койного - своей я ее больше не считал, - трясясь от страха и обливаясь холодным потом. Малейший скрип где-нибудь - и сердце у меня останавливалось. Днем в школе я ничего не соображал. Вернулся домой и провел еще одну длинную ночь без сна, а на следующий день заснул на уроке. Учитель спросил меня, в чем дело, но я ничего не мог ему объяснить. Не в силах избавиться от страха, я начал тосковать по дому. Еще несколько бессонных ночей - и я оказался на грани нервного расстройства. В воскресенье я не хотел идти в церковь. Дядя Кларк и тетя Джоди были поражены. Они не понимали, что, отказываясь идти в церковь, я на самом деле молил их разрешить мне спать в какой-нибудь другой комнате. Я остался дома один и весь день просидел на крыльце, не осмелился даже зайти в кухню поесть. Пить ходил на задний двор, где была колонка. Я дошел до полного отчаяния и вечером снова стал уговаривать дядю. - Ну пожалуйста, разрешите мне спать на диване в гостиной, - умолял я. - Тебе надо избавиться от этого страха, - сказал Дядя. Тогда я решился попросить, чтобы меня отправили домой. Дядя Кларк потратил на меня столько денег, привез сюда, купил мне одежду и учебники, хотел мне помочь, я знаю, но все равно! - Дядя Кларк, отправьте меня обратно в Джексон. Он сидел, склонившись над маленьким столиком, но, услышав мои слова, выпрямился и удивленно посмотрел на меня. - Тебе у нас плохо? - Да, сэр, - признался я, думая, что вот сейчас меня поразит гром. - Ты правда хочешь домой? - Да, сэр. - Дома тебе будет хуже, - сказал он. - Им и так не хватает денег, что вы будете есть? - Я хочу быть там, где мама, - сказал я, надеясь убедить его. - Наверно, это ты из-за комнаты? - Да, сэр. - Что ж, мы хотели как лучше, - вздохнул дядя. - Видно, не сумели. Если ты хочешь домой, езжай. - Когда? - радостно спросил я. - Когда начнутся каникулы. - Нет, я хочу сейчас! - закричал я. - Но ты же сорвешь свои занятия, - сказал дядя. - Ну и что, пускай! - Потом ох как будешь жалеть. Ты ни одного года толком не проучился. - Я хочу домой, - сказал я. - Давно? - Давно, сэр. - Сегодня же напишу бабушке, - сказал он, в изумлении глядя на меня. Каждый день я спрашивал, пришел ли ответ от бабушки. Из-за бессонницы я проводил дни словно в горячечном безумном сне, мне было не до школы. Оценки мои становились все хуже, я перестал заниматься. Жил в страшном напряжении, считая минуты, оставшиеся до отъезда. Как-то вечером, помогая тете Джоди по дому, я пошел к колонке принести ведро воды. Я был точно во сне, так устал, замучился, ноги еле меня держали. Я повесил ведро на кран и принялся качать воду, ведро соскользнуло, и мне залило и брюки, и носки, и башмаки. - Сволочь проклятая, вшивое, сукино, ублюдочное ведро, - выругался я яростным шепотом. - Ричард! - раздался изумленный крик тети Джоди где-то в темноте за моей спиной. Я обернулся. На ступеньках заднего крыльца стояла тетя. Она двинулась ко мне. - Что ты сказал, повтори! - Ничего, - пробормотал я, виновато глядя себе под ноги. - Повтори, что ты сказал! - требовала она. Я не отвечал. Наклонился и поднял ведро. Она выхватила его у меня. - Повтори, я тебе говорю! Я стоял, понурив голову, и думал, действительно она хочет, чтобы я повторил свои ругательства, или просто стращает меня. - Я сейчас все расскажу дяде, - сказала она наконец. В эту минуту я ее возненавидел. Я считал, что, опустив голову и глядя в землю, я показал ей, что раскаиваюсь и прошу прощения, но она мою мольбу отвергла. - Ну и рассказывайте, мне все равно, - сказал я. Она подала мне ведро, я наполнил его водой и отнес в дом. Она шла за мной по пятам. - Ричард, какой ты дурной, испорченный мальчик, - сказала она. - Ну и пускай, мне все равно, - повторил я. Я прошел мимо нее и сел на крыльцо. Я не хотел, чтобы она слышала, как я ругался, но раз уж так случилось и она меня не простила, будь что будет. Я уеду домой. Но где мой дом? Убегу от них, и все. Дядя Кларк позвал меня в гостиную. - Джоди говорит, ты нехорошо ругался. - Да, сэр. - Ты сознаешься? - Да, сэр. - Зачем ты ругался? - Не знаю. - Я тебя выпорю. Снимай рубашку. Не говоря ни слова, я обнажил спину, и он отхлестал меня ремнем. Я стиснул зубы и не проронил ни звука. - Будешь еще ругаться? - Я хочу домой. - Надевай рубашку. Я повиновался. - Я хочу домой, - снова повторил я. - Твой дом здесь. - Я хочу в Джексон. - У тебя нет дома в Джексоне. - Я хочу к маме. - Хорошо. - Он