ебя. После ухода отца мать со всем пылом отдалась религии и часто водила меня в воскресную школу, где я встретил представителя бога в лице высокого проповедника-негра. Однажды в воскресенье мать поджарила курицу и пригласила проповедника к обеду. Я был счастлив - не потому, что придет проповедник, а потому, что мы будем есть курицу. Пригласила мать также кого-то из соседей. Не успел проповедник прийти, как я его возненавидел, потому что сразу понял - он в точности как мой отец, ему тоже на всех наплевать. Сели за стол, взрослые смеялись, болтали, я ютился на уголке. Посередине стола стояло блюдо с сочной румяной курицей. Я поглядел на тарелку супа, которую поставили передо мной, поглядел на курицу с хрустящей корочкой и выбрал курицу. Все принялись за суп, я же к своему и не притронулся. - Ешь суп, - сказала мать. - Я не хочу супа, - сказал я. - Не съешь суп, ничего больше не получишь, - сказала она. Проповедник доел суп и попросил передать ему блюдо. Я разозлился. Он с улыбкой разглядывал курицу, выбирая кусочек полакомее. Я отправил в рот полную ложку супа, стараясь догнать проповедника. Нет, поздно, не догоню! На его тарелке уже лежали обглоданные косточки, и он тянулся за следующим куском. Я спешил изо всех сил, но что толку! Другие гости тоже принялись за курицу, и блюдо опустело уже больше чем наполовину. В отчаянии я перестал есть и смотрел на исчезающую курицу. - Ешь суп, а то ничего больше не получишь, - снова предупредила меня мать. Я посмотрел на нее с мольбой и ничего не ответил. Кусок за куском исчезали, а я не мог проглотить ни ложки. Меня охватила ярость. Проповедник смеялся, отпускал шутки, а взрослые ему почтительно внимали. Я уже так ненавидел проповедника, что забыл и о боге, и о религии, и вообще обо всем на свете. Я знал, что так нельзя, но не мог сдержать себя, я выскочил из-за стола, закричал: "Проповедник съест всю курицу!" - и, ничего не видя, бросился из комнаты. Проповедник откинул назад голову и захохотал, но мать рассердилась и сказала, что, раз я не умею вести себя за столом, я останусь без обеда. Однажды утром мать сказала, что мы пойдем к судье и он, может быть, заставит отца содержать нас с братом. Через час мы трое сидели в большой набитой людьми комнате. Я был подавлен: вокруг было столько людей, все что-то громко говорили, но я ничего не понимал. Высоко надо мной было лицо какого-то белого, мать сказала, что это судья. В другом конце громадной комнаты сидел мой отец и глядел на нас с наглой улыбкой. Мать предупредила меня, чтобы я не верил ласковому обращению отца, и сказала, что, если судья будет задавать мне вопросы, я должен отвечать правду. Я обещал, хоть и надеялся, что судья ни о чем меня не спросит. Я почему-то все время думал, что зря мы сюда пришли, ведь если бы отец хотел меня кормить, он не стал бы дожидаться, пока судья заставит его делать это. Сам я не хотел, чтобы отец меня кормил; я всегда хотел есть, но мысли о еде больше не связывались с ним. Мне и сейчас ужасно хотелось есть, я без конца ерзал на стуле... Мать дала мне бутерброд, и я стал жевать его, тупо глядя в одну точку и мечтая поскорее уйти домой. Наконец кто-то назвал имя матери, она встала и заплакала навзрыд, так что даже говорить не могла; наконец кое-как справилась с собой и сказала, что муж бросил ее с двумя детьми, дети голодают, сидят голодные целый день, а она работает и воспитывает их одна. Вызвали отца; он развязно вышел вперед, улыбаясь, хотел поцеловать мать, но она отстранилась. Из всего, что он говорил, я слышал только одну фразу: - Я сделаю все, что могу, ваша честь! Мне было больно смотреть, как мать плачет, а отец смеется, и я был рад, когда мы наконец вышли на солнечную улицу. Дома мать снова плакала, жаловалась на судью, который поверил отцу, - где же справедливость? После сцены в суде я старался забыть отца; я не ненавидел его, я просто не хотел о нем думать. Часто, когда у нас было нечего есть, мать просила меня пойти к отцу на работу и попросить у него хоть доллар, хоть несколько центов... Но я ни разу не ходил к нему. Я не хотел его видеть. Мать заболела, и с едой стало совсем худо. Теперь мы голодали по-настоящему. Иной раз соседи делились с нами своими крохами, присылала доллар-полтора бабушка. Была зима, я каждое утро покупал на десять центов угля на складе и нес его домой в бумажном пакете. Я не ходил в школу и ухаживал за матерью, но потом приехала бабушка, и я снова стал учиться. Вечерами велись долгие невеселые разговоры о том, что надо бы нам жить с бабушкой, но из этих разговоров так ничего и не вышло. Наверное, не было денег на переезд. Отец разозлился, что его вызвали в суд, и теперь совсем не хотел нас знать. Мама с бабушкой без конца шептали друг другу, что эту женщину надо убить, разве можно разрушать семью? Меня раздражали бесконечные разговоры, которые не приводили ни к чему. Пусть бы кто-нибудь согласился убить моего