоньку в воду... Куда податься? В Массачусетсе, во всей стране, куда? - Оставайся дома. - Нет. Нужно же узнать - что за дыра этот Ленокс. - Детка, - тихо и рассеянно запела она, - ты слыхала, что в Леноксе плохо с травкой: - Как ты это сделала? - Жженой пробкой, - ответила она. - Как в шоу черных менестрелей. - Нет. - Он отошел от нее. - Ты ничем не пользовалась. Незачем. Никакого грима. Знаешь, Мафия считает тебя немкой. Пока Рэйчел мне не рассказала, я думал, что ты - пуэрториканка. Может, в этом все и дело - мы видим в тебе кому что заблагорассудится. Защитная окраска? - Я прочла много книг, - сказала Паола, - смотри, Руни, никто не знает, кто такие мальтийцы. Сами они считают себя чистой расой, а европейцы - семито-хамитами, смешанными с северо-африканцами, турками и еще Бог знает с кем. Но для Макклинтика, для всех здесь я - негритянка Руби... - он хмыкнул, - ...пожалуйста, не говори им, ему. - Не скажу, Паола. - Вошел Макклинтик. - Теперь подождите, пока я найду одну подружку. - Рэч? - просиял Макклинтик. - Замечательно! - Паола выглядела расстроенной. - Я представляю нас четверых за городом... - его слова предназначались Паоле, он был пьян и все портил, - ...у нас бы получилось, это было бы чем-то свежим, чистым - неким началом. - Думаю, вести надо мне, - сказал Макклинтик. Это даст ему взможность сосредоточиться, пока за городом не станет легче. У Руни был пьяный вид. Даже не то слово. - Веди, - устало согласился Винсом. Господи, только бы они ее застали! Всю дорог