смягчился. - Я отправлю тебя домой в субботу. - Он смотрел на меня с недоумением. - Где ты научился так ругаться? Я смотрел да него и ничего не отвечал; в моей памяти замелькали одна за другой жалкие лачуги, в которых я жил, и от этого я чувствовал себя еще более чужим в этом доме. Как мог я объяснить ему, что ругаться я умел прежде, чем научился читать? Как мог я сказать ему, что в шесть лет я уже был пьяницей? Когда утром в субботу он повел меня на вокзал, меня мучила вина, я не мог посмотреть ему в глаза. Он дал мне билет, и я поспешно поднялся в вагон. Поезд тронулся, я неловко помахал ему в окно на прощанье. Вот уже его больше не видно, и тут меня охватила слабость. Из глаз полились слезы. Я прислонился к спинке сиденья, закрыл глаза и проспал всю дорогу до Джексона. Я обрадовался, увидев мать. Ей стало гораздо лучше, хотя она еще не поднималась с постели. Доктор советовал сделать вторую операцию, может, после нее она совсем поправится. Но я волновался - зачем еще одна операция? Я уже пережил столько несбывшихся надежд, что хотел оградить от разочарования мать. Все мои чувства подавлял теперь страх, и я их никому не открывал. Я уже начал понимать, что чувствую совсем не так, как другие, и старался никого не пускать себе в душу. В школе я учиться не стал. Я играл один на заднем дворе, кидал резиновый мяч о забор, рисовал старым ножом в мягкой глине, читал книги, которые удавалось найти в доме. Я мечтал скорее вырасти и стать на ноги. Из Картерса приехал дядя Эдвард и повез мать на операцию в Кларксдейл; в последнюю минуту я настоял, чтобы взяли и меня. Я быстро оделся, и мы отправились на вокзал. Всю дорогу я сидел мрачный, боясь поднять глаза на мать, мне хотелось вернуться и хотелось ехать с ними. Но вот и Кларксдейл, мы сели в такси и поехали к доктору. Мать держалась мужественно, улыбалась, шутила, но я знал, что она, как и я, боится операции. В приемной у доктора я вдруг с необыкновенной остротой осознал, что мать никогда больше не поправится. Наконец вышел доктор в белом халате, поздоровался со мной за руку, пригласил мать в кабинет. Дядя Эдвард ушел хлопотать насчет палаты и сиделки. Во мне что-то сломалось. Я ждал, ждал и ждал. Прошло несколько часов. Наконец в дверях появился доктор. - Ну, как мама? - Прекрасно, - сказал он. - Она поправится? - Это будет ясно через несколько дней. - Можно мне сейчас ее повидать? - Нет, сейчас нельзя. Вернулся дядя Эдвард, с ним пришли два санитара с носилками. Внизу их ждала машина "скорой помощи". Они вошли в кабинет и вынесли маму, она лежала с закрытыми глазами, вся закутанная в белое. Я хотел броситься к носилкам, поцеловать ее, но словно прирос к месту. - Почему они уносят маму? - спросил я дядю Эдварда. - Ничего не поделаешь, для цветных в больнице нет коек, - объяснил он. Я смотрел, как санитары с носилками спускаются по лестнице, потом стоял на тротуаре и смотрел, как ставят носилки в машину. Машина уехала. Я знал, что мать ушла из моей жизни, я чувствовал это. Мы с дядей остановились в меблированных комнатах; каждое утро он ходил справляться о здоровье матери и каждый раз возвращался мрачный, молчаливый. Наконец он сказал, что забирает мать домой. - Скажи мне правду, ей не лучше? - спросил я. - Она очень плоха, - сказал он. Мы уехали из Кларксдейла; мать везли на носилках в багажном вагоне, около нее сидел дядя Эдвард. Дома она много дней лежала, глядя перед собой отсутствующими глазами, и стонала. Приходили врачи, смотрели ее и, ничего не сказав, уходили. Бабушка совсем потеряла покой. Дядя Эдвард съездил домой, снова вернулся и стал приводить все новых врачей. Они сказали, что в мозгу у мамы образовался тромб и что ее снова разбил паралич. Как-то вечером мама подозвала меня к своей постели и сказала, что не может больше терпеть такую боль, скорей бы уж ей умереть. Я взял ее за руку, просил успокоиться. В тот вечер жалость к матери умерла во мне, я словно окаменел. Я ухаживал за ней, знал, что она страдает. Она десять лет не вставала с постели, понемногу ей стало лучше, хотя полностью она так и не поправилась, и время от времени нарушения мозгового кровообращения повторялись. Все деньги, что были в семье, ушли на маму; теперь их неоткуда было взять. Все постепенно свыклись с болезнью матери, смирились как с чем-то неизбежным. Страдания матери превратились в моем сознании в некий символ - символ бедности, невежества, беспомощности, неутолимого голода, беспросветной нищеты, скитаний, тщетных просьб, унижений и страха, бессмысленной боли и неизбывного горя. Ее жизнь окрасила в свои тона и мою жизнь, определила отношение к людям, с которыми меня должна была свести судьба в будущем, к событиям, которым предстояло произойти. Долгие годы непрекращающихся страданий матери сделали меня угрюмым, и я потом всегда сторонился людей, боялся малейшего проявления искренней радости, был настороженным, застенчивым, и тревога все время гнала меня куда-то, точно я хотел спастись от следовавшего за мной по пятам рока. В двенадцать лет, не окончив полностью ни одного класса, я уже выработал жизненную философию, которую потом не мог уничтожить весь опыт моей жизни; я нутром чуял, где правда и где ложь, и никто не мог свернуть меня с моего пути; я сам, не получив никакого образования - да образование тут и ни при чем, - понял, что смысл жизни открывается лишь тем, кто мужественно пытается постичь его в бессмысленном страдании. В двенадцать лет у меня сложилось отношение к жизни, которое не изменилось и по сей день, оно побуждало меня всюду искать подтверждения тому, что я прав, толкало изведать все и ни к чему не привязываться, повелело быть терпимым ко всем и ко всему и ничего не принимать на веру. Я научился прозревать страдания других людей, тянулся к тем, кто был подобен мне, я часами слушал, что рассказывали мне люди о своей жизни, я был полон ярости и сострадания, злобы и любви. Я холодно вникал в существо любого вопроса, стараясь обнажить суть страдания, которое - я это знал - там заключено. Я страстно увлекся психологией, реалистической и натуралистической литературой и искусством, углубился в лабиринты политики, которая способна целиком поглотить человеческую душу. Я отдал свои симпатии бунтарям. Я любил искать в беседах ответы на вопросы, которые никому не могли помочь, а могли лишь поддержать во мне безграничное изумление и ужас перед драмой человеческих чувств, таящихся за введшими событиями вашей жизни. 4 Бабушка была одержимая адвентистка седьмого дня, и мне приходилось притворяться, что я тоже чту ее бога, такова была плата за то, что меня кормят. В учении, которое проповедовала ее церковь, без конца поминались озера огненные и серные и заваленные костями долины, моря то и дело высыхали, солнце делалось мрачно, как власяница, а луна делалась как кровь, звезды небесные падали на землю как незрелые смоквы, деревянный посох превращался в змею, из туч вещали голоса, люди ходили по воде, средь грома и молний являлся господь вседержитель, вода превращалась в вино, мертвые восставали из гроба, слепые прозревали, хромые начинали ходить; у престола всевышнего восседали чудища, исполненные множества голов, глаз, рогов и ног; воздвигались идолы с головами из золота, плечами из серебра, с ногами из меди, со ступнями из глины - библейская сказка, которая начиналась сотворением мира и кончалась днем второго пришествия Христа, когда небо скроется, свившись как свиток, когда все силы земные и небесные сойдутся в долине, называемой Армагеддон, и господь вседержитель сойдет с престола судить миллионы живых и мертвых... Красочные проповеди увлекали мое воображение, я начинал во все это верить, но стоило мне выйти из церкви на яркий солнечный свет, увидеть людей, почувствовать живую жизнь улиц, и я понимал: все это выдумки, никакого Судного дня не будет. Снова мне пришлось испытать голод, жестокий голод, от которого я начинал метаться, как зверь, в тоске, в злобе и в ярости, сердце переполняла тяжкая ядовитая ненависть, рождались странные капризы. Я беспрерывно мечтал о еде, но особенное вожделение вызывали у меня почему-то ванильные вафли. Разжившись пятью центами, я несся на угол в бакалейную лавочку, покупал пачку вафель и медленно-медленно брел домой, чтобы съесть по дороге все вафли самому. Дома я садился на крыльце и снова погружался в мечты о вафлях, желание мое доходило до неистовства, и я хватался за какое-нибудь дело, чтобы отвлечься. Я изобрел способ ненадолго обманывать голод, для этого я пил воду, хотелось мне пить или нет: подставлял рот под кран, полностью его открывал, и струя лилась мне прямо в желудок, пока он не наполнялся. Иной раз живот болел, но все равно на несколько минут голод переставал меня мучить. Мясо в доме бабушки бывало очень редко, вкуса свинины и телятины мы вообще не