отца, запретил нам произносить его имя, предложил нам переехать в другой город! Но от бесконечных надрывающих душу разговоров никакого толку не было, и я старался как можно меньше бывать дома, на улице мне было куда легче и проще. Мы не могли наскрести денег, чтобы заплатить за развалюху, в которой жили: те несколько долларов, что бабушка оставила нам перед отъездом, были давно истрачены. В отчаянии, еще совсем больная, мать пошла просить помощи в благотворительные учреждения. Она нашла приют, куда согласились взять меня и брата при условии, что мать будет работать и вносить небольшую плату. Мать не хотела расставаться с нами, но выбора у нее не было. Дом, в котором помещался приют, был небольшой, двухэтажный. Он стоял в саду, а за садом начинался луг. Однажды утром мать привела нас туда к высокой строгой мулатке, которая сказала, что ее зовут мисс Саймон. Я ей сразу понравился. У меня же при виде ее от страха язык прилип к гортани. Я боялся ее все время, что прожил в приюте, до самого последнего дня. Детей было очень много, и шум здесь всегда стоял такой, что можно было оглохнуть. Дневной распорядок я понимал плохо и так до конца в нем и не разобрался. Голод и страх не оставляли меня ни на минуту. Кормили нас скудно и всего два раза в день. Перед сном давали по ломтику хлеба с патокой. Дети были угрюмые, злые, мстительные, вечно жаловались на голод. Обстановка была тяжелая, нервная, ребята ябедничали, подсиживали друг друга, и в наказание нас лишали еды. Приют был бедный, машин для стрижки газонов у него не было, и нас заставляли рвать траву руками. Каждое утро после завтрака, который мы проглатывали и оставались такими же голодными, как были, кто-нибудь из старших ребят вел нас в сад, и мы рвали траву, стоя на коленях. Время от времени появлялась мисс Саймон, проверяла, кто сколько травы нарвал, и в зависимости от этого ругала нас или хвалила. От голода и слабости у меня часто кружилась голова, я терял сознание и падал на землю, потом приходил в себя и с тупым изумлением смотрел на зеленую траву, ничего не понимая, не помня, где я, как будто просыпаясь от долгого сна... Сначала мать приходила к нам с братишкой каждый вечер, потом перестала. Я стал думать, что и она, как отец, исчезла неизвестно куда. Я быстро научился не доверять ничему и никому. Когда мать наконец пришла, я спросил, почему ее так долго не было, и она объяснила, что мисс Саймон запретила ей нас навещать и так баловать. Я умолял мать забрать меня, она плакала, просила подождать немного, говорила, что скоро увезет нас в Арканзас. Она ушла, и я совсем впал в тоску. Мисс Саймон пыталась завоевать мое доверие: как-то она сказала, что хочет усыновить меня, если мать согласится, но я отказался. Она приводила меня к себе домой, подолгу уговаривала, но я ее словно и не слышал. Страх и недоверие уже глубоко въелись в меня, я стал настороженным, как зверек, память крепко помнила обиды; я начал сознавать, что я обособлен ото всех и что все - против меня. При чужих я боялся сказать слово, ступить шаг, выдать малейшее чувство, и почти все время мне казались, будто я вишу над пропастью. Воображение разыгрывалось, я мечтал убежать из приюта. Каждое утро я давал себе клятву, что завтра меня здесь не будет, но приходило завтра, и я не мог совладать со своим страхом. Однажды мисс Саймон сказала, что теперь я буду помогать ей в канцелярии. Она посадила меня с собой завтракать, и, странное дело, когда я оказался против нее, я не мог проглотить ни куска. Эта женщина что-то во мне убивала. Потом она подозвала меня к столу, за которым надписывала конверты. - Подойди ближе, - сказала она. - Не бойся. Я подошел и встал рядом. На подбородке у нее была бородавка, и я глядел на нее как зачарованный. - Возьми пресс-папье и, когда я надпишу конверт, промокай, - сказала она, указывая на пресс-папье, которое стояло тут же на столе. Я глядел на нее, молчал и не двигался. - Возьми пресс-папье, - сказала она. Я хотел протянуть руку, но лишь крепче прижал ее к себе. - Вот, - сказала она строго, взяла пресс-папье и вложила мне в руку. Потом надписала конверт, пододвинула ко мне. Я сжимал в руке пресс-папье, смотрел на конверт и не мог пошевелиться. - Промокни, - сказала она. Я не мог поднять руку. Я понял, что она сказала, я знал, чего она от меня хочет, я отлично ее слышал. Я хотел посмотреть ей в глаза, сказать что-нибудь, объяснить, почему я не могу пошевельнуться, но глаза мои были прикованы к полу. Она смотрела на меня и ждала, а я не мог собраться с духом, не мог преодолеть огромное расстояние в несколько дюймов и промокнуть конверт. - Промокни же, ну! - сердито сказала она. Я не мог ни пошевельнуться, ни ответить. - Посмотри на меня! Я не мог поднять глаза. Она протянула руку к моему лицу, но я отвернулся. - Что с тобой? - спросила она. Я заплакал, и тогда она выгнала меня из кабинета. Я решил убежать домой, как только настанет ночь. Прозвенел звонок на обед, но я не пошел в столовую, а спрятался в коридоре возле двери. Вот наконец послышался звон тарелок, и тогда я открыл дверь и побежал по дорожке к улице. Спускались сумерки. Вдруг я в сомнении остановился. Может, вернуться? Нет, там вечный голод и страх. И я решительно вышел на улицу. Мимо проходили люди. Куда я иду? Я не знал. Чем дальше я уходил, тем большее отчаяние овладевало мной. Смутно я понимал, что бегу просто, чтобы убежать - неважно куда, лишь бы убежать. Я остановился. Улица казалась полной опасностей. Дома были темные, громадные. Светила луна, пугающе чернели деревья. Нет, я не могу идти дальше, надо вернуться. Но я ушел уже слишком далеко, я столько раз сворачивал из улицы в улицу, что сбился с дороги. Как вернуться в приют? Не знаю. Я заблудился. Я стоял на тротуаре и плакал. Ко мне подошел белый полицейский, и я подумал, что сейчас он меня будет бить. Он спросил, почему я плачу, и я сказал, что отстал от мамы. При виде его я испугался еще больше и вспомнил, как белый когда-то избил черного мальчика. Собралась толпа, все спрашивали меня, где я живу. Странно, но от страха я даже перестал плакать. Я хотел рассказать белому полицейскому, что сбежал из приюта, что директор там мисс Саймон, но боялся. В конце концов меня отвели в полицейский участок и накормили. Я немножко успокоился. Я сидел в большом кресле, вокруг были белые полицейские, но им, похоже, не было до меня никакого дела. В окно я видел, что уже совсем стемнело, на улицах зажглись огни. Мне захотелось спать, и я задремал. Меня слегка потрясли за плечо, я открыл глаза и увидел другого белого полицейского, он сидел рядом со мной. Он спокойно и ласково начал расспрашивать меня, и я сразу же забыл, что он - белый. Я рассказал ему, что сбежал из приюта мисс Саймон. Через несколько минут я уже шагал рядом с полицейским по направлению к приюту. Полицейский подвел меня к воротам, и я увидел мисс Саймон, которая ждала нас на крыльце. Она подтвердила, что я и есть тот самый беглец, и полицейский ушел. Я просил ее не бить меня, но она приволокла меня наверх в пустую комнату и выпорола. Всхлипывая, я прокрался в спальню и лег, исполненный решимости убежать снова. Но теперь мисс Саймон следила за каждым моим шагом. Когда пришла мать, ей рассказали, что я убегал, и она очень расстроилась. - Зачем, сынок? - Я не хочу здесь жить. - Что же делать, милый, - сказала она. - Как я могу работать, если буду день-деньской думать, не сбежал ли ты? Ведь у тебя нет отца, помни. А я из сил выбиваюсь. - Я не хочу здесь жить, - повторил я. - Тогда, может, отвести тебя к отцу... - С ним я тоже не хочу жить. - Ты попросишь у него денег на дорогу в Арканзас, к тетке, - сказала мать. Жизнь снова заставляла меня делать то, что было противно моему естеству, и все-таки я в конце концов согласился. Приют я ненавидел еще более люто, чем отца. Мать не отступилась от своих слов, и недели через две мы вошли в дверь стандартного дома, где он теперь жил. Отец и какая-то незнакомая женщина сидели у пылающего камина. Мы с матерью остановились у порога, словно боялись подойти к ним. - Я не для себя прошу, - говорила мать. - Я прошу для твоих детей. - У меня денег нет, - сказал отец и засмеялся. - Подойди сюда, паренек, - позвала меня незнакомая женщина. Я посмотрел на нее, но не двинулся с места. - Дай ему пятачок, - сказала женщина. - Он такой хорошенький. - Подойди сюда, Ричард, - сказал отец, протягивая ко мне руку. Я отпрянул назад и замотал головой, глядя на огонь в камине. - Очень хорошенький мальчик, - повторила женщина. - Неужели вам не стыдно? - сказала мать женщине. - Из-за вас мои дети умирают с голода. - Ну-ну, - сказал отец, все так же смеясь, - только не подеритесь. - Сейчас возьму кочергу и тресну тебя! - крикнул я отцу. Он посмотрел на мать и засмеялся еще громче. - Это ты его научила, - сказал он. - Что ты говоришь, Ричард! - сказала мать. - Чтоб ты сдохла, - сказал я незнакомой женщине. Женщина засмеялась и обняла отца. Мне было стыдно на них смотреть, хотелось уйти. - Как ты можешь, ведь твои дети голодают! - сказала мать. - Ричард может жить у меня, - сказал отец. - Ты хочешь жить у отца, Ричард? - спросила мать. - Не хочу! - Будешь есть вдоволь, - сказал отец. - Я никогда не ел вдоволь, - сказал я. - Но у тебя жить не буду. - Дай же парнишке пятачок, - сказала женщина. Отец пошарил в кармане и вытащил пять центов. - На, Ричард, - сказал он. - Не бери! - сказала мать. - Не валяй дурака и его не учи, - сказал отец. - Вот, Ричард, возьми. Я посмотрел на мать, на незнакомую женщину, на отца, на огонь в камине. Мне хотелось взять пять центов, но у отца я бы их ни за что не взял. - Как тебе не стыдно, - сказала мать и заплакала. - Даешь голодному сыну пятак. Если есть бог на небесах, он тебя накажет. Отец опять засмеялся. - Больше я дать не могу, - сказал он и положил монету в карман. Мы с матерью ушли. У меня было такое ощущение, будто я вляпался в грязь. Много раз потом образ отца и незнакомой женщины, их лица, освещенные пляшущим пламенем камина, так отчетливо всплывали в моем воображении, что казалось - стоит протянуть руку, и я коснусь их; я всматривался в это видение, чувствуя, что в нем заключен какой-то очень важный смысл, но мне не дано было в этот смысл проникнуть. Прошло четверть века, прежде чем я снова увидел отца, - он одиноко стоял на красной земле своего крошечного поля в штате Миссисипи, издольщик в лохмотьях, с мотыгой в заскорузлых, со вздутыми венами руках, - четверть века, за которые мой ум, мое сознание так сильно и необратимо изменились, что, разговаривая с ним, я понял: хотя нас связывают узы крови, хотя в его лице я вижу тень собственного лица и слышу в его голосе отзвуки своего голоса, все равно мы навсегда чужие, мы говорим на разных языках, живем на разных полюсах бытия. В тот день, четверть века спустя, когда я приехал к нему на плантацию и он стоял на фоне неба, улыбался беззубой улыбкой и пристально глядел на меня, уже смутно узнавая, седой, сгорбленный, никому больше не страшный, - в тот день я осознал, что ему никогда не понять ни меня, ни того, что я пережил и что вынесло меня за пределы его существования, в жизнь, недоступную его пониманию, и это открытие меня потрясло. Я стоял перед ним и молчал, с горечью убеждаясь, что жизнь отца открылась мне во всей своей наготе, что душа его рабски подчинена медленной смене времен года, ветру, солнцу, дождю, что его грубая, примитивная память хранит воспоминания лишь о внешних событиях, что все его чувства и поступки повинуются простым, животным инстинктам теперь уже старого тела... Белые, которым принадлежала земля, не дали ему возможности понять, что значит верность, любовь, традиции. Радость и отчаяние были ему равно неведомы. Дитя земли, здоровый, цельный, никогда не унывающий, он жил себе и жил, не зная сожалений и надежд. Он без всякого смущения расспросил меня, как я, как брат, как мать, и весело смеялся, когда я рассказывал, что с нами стало. Я простил его и пожалел. Из мира, где я жил, вдали от этого чахлого поля и ветхой деревянной лачуги, ко мне пришло сознание, что мой отец - темный крестьянин-негр, который ушел в город искать счастья, но так его и не нашел, крестьянин-негр, которого город отринул и который вынужден был наконец бежать из того самого города, который взял меня в свои обжигающие руки и понес к неведомому доселе берегу знания. 2 Впереди забрезжили счастливые дни, и моя душа точно освободилась от оков, стряхнула оцепенение и тревогу и бездумно ринулась в открывшийся перед ней простор. Однажды вечером пришла мать и сообщила новость: мы переезжаем к ее сестре в Элейн, штат Арканзас, а по дороге остановимся погостить у бабушки, которая теперь жила не в Натчезе, а в Джексоне, штат Миссисипи. Лишь только мать произнесла эти слова - и спала тяжесть, которая так долго давила на меня. Я в волнении кинулся собирать свое рванье. Прощай, ненавистный приют, прощайте, голод и страх, прощай, жизнь, черная и одинокая, как смерть! Когда я укладывал вещи, кто-то из ребят вспомнил, что во дворе на веревке сушится моя рубашка. Не столько от щедрости, сколько от опьянения предстоящей свободой я оставил рубашку им, что мне теперь была рубашка? Ребята стояли вокруг меня и с завистью глядели, как я запихиваю в чемодан одежду, по я их не замечал. Узнав, что меня забирают, я так быстро и бесповоротно отделил себя в мыслях от приюта, что ребята просто перестали для меня существовать. Их лица слишком живо напоминали мне то, что я жаждал забыть, и мой уход не только не сблизил нас, а, наоборот, навсегда лег между нами пропастью. Мне так не терпелось поскорее уйти, что, когда я наконец спустился с чемоданом в вестибюль, мне даже в голову не пришло проститься с ребятами, с которыми я прожил столько времени, с которыми ел и спал. Мать обругала меня за черствость и велела попрощаться. Все во мне противилось, но я скрепя сердце повиновался. Я пожимал тянувшиеся ко мне немытые ручонки, не поднимая глаз: я не хотел больше видеть лица моих бывших товарищей, это было тяжело, слишком прочно они связались в моем сознании с голодом и страхом. Пожимая сейчас ребятам руки, я поступал так, как мне потом приходилось поступать бессчетное число раз: я делал то, чего от меня ждали другие, хотя все во мне противилось. Когда я уже пережил потрясения детства, когда во мне родилась привычка размышлять, я часто думал о том, что у негров, по сути, нет истинной доброты, я думал о том, как непрочна наша нежность, как мало в нас подлинной страстности, как бескрыла наша надежда и как робка радость, как бедны наши традиции, как скудны воспоминания, как жестоко мы обделены теми неуловимыми чувствами, которые связывают людей друг с другом, как легковесно само наше горе. Когда я узнал, что есть другая жизнь, я понял, какая