знали. Случалось, ели рыбу, и то лишь такую, у которой много костей. Пекарный порошок в тесто никогда не клали, считалось, что в нем содержатся вещества, вредные для организма. На завтрак я ел маисовую кашу с подливкой из свиного сала и муки, и меня потом полдня одолевала отрыжка. Мы то и дело пили соду от расстройства желудка. В четыре часа дня мне давали тарелку капусты на свином сале. Иногда по воскресеньям мы покупали на десять центов говядины, но она обычно оказывалась несъедобной. Любимое блюдо бабушки было жаркое из арахиса, которое она готовила как мясо, но ведь арахис и есть арахис. Положение мое в доме было не из простых: ребенок, лишний рот, который приходится кормить, родной внук, который не жаждет вечного спасения и душе которого грозит гибель. Бабушка прозрачно намекала, цитируя Священное писание, что один грешник в доме может навлечь гнев господен на всех домочадцев и проклятие падет равно на виноватых и невинных, и упорно объясняла затянувшуюся болезнь матери моим неверием. Очень скоро я научился пропускать ее библейские угрозы мимо ушей, всякая мистика, проповеди и нравоучения отскакивали от меня как от стенки горох. Но вот в борьбе за мою душу бабушка обрела подкрепление: окончив церковную адвентистскую школу в Хантсвилле, штат Алабама, домой вернулась ее младшая дочь, тетя Эдди, которая стала твердить, что, уж коль меня здесь из милости кормят, я должен хотя бы слушаться. Она предложила отдать меня осенью не в обычную городскую школу, а в церковную. Если бы я отказался, я проявил бы не только вопиющее безбожие, но и чудовищную неблагодарность. Я спорил и протестовал, но мать поддержала бабушку и тетю Эдди, и мне пришлось подчиниться. Начались занятия в церковной школе, и я скрепя сердце стал туда ходить. В небольшой комнатенке сидело двадцать учеников от пяти до пятнадцати лет - здесь занимались все классы от первого до последнего. Тетя Эдди была единственная учительница, и с первого же дня между нами разгорелась жестокая, беспощадная война. Она только начинала преподавать и очень нервничала, волновалась, а тут еще в классе сидит племянник - мальчишка, который не признает ее бога и не желает ходить в ее церковь. Она преисполнилась решимости доказать своим ученикам, что я грешник, которого она сурово осуждает и который не заслуживает никакого снисхождения. Ребята в школе были смирные, послушные, здесь совершенно не чувствовалось духа соперничества, который царит в обычных школах и который испытывает тебя на прочность и закаляет, давая представление о мире, где тебе суждено жить. Здешние мальчишки и девчонки были покорные, как овцы, я не слыхал от них ни единого живого слова, они не бегали, не смеялись, не ссорились, не радовались, не горевали. Я судил о них с объективностью, которой им было не понять. Они были порождением своей среды и никакой другой жизни не могли себе представить, а я пришел из иного мира, мира пивных, уличных шаек, вокзалов, депо, пристаней, сиротских приютов; меня носило из города в город, из дома в дом, сталкивало со взрослыми куда чаще, чем надо бы. Моя привычка чертыхаться ошарашила чуть ли не весь класс, а тетя Эдди и вовсе растерялась, так что мне потом пришлось сдерживать себя. Первая неделя в школе подходила к концу, и тут наша с тетей Эдди вражда вспыхнула открыто. Однажды на уроке она вдруг встала из-за стола и подошла ко мне. - Как тебе не стыдно! - сказала она и стукнула меня линейкой по руке. Я схватился за онемевшие от боли пальцы и с изумлением спросил: - А что я сделал? - Погляди-ка на пол. Я поглядел - пол был усыпан крошками грецких орехов, их растоптали ногами, и на чистых, белых досках темнели жирные пятна. Я сразу понял, что орехи грыз мальчишка, который сидел впереди меня, мои-то орехи лежали у меня в кармане, я еще ни одного не разгрыз. - Но это не я. - Как ты посмел есть в классе? - спросила она. - Я не ел, - возразил я. - Не лги! Здесь не просто школа, здесь святой дом божий! - крикнула она, пылая негодованием. - Тетя Эдди, мои орехи вот они, в кармане... - Меня зовут мисс Уилсон! - взвизгнула она. Я молча глядел на нее - наконец-то до меня дошло, что ее бесит. Она несколько раз предупреждала меня, чтобы в школе я называл ее мисс Уилсон, и я почти всегда так к ней и обращался. Она боялась, что, если я назову ее "тетя Эдди", это подорвет дисциплину. Все до единого ребята знали, что она моя тетка, многие