это горькая ирония считать, что жизнь негра наполнена яркими страстями. Я увидел, что за богатство чувств люди принимают паши обреченные метания в ловушке, наши поражения, наш страх, нашу ярость. И всякий раз, как я думал о том, до чего же бесцветна жизнь негров в Америке, я вспоминал, что неграм ведь так и не позволили приобщиться к западной цивилизации, они живут, казалось бы, в ней и в то же время вне ее. И еще, когда я размышлял о бедности негритянской культуры, я задавал себе вопрос, в самом ли деле человек от рождения наделен способностью любить, испытывать чистую, гордую нежность, хранить верность, поступать благородно, помнить? Может быть, эти качества человек должен воспитывать и лелеять, может быть, за них надо бороться и страдать и передавать как дар от одного поколения к другому? Бабушкин дом в Джексоне привел нас с братишкой в восторг, мы сразу принялись его исследовать. Дом был двухэтажный, в семь комнат. В длинных узких коридорах и под лестницей хорошо было играть в прятки. Этот дом купил бабушке ее сын, дядя Кларк, и, когда я любовался белыми оштукатуренными стенами, парадным и черным крыльцом, круглыми колоннами и балясинами, мне казалось, что во всем мире не найти дома красивее. За домом начинались просторные зеленые поля, мы с братом пропадали там целыми днями: бродили, играли, с воплями носились друг за другом. И еще были в Джексоне тихие соседские ребятишки, перед которыми мы с братом страшно важничали, потому что уже так много повидали в жизни. Мы с гордостью рассказывали им, как ехали на поезде и плыли на пароходе "Кейт Адаме", рассказывали про желтую сонную Миссисипи, про нашу жизнь в Мемфисе, про то, как я убежал из приюта. И всякий раз намекали, что мы здесь ненадолго, через несколько дней уедем еще и не в такие интересные места, увидим еще и не такие чудеса... Чтобы сводить концы с концами, бабушка держала жилицу, учительницу Эллу, молоденькую мулатку, такую рассеянную, мечтательную и молчаливую, что я и боялся ее, и тянулся к ней. Я давно порывался расспросить ее о книгах, которые она все время читала, но никак не мог набраться храбрости. Однажды после обеда я застал ее на крыльце одну, она сидела и читала. - Элла, что вы читаете? Расскажите мне, пожалуйста, - умоляюще попросил я. - Просто так, книгу, - уклончиво ответила она, настороженно оглядываясь. - А про что она? - допытывался я. - Я не могу говорить с тобой о книгах, бабушка рассердится, - сказала она. В ее голосе я уловил нотку сочувствия. - Ну и пусть сердится, мне все равно, - громко и отважно заявил я. - Тс-с-с... Разве можно так говорить! - Но я хочу знать. - Вот вырастешь, сам будешь читать книги, тогда и узнаешь, о чем они... - Нет, я хочу сейчас! Она минутку подумала, потом закрыла книгу. - Иди сюда, - сказала она. Я сел у ее ног и уставился ей в лицо. - Жил-был на свете старый-престарый старик по имени Синяя Борода, - шепотом начала она. Она рассказывала мне сказку о Синей Бороде и семи его женах, а я слушал, не видя ничего вокруг - ни крыльца, ни яркого солнца, ни лица Эллы. Я жадно впитывал ее слова и наполнял их жизнью, которая рождалась где-то во мне. Я узнал, как Синяя Борода заманивал девушек в свои сети, женился на них, а потом убивал и вешал за волосы в темном чулане. От сказки мир вокруг меня ожил, стал дышать, пульсировать. Она рассказывала, и действительность менялась на моих глазах, предметы принимали иной облик, мир населялся волшебными существами. Я ощущал жизнь острее, глубже, глядел на все другими глазами. Зачарованный и восхищенный, я то и дело перебивал Эллу, требуя новых подробностей. Мое воображение пылало. Ощущения, которые эта сказка во мне пробудила, так навсегда и остались со мной. Уже близился конец, я так увлекся, что забыл обо всем на свете, и в это время на крыльцо вышла бабушка. - Сейчас же замолчи, нечестивица! - крикнула она. - Я не потерплю у себя в доме этих измышлений дьявола! Меня точно обухом по голове ударили, я раскрыл рот, не понимая, что происходит. - Простите, миссис Уилсон, - пролепетала Элла, вставая. - Он так меня просил... - Он ведь маленький, несмышленый, и ты это прекрасно знаешь! - не унималась бабушка. Элла потупилась и ушла в дом. - Бабушка, бабушка, она же не досказала! - взмолился я, хоть и чувствовал, что надо молчать. Но бабушка размахнулась и ударила меня по губам тыльной стороной руки. - Замолчи! - прошипела она. - Ты сам не понимаешь, что говоришь! - Мне же интересно, что было дальше! - хныкал я, заранее увертываясь от второго удара. - Вот они, козни дьявола! - возопила она. Бабушка была хоть и негритянка, но кожа у нее была белая, и все принимали ее за белую. Ее дряблые щеки дрожали, огромные, широко расставленные черные глаза в глубоких глазницах горели гневом, губы вытянулись в ниточку, высокий лоб был грозно нахмурен. Когда бабушка сердилась, веки ее опускались, полуприкрывая зрачки, и это было особенно страшно. - Такая