познакомились с ней задолго до меня. - Извините, - сказал я, отвернулся и открыл книгу. - Ричард, встань! Я не шевельнулся. В классе воцарилась напряженная тишина. Мои пальцы вцепились в книгу, я знал, что все ребята смотрят на меня. Это не я грыз орехи, я назвал ее "тетя Эдди" нечаянно и за свой промах извинился, зачем же делать из меня козла отпущения? И потом, я ждал, что сидящий впереди мальчишка придумает что-нибудь и спасет меня, ведь виноват-то он. - Встань, я сказала! - крикнула она. Я сидел, не поднимая глаз от книги. Она схватила меня за шиворот и рванула из-за парты так, что я отлетел в угол. - Я с тобой разговариваю! - в бешенстве закричала она. Я выпрямился и посмотрел на нее, в глазах моих была ненависть. - Не смей так глядеть на меня! - Это не я насорил на пол! - А кто? Уличный кодекс чести, который я так хорошо усвоил, поставил меня в трудное положение. Я никогда ни на кого не ябедничал, сейчас я надеялся, что мой сосед придет мне на помощь, солжет, извинится, сделает хоть что-нибудь и выручит меня. Сколько раз я из дружбы брал на себя чужую вину, сколько раз ребята в нашей компании принимали побои друг за друга. А этот благочестивый отрок, видно, с помощью божией проглотил язык. - Не знаю, - наконец произнес я. - Подойди к столу. Я медленно приблизился, думая, что сейчас она начнет перепиливать меня пополам проповедью, и вдруг вижу: она идет в угол, берет длинный, гибкий, зеленый прут и направляется ко мне. Сердце у меня заколотилось, я разозлился и закричал: - Это не я, я ничего не сделал! Она размахнулась стегнуть меня, но я отскочил. - Стой на месте, тебе говорю! - прорычала она, перекосившись и вся трясясь от бешенства. Я сдался, меня доконала не тетя Эдди, а богобоязненный отрок, который сидел впереди меня. - Протяни руку! Я протянул руку и дал себе клятву, что никогда в жизни больше не позволю чинить над собой такую несправедливость и буду защищать себя любой ценой. Тетя Эдди хлестала меня по ладони, пока та не посинела и не распухла, до кровавых рубцов секла по голым ногам. Я сжал зубы и не издал ни единого стона. Она положила прут на стол, а я все не убирал руку - пусть видит, что ее побои меня не трогают, - и в упор, не мигая, смотрел ей в глаза. - Опусти руку и иди на место, - приказала она. Я лихо повернулся на каблуках и пошел, ладонь и ноги у меня горели, весь я был как натянутая струна, глаза застилал туман ярости. - Не радуйся, это еще не все! - крикнула она мне вслед. Вот этого ей не следовало говорить. Какая-то сила крутанула меня к ней, я в изумлении уставился на нее. - Не все? - повторил я. - Да что я тебе сделал-то? - Молчать! - завизжала она. Я сел. Одно я знал твердо: больше я ей себя бить не позволю. Меня не раз секли без всякой пощады, но я почти всегда знал, что в общем-то заслужил порку, провинился и получаю за дело. Сейчас я впервые в жизни почувствовал себя взрослым, я знал, что меня наказали несправедливо. Неужели мое присутствие до такой степени лишает тетю Эдди уверенности, неужели ей понадобилось публично наказать меня, чтобы утвердить в глазах учеников свой авторитет? Весь день я придумывал предлог бросить школу. Как только тетя Эдди вернулась домой - я пришел из школы раньше, - она позвала меня в кухню. Я вошел и увидел, что она опять держит в руках розгу. Я подобрался, как зверь перед прыжком. - Ну уж нет, больше я тебе не дамся! - сказал я. - Я научу тебя приличному поведению! - пообещала она. Я стоял и боролся с самим собой, боролся не на жизнь, а на смерть. Наверное, мое бесприютное детство, наши бесконечные скитания из города в город, жестокость, которую мне довелось испытать, не прошли даром, мне хотелось броситься к кухонному столу, схватить нож и защищаться, я с трудом подавил это желание. Ведь женщина, которая стоит передо мной, - моя родная тетя, сестра моей матери, дочь моей бабушки, в наших жилах течет одна кровь, в ее поступках я часто смутно узнаю себя, в ее речи слышу свои интонации. Я не хотел с ней драться и не хотел, чтобы она била меня за поступки, которых я не совершал. - Ты просто злишься на меня неизвестно за что! - крикнул я. - Не смей говорить, что я злюсь! - Разве тебе что-нибудь объяснишь, ты же все равно ничему не веришь, только злиться умеешь! - Не смей так со мной разговаривать! - А как мне с тобой разговаривать? Тебе показалось, будто это я насорил орехами, и ты высекла меня, а насорил-то совсем