хорошая сказка... - тянул я. - Ты будешь гореть в аду! - провозгласила она с такой неистовой убежденностью, что и я на миг в это поверил. То, что я не узнал конца сказки, наполнило меня ощущением утраты, пустоты. Мне страстно хотелось еще раз испытать то острое, захватывающее, сродни боли и страху волнение, в которое привела меня сказка, и я поклялся, что, как только вырасту, я куплю все книги, какие есть в мире, и прочту их, чтобы утолить жажду, которая во мне таится, - жажду интриг, тайн, заговоров, зверских убийств. Сказка всколыхнула во мне такие сокровенные глубины, что я и внимания не обратил на угрозы матери и бабушки. Они решили, что это просто каприз упрямого, глупого мальчишки и все скоро пройдет; им и в голову не приходило, как серьезен мой интерес. Откуда им было знать, что рассказанная мне шепотом история с обманами и убийствами оказалась первым толчком, который разбудил мою душу? Ни уговоры, ни наказания теперь на меня не действовали. То, что я ощутил, стало для меня как бы вкусом жизни, и я любой ценой стремился достичь этого ощущения. Я сознавал, что родным меня не понять, и не лез на рожон. Но когда никто не видел, я проскальзывал в комнату Эллы, брал потихоньку какую-нибудь книгу и, спрятавшись с нею в сарай, пытался читать. Незнакомых слов было так много, что я подчас не мог разобраться, о чем же в книге идет речь. Я жаждал научиться читать большие, толстые книги и изводил мать, бегая к ней за каждым непонятным словом, которое мне встречалось, - не потому, что слово было так важно само по себе, а потому, что оно указывало мне путь в прекрасную запретную страну. Однажды мать почувствовала себя плохо, и ей пришлось лечь. Вечером бабушка решила устроить нам с братишкой купанье. Она принесла в комнату два корыта, налила воду и велела нам раздеться, а сама уселась с вязаньем в углу, время от времени поглядывая на нас и давая указания, что делать. Мы радостно плескались, играли, хохотали, изо всех сил старались попасть друг другу в глаза мыльной пеной и так забрызгали пол, что бабушка наконец сердито прикрикнула: - Хватит валять дурака, мойтесь как следует! - Мы больше не будем, бабушка, - по привычке ответили мы и как ни в чем не бывало продолжали шалить. Я набрал полные пригоршни мыльной пены и позвал братишку. Он повернул ко мне голову, и я плеснул в него, но он быстро нагнулся, и пена шлепнулась на пол. - Хватит шалить, Ричард, мойся! - Больше не буду, бабушка, - ответил я, не сводя глаз с брата и надеясь все-таки подкараулить и плеснуть в него пеной. - Иди-ка сюда, - приказала мне бабушка, откладывая вязанье. Смущаясь, я пошел к ней голышом через всю комнату. Она выхватила у меня из рук полотенце и принялась тереть мне уши, лицо, шею. - Нагнись, - велела она. Я нагнулся, и она стала мыть мне попку. В мыслях у меня был туман, как бывает на грани яви и сна. И вдруг ни с того ни с сего я брякнул, сам толком не понимая, что говорю: - Вымоешь, а потом поцелуй меня в зад, - произнес я тихо и совершенно не злокозненно. Я почувствовал неладное только потому, что бабушкины руки вдруг нехорошо застыли, а потом как отшвырнут меня прочь. Я обернулся и увидел, что ее белое лицо онемело, а черные горящие глаза впились в меня. Но их странному выражению я догадался, что ляпнул что-то ужасное, по до какой степени это ужасно, я и представить себе не мог. Бабушка медленно поднялась со стула, занесла мокрое полотенце высоко над головой и хлестнула по моему голому заду со всем гневом своей оскорбленной старости. Меня точно огнем ожгло, я задохнулся от боли и стал ловить ртом воздух, потом втянул голову в плечи и заревел. Я не понимал того, что сказал, не ощущал грязного смысла тех слов, за что она меня бьет? А бабушка снова размахнулась и ударила меня с такой силой, что я упал на колени. В голове мелькнуло: надо удирать, иначе она меня убьет. Я поднялся на ноги и с ревом, как был, голый, кинулся из комнаты. Навстречу мне быстро шла мать. - Что случилось, мама? - спросила она бабушку. Я остановился в коридоре, дрожа и не сводя с бабушки глаз, хотел все объяснить, но не мог и лишь беззвучно шевелил губами. А бабушка тоже словно сошла с ума, она стояла неподвижно, как статуя, в упор глядела на меня и не произносила ни слова. - Ричард, что ты натворил? - обратилась мать ко мне. Я затряс головой, готовясь снова сорваться с места и бежать. - Господи помилуй, да что тут у вас стряслось? - спрашивала мать, глядя то на меня, то на бабушку, то на брата. Бабушка вдруг сникла, пошатнулась, швырнула полотенце на пол и заплакала. - Он... я ему мыла... вон там... - заливаясь слезами, бабушка показала, где, - а он, этот черномазый дьяволенок... - От оскорбления и гнева ее всю трясло. - Он велел мне поцеловать себя в то самое место, когда я его вымою. На сей раз онемела мать. - Не может быть! - наконец вскричала она. - Еще как может, - прорыдала бабушка. - Нет, такого он сказать не мог! - решительно возразила мать. - Еще как мог, - всхлипнула бабушка. Я слушал, и до меня смутно начало доходить, что я совершил нечто чудовищное и теперь уже ничего не исправишь, не вернешь слов, которые сорвались с моего языка, хотя я отдал бы все на свете, чтобы уничтожить их, перечеркнуть, забыть, перенестись на несколько минут назад, когда они еще не были сказаны. Мать подняла с пола полотенце и двинулась ко мне. Я с визгом метнулся в кухню, она за мной, тогда я выскочил на крыльцо и побежал в темноте по двору, натыкаясь то на забор, то на деревья, разбивая в кровь ноги о корни и отчаянно вопя. Я не мог судить о тяжести содеянного мною, мне казалось, я совершил преступление, которое нельзя простить. Знай я, как именно мать с бабушкой поняли мои слова, я никуда не стал бы удирать и спокойно принял назначенную мне кару, а я решил - все, я пропал, со мной сделают неизвестно что, и потому обезумел от страха. - Пойди сюда, негодник, пойди, дурак! - звала меня мать. Я прошмыгнул мимо нее в дом, пулей пролетел по коридору и забился в темный угол. Тяжело дыша, мать кинулась на меня. Я юркнул вниз, пополз, вскочил на ноги и снова бросился наутек. - Зря стараешься, голубчик, не поможет, - говорила мать. - Все равно я тебя сегодня отстегаю, умру, но отстегаю! Она снова рванулась ко мне, и снова я успел отскочить, тяжелый жгут мокрого полотенца просвистел мимо. Я вбежал в комнату, где стоял братишка. - Да что случилось-то? - недоуменно спросил он: ведь он не слыхал моих слов. Губы мне ошпарил удар. От боли я завертелся волчком. Теперь я попался в лапы к бабушке! Она влепила мне подзатыльник. Тут в комнату вошла мама. Я упал на пол и залез под кровать. - Вылезай сейчас же! - приказала мать. - Не вылезу! - вопил я. - Вылезай, не то изобью до полусмерти! - Не вылезу! - Позови отца, - сказала бабушка. Я затрясся. Бабушка послала братишку за дедом, а деда я боялся пуще смерти. Это был высокий жилистый негр, угрюмый и молчаливый. Когда он сердился, то так страшно скрежетал зубами, что кровь стыла в жилах. Во время Гражданской войны дед сражался в армии северян, и по сей день в его комнате, в углу, стояла заряженная винтовка. Он был убежден, что война между штатами вот-вот вспыхнет снова. Я слышал, как братишка выскочил из комнаты, и понял, что сию минуту явится дед. Я сжался в комочек и застонал: - Не надо, пожалуйста, не зовите... Пришел дед и велел мне вылезать из-под кровати. Я не двинулся с места. - Вылезайте, молодой человек, вылезайте, - повторял он. - Не вылезу! - Ты, видно, хочешь, чтоб я принес винтовку? - Нет, сэр, не надо! Пожалуйста, не убивайте меня! - Тогда вылезай! Я не шевельнулся. Дедушка взялся за спинку и подвинул кровать. Я вцепился в ножку, и меня поволокло вместе с ней. Дед схватил меня за ногу, но я не сдался. Он двигал кровать то в одну сторону, то в другую, а я стоял на четвереньках под самой серединой кровати и ползал вслед за ней. - Вылезай, паршивец, ух, как я тебя выпорю! - кричала мать. Я не шевелился. Снова поехала кровать - я пополз следом. Я не думал, не размышлял, не рассчитывал, я просто повиновался инстинкту: мне грозит страшная опасность, нужно ее избежать, вот и все. Наконец, дедушка махнул на меня рукой и ушел. - Прячься не прячься - все равно выпорю, - сказала мать. - Хоть месяц там сиди, а свое получишь. И есть тебе сегодня не дам. - Да что он сделал-то? - допытывался братишка. - Сделал такое, за что убить мало, - сказала бабушка. - А что это такое? - не отставал братишка. - Хватит болтать, ложись лучше в постель, - велела ему мать. Уже давно наступила ночь, а я все сидел под кроватью. Все в доме заснули. Мне так хотелось есть и пить, что я решил вылезти, а когда вылез и встал на ноги, то увидел в коридоре мать - она ждала меня. - Иди в кухню, - приказала она. Я пошел за ней в кухню, и там она меня высекла, но не мокрым полотенцем, потому что дедушка это запретил, а розгой. Она била меня и требовала, чтобы я признался, где я слышал эту похабщину, а я ничего не мог сказать ей, и от этого она лишь пуще разъярялась. - Буду сечь, пока не признаешься, - объявила она. В чем я мог ей признаться? Среди тех матерных слов, которым я научился в мемфисской школе, не было ни одного, касающегося извращений, хотя я вполне мог слышать такие слова, когда таскался пьяный по пивным. Утром бабушка торжественно объявила, что знает, кто погубил меня: я развратился, читая книги Эллы. Я спросил, что это значит - "развратился", и мать меня снова выдрала. Как ни убеждал я их, что ни в одной книге таких слов не было и что я никогда ни от кого их не слышал, они мне не верили. Бабушка стала обвинять Эллу, мол, это она рассказывает мне всякие непристойности, и расстроенная Элла, плача, уложила чемоданы и съехала от нас. Ужасный скандал, который разразился из-за моих слов, доказал, что в них скрыт какой-то особый смысл, и я дал себе слово дознаться, за что же меня били