не я! - А кто? Мы сейчас были с ней один на один, она довела меня до отчаяния, и я, махнув рукой на свои высокие принципы, запрещающие выдавать товарища, назвал ей имя провинившегося мальчишки, да он и не заслужил, чтобы его щадили. - Почему же ты мне не сказал раньше? - спросила она. - Не люблю ябедничать. - Ага, значит, ты солгал?! Я не стал отвечать - разве она поймет, что такое для меня законы мальчишеской чести? - Протяни руку! - Ты что, опять хочешь меня бить?! Ведь это не я! - Я высеку тебя за ложь! - Посмей только тронуть! Дам сдачи! Миг нерешительности - и она хлестнула меня прутом. Я отпрыгнул в угол, она за мной и как огреет по лицу. Я с воплем подскочил, метнулся мимо нее к столу и дернул ящик, он с оглушительным грохотом шваркнулся на пол. Схватив нож, я встал в стойку. - Смотри, я тебя предупреждал! - крикнул я. - Брось нож! - Не трогай меня, зарежу! Она заколебалась, потом отбросила сомнения и пошла на меня. Я бросился на нее с ножом, она схватила меня за руку и вывернула ее, чтобы я выпустил нож. Я подставил ей подножку и толкнул, мы оба упали. Она была крепче меня, а мои силы с каждой минутой иссякали. Она все пыталась вырвать у меня нож, по лицу ее я видел: если она его отнимет, то не колеблясь пустит в ход, и укусил ее за руку. Мы катались по полу, вцепившись друг в друга, как враги в смертельной схватке, царапались, лягались. - Пусти! - вопил я что было мочи. - Нож отдай, слышишь! - Пусти, убью! Вбежала бабушка и остановилась посреди кухни, точно громом пораженная. - Эдди, что ты делаешь? - У него нож! - хрипела тетя Эдди. - Скажи, чтоб бросил! - Ричард, брось нож! - закричала бабушка. К двери приковыляла мать. - Ричард, перестань! - крикнула она. - Не перестану! Я не позволю ей меня бить! - Эдди, отпусти моего сына, - приказала мать. Тетя Эдди медленно встала, не сводя глаз с ножа, повернулась к двери, распахнула ее пинком и вышла. - Отдай мне нож, Ричард, - сказала мать. - Мама, но ведь она меня изобьет! А я не виноват! Делайте со мной что хотите, я ей не дамся! - Ты погиб, Ричард, ты погиб, погиб! - зарыдала бабушка. Я хотел рассказать им, как было дело, но ни та, ни другая не слушали. Бабушка подошла ко мне и протянула руку взять нож, но я прошмыгнул мимо нее во двор. Сидя скорчившись на крыльце, я беззвучно плакал в одиночестве, меня трясло, в душе была пустота. Подошел дедушка; тетя Эдди ему все рассказала. - Извольте отдать нож, молодой человек, - сказал он. - Я его на место положил, - солгал я и прижал поскорей локоть к боку, чтобы дед не увидел ножа. - Какая муха тебя укусила? - спросил дед. - Просто я не хочу, чтобы она меня била, - сказал я. - От горшка два вершка, а туда же! - возмутился Дед. - Ну и что? Все равно не хочу, чтобы меня били. - Что ты там натворил-то? - Ничего не натворил, в том-то и дело. - Врешь, конечно, - решил дед. - Если бы не ревматизм, спустил бы я с тебя штаны да врезал горяченьких. Это же надо - такой сопляк кидается на людей с ножом! - Не дам ей бить меня, - повторил я. - Ты погиб, Ричард, - сказал дед. - Опомнитесь, молодой человек, иначе вас ждет виселица. Деда я уже давно не боялся; он был старый, больной и в домашнюю жизнь не вникал. Иногда женщины просили его нагнать на кого-нибудь страху, но я видел, какой он дряхлый, и все его угрозы были мне нипочем. Погрузившись в смутные воспоминания молодости, он целыми днями просиживал в своей комнате, где в углу стояла заряженная винтовка, с которой он сражался в Гражданскую войну, и лежал его аккуратно сложенный синий мундир. Тетя Эдди не могла смириться с поражением и молча, холодно меня презирала. Я сознавал, что, пытаясь взять надо мной верх, она опустилась до моего уровня, и потерял к ней уважение. Много лет, пока она не вышла замуж, мы почти не разговаривали друг с другом, хотя ели за одним столом и спали под одной крышей, хотя я был перепуганный мальчишка-заморыш, а она - церковный секретарь, учительница церковной школы. Воистину господь благословил наш дом любовью, которая связует навеки... Я продолжал учиться в церковной школе, но тетя Эдди никогда не вызывала меня к доске, никогда не спрашивала. И я бросил учить уроки, стал играть с мальчишками и скоро увидел, что все их игры - дикие и жестокие. Бейсбол, стеклянные шарики, бег наперегонки, бокс - все это были запретные забавы, измышления дьявола, вместо них они играли в варварскую игру под названием "щелкни, кнут!" - на первый взгляд, вполне невинное развлечение, весь интерес которого заключается в том, что тебя дергало и швыряло, причем швыряло так, что вполне можно лишиться жизни. Как только тетя Эдди замечала, что мы стоим праздно в школьном дворе, она сейчас же предлагала нам сыграть в "щелкни, кнут!". Уж лучше бы она заставляла нас играть в кости на деньги, и душам ребячьим, и телу было бы меньше вреда. Однажды в перемену она приказала нам сыграть в "щелкни, кнут!". Я тогда еще этой игры не знал и пошел с ребятами, не ожидая никакого подвоха. Мы встали в ряд и взялись за руки, вытянувшись длинной-предлинной цепочкой. Сам того не ожидая, я оказался кончиком кнута. Мальчишка, стоявший первым - рукоятка кнута, - побежал, увлекая ребят за собой, потом круто повернул направо, потом налево, направо, налево, он бежал все быстрее, человеческая цепь извивалась, как змея, с бешеной скоростью. Я изо всех сил вцепился в руку моего соседа, чувствуя, что иначе мне не удержаться. Человеческая цепь натягивалась все сильнее, я боялся, что руку мне вот-вот выдернет из плеча. Дыхание у меня прервалось, теперь меня просто кидало из стороны в сторону. Все, кнут щелкнул! Рука разжалась, меня подбросило в воздух, будто это отскочил от крупа лошади кончик плетеного кнута, проволокло по земле и бросило в канаву. Оглушенный, с разбитой в кровь головой, я лежал и не мог встать. Как смеялась тетя Эдди - ни до этого случая, ни после я не видел, чтобы она смеялась в школе, в этом святом доме господнем. Дома бабушка строго блюла все обряды, которые предписывала церковь. Молились на рассвете и на закате, за завтраком и за обедом, и каждый член семьи должен был прочесть по стиху из Библии. Кроме того, я должен был еще молиться на ночь, перед сном. По будням мне частенько удавалось увильнуть от церкви под предлогом уроков, никто мне, конечно, не верил, однако не спорили - не хотелось нарываться на скандал. Ежедневные молитвы были для меня пыткой, коленки болели от частых и долгих стояний на полу. В конце концов я изобрел способ стоять на коленях, не касаясь ими пола: после долгой и тщательной тренировки я научился удерживать равновесие на носочках, незаметно упершись головой в стену. Никто, кроме господа, о моей хитрости не догадывался, а господу, насколько я понимал, было все равно. Но бабушка требовала, чтобы я непременно присутствовал на некоторых молитвенных собраниях, которые длились всю ночь. Она была старейший член общины и просто не могла допустить, чтобы ее единственный внук, который живет с ней под одной крышей, увиливал от этих важных служб; ей казалось, что, видя мою нерадивость по отношению к богу, люди начнут сомневаться, так ли уж крепка ее вера, умеет ли она убедить, а при надобности и высечь непокорного? Бабушка брала с собой еду, и мы втроем - она, я и тетя Эдди - отправлялись в церковь на ночное бдение, оставив дома дедушку и мать. Верующие самозабвенно молились и пели хором гимны, а я ерзал на скамейке, мечтая поскорей вырасти и убежать из дому; сколько ни пророчили там конец света, эти страшные картины оставляли меня глубоко равнодушным, зато я жадно впитывал чувственный настрой гимнов. Время шло, я начинал искоса поглядывать на бабушку, ожидая, когда она наконец позволит мне лечь на скамейку и уснуть. Часов в десять-одиннадцать я съедал бутерброд, и бабушка кивала - дескать, теперь можно. Просыпаясь, я слышал песнопения или молитвы и тут же засыпал снова. Потом бабушка трясла меня за плечо, я открывал глаза и видел льющееся сквозь витраж солнце. Многие религиозные символы меня волновали, во мне находило отклик трагическое отношение церкви к жизни, я понимал, что, если человек живет изо дня в день с единственной мыслью о смерти, значит, он полон такого бесконечного сострадания ко всему сущему, что жизнь вообще представляется ему медленным умиранием, и грустное, сладкое чувство предопределенности, которым были проникнуты гимны, сливалось с ощущением предопределенности, которое уже дала мне жизнь. Но сердцем, умом я не верил. Может быть, мне и удалось бы до конца принять идею бога, если бы первое ощущение бытия пробудила во мне церковь, но гимны и проповеди вошли в мое сердце уже после того, как неисповедимые пути жизни сформировали мой характер. Во мне жило мое собственное ощущение бытия, то ощущение, которое предлагала мне церковь, было не глубже моего и в конечном итоге почти на меня