и позорили... Жизнь начала говорить со мной более внятным языком. У каждого события, я знал теперь, был собственный смысл. Помню, с каким острым, холодящим душу восторгом ловил я безветренными летними ночами порхающих светлячков. Помню, как манил меня влажный, сладкий, всепроникающий аромат магнолий. Помню, какой безбрежной свободой веяло от зеленых полей, когда по густой, высокой траве катились мягкие, серебрящиеся под солнцем волны. Помню, какое бескорыстное восхищение изобилием природы я испытал, когда на моих глазах раскрылась коробочка хлопка и на землю упал белый, пушистый комочек ваты. Помню, какая жалость сдавила мне горло, когда я увидел во дворе жирную, тяжело переваливающуюся утку. Помню, какой тревогой вонзилось в меня струнное гудение черно-желтого шмеля, взволнованно, но терпеливо вьющегося над белой розой. Помню, как одурманило и усыпило меня молоко, когда я впервые в жизни пил его вдоволь, стакан за стаканом, медленно, чтобы продлить удовольствие. Помню, какой горький смех разбирал меня, когда мы поехали с бабушкой в город и ходили по магазинам Кэпитоль-стрит, а белые с недоумением глазели на нас - белую старуху с двумя цепляющимися за ее руки негритятами. Помню чудесный свежий запах жареных хлопковых семян, от которого начинали течь слюнки. Помню, в какой я приходил азарт, когда пасмурными днями мы с дедом ловили рыбу в желтых от глины речушках. Помню, с каким жадным наслаждением я поедал молодые лесные орехи. Помню, как жарким летним утром я исцарапался в кровь, собирая ежевику, а когда вернулся домой, губы и руки у меня были черные и липкие от ежевичного сока. Помню, как я в первый раз попробовал сандвич с жареной рыбой, - мне показалось, что ничего вкуснее я в жизни не ел, и я отщипывал по крошечке, мечтая, чтобы сандвич никогда не кончился. Помню, как болел у меня всю ночь живот после того, как я залез тайком к соседям в сад и наелся там зеленых персиков. Помню, как однажды утром я чуть не умер от страха, потому что наступил босой ногой на ярко-зеленую змейку. Помню долгие, тягучие, нескончаемые дни и ночи, когда зарядят беспросветные дожди... Наконец-то мы стоим с чемоданами на вокзале и ждем поезда, который отвезет нас в Арканзас, и вдруг я в первый раз в жизни замечаю, что возле кассы стоят две очереди - "черная" и "белая". Пока мы гостили у бабушки, я осознал, что на свете существуют негры и белые, осознал так остро, что эту мысль уже не вытравить из меня до самой смерти. Когда стали садиться в поезд, я обратил внимание, что негры направляются к одним вагонам, а белые - к другим. Мне по наивности захотелось посмотреть, как белые едут в своих вагонах. - Можно пойти взглянуть хоть одним глазком на белых? - попросил я мать. - Сиди смирно, - не пустила она. - Но ведь это же можно, правда? - Сиди, сказано! - Почему ты меня не пускаешь? - Ты перестанешь болтать глупости? Я уже не раз замечал, что мать сердится, когда я начинаю расспрашивать ее о неграх и о белых, и никак не мог понять, почему. Мне хотелось понять эти две разные породы людей, которые живут бок о бок и которых ничто не объединяет - кроме, пожалуй, ненависти. И потом, моя бабушка... Кто она - белая? Совсем белая или не совсем? И кем ее считают белые? - Мам, а бабушка белая? - спросил я, когда поезд наш мчался сквозь темноту. - У тебя же есть глаза, сам видишь, какая она, - ответила мать. - А белые считают ее белой? - Возьми да спроси их сам, - отрезала она. - Но ты-то ведь знаешь! - не отставал я. - Я? Откуда? Я же не белая. - Бабушка на вид белая, - сказал я, надеясь утвердиться хотя бы в одном. - А мы - цветные. Почему же она тогда живет с нами? - Ты что, не хочешь, чтобы бабушка жила с нами? - спросила мать, уходя от моего вопроса. - Хочу. - Зачем же тогда спрашиваешь? - Потому что хочу знать. - Ведь бабушка живет с нами, верно? - Живет. - Так чего же тебе еще? - А она хочет жить с нами или нет? - Что ж ты ее сам об этом не спросил? - насмешливо сказала мать, опять уклоняясь от ответа. - Она что, стала цветной, когда вышла замуж за дедушку? - Перестань задавать глупые вопросы! - Нет, правда? - Никакой цветной бабушка не стала, - сердито ответила мать, - у нее от рождения такая кожа. Снова мне не давали проникнуть в тайну, в смысл, в суть того, что крылось за словами и умолчаниями. - Почему бабушка не вышла замуж за белого? - спросил я. - Потому что не хотела, - со злостью отрезала мать. - Почему ты не хочешь со мной разговаривать? Она влепила мне затрещину, и я заревел. Потом, сколько-то времени спустя, она все-таки рассказала мне, что бабушкины предки были ирландцы, шотландцы и французы и в каком-то колене к кому-то из них примешалась негритянская кровь. Рассказывала мать спокойно, ровно, обыденно, без тени волнения. - Какая была у бабушки фамилия до того, как она вышла за дедушку? - Боулден. - Откуда у нее такая фамилия? - От белого, который был ее хозяином. - Она что же, была раб