не повлияло. Питаясь одной лишь маисовой кашей, я все-таки рос - чудо, которое, безусловно, должна была бы приписать себе церковь. Собака бы захирела на той пище, которой меня кормили в двенадцать лет, а я выжил, и как весной по коре деревьев поднимаются к макушкам жизненные соки, так в моей крови начали бродить те удивительные вещества, которые заставляют мальчиков с интересом поглядывать на женщин. В церковном хоре пела жена пастора, и я влюбился в нее, как только может влюбиться двенадцатилетний подросток в далекую, недостижимую женщину. Во время службы я не сводил с нее глаз и представлял себе, каково это - быть ее мужем, решал, страстная она или нет. Я не чувствовал никаких угрызений совести из-за того, что испытал первые томления плоти в святом храме божьем; да, мое вожделение разгоралось под звуки песнопений, пронизанных одиночеством и скорбью, и все равно я не ощущал вины. Возможно, нежные, мелодичные песнопения волновали мою плоть, а плотские мечтания, которые рождала моя проснувшаяся чувственность, разжигали мою любовь к мазохистским молитвам. Наверно, мечты и гимны, питая друг друга, заставляли алкать пищи греховность, гнездящуюся в тайниках моей души. Конечно, мои низменные желания, мои плотские порывы оскверняли духовную чистоту храма, потому что я часами не отводил от жены пастора глаз, стараясь ее загипнотизировать, заставить посмотреть на меня, угадать мои мысли. Изобразить мои вожделения с помощью какого-нибудь религиозного символа можно было бы, наверное, так: маленький черный бесенок с рожками, длинный извивающийся раздвоенный хвост, на ногах копыта, голое тело покрыто чешуей, влажные липкие пальцы, слюнявый чувственный рот, похотливые глазки пожирают пасторскую жену... Было назначено молитвенное собрание; бабушка понимала, что это последняя возможность обратить меня в истинную веру, пока я еще не преступил порог вертепа греха - то есть обычной городской школы, ибо я объявил во всеуслышание, что больше ходить в церковную школу не буду. Тетя Эдди заметно укротила свою ненависть - видать, решила, что спасение моей души важнее, чем мелочная гордость. Даже мать меня убеждала: "Неважно, какая церковь, Ричард, важно, чтобы ты пришел к богу". Семья стала относиться ко мне добрее и мягче, но я-то знал почему, и это отдаляло меня от них еще больше. Приходили ребята из класса - раньше им родители запрещали со мной водиться, - и я после первого же их слова понимал, что они говорят по наущению взрослых. Как-то заглянул парнишка из дома напротив и своим смущением сразу же себя выдал: говорил он так нескладно и неумело, все было до такой степени шито белыми нитками, что я сразу разглядел за всем этим бабушкину руку. - Пойми, Ричард, мы все тревожимся за тебя, - начал он. Я сделал вид, что удивлен: - Мы? Кто это - мы? - Ну, все мы, - сказал он, отводя взгляд. - Чего вам за меня тревожиться? - Ты губишь свою душу, - печально произнес он. - Ничего с моей душой не случится, - сказал я со смехом. - Зря ты смеешься, Ричард, это очень серьезно, - продолжал он. - Я же тебе сказал - ничего с моей душой не случится. - Я бы хотел быть твоим другом, Ричард. - А разве мы не друзья? - Я бы хотел быть твоим братом, Ричард. - Все люди братья, - с коварной усмешкой сказал я. - Я говорю об истинном братстве, братстве во Христе. - Мне вполне хватит дружбы. - Почему ты не жаждешь спасения души? - Не доходит до меня религия, вот и все, - сказал я, не желая объяснять ему, что у меня, наверное, совсем не такая душа, как он себе представляет. - Ты когда-нибудь пытался обращаться к богу? - спросил он. - Нет. Чего зря обращаться, все равно без толку. - Но ведь так жить нельзя, Ричард! - Я же вот прекрасно живу. - Не богохульствуй! - Не верю я и никогда не поверю. Так что все это ни к чему. - Неужто ты принесешь свою душу в жертву суетности и гордыни? - Брось, гордыня здесь ни при чем. - Ричард, Ричард, ведь Христос ради тебя принял мученическую смерть на кресте, пролил ради тебя свою святую кровь! - Люди тоже проливали свою кровь, - возразил я. - Да ведь это совсем не то, как ты не понимаешь! - Не понимаю и никогда не пойму. - Ричард, брат мой, ты бродишь во тьме. Позволь церкви помочь тебе. - Зачем? Я ни в чьей помощи не нуждаюсь. - Пойдем в дом, я помолюсь за тебя. - Мне не хочется тебя обижать... - Ты не можешь меня обидеть. Я говорю с тобой от имени Господа. - Господа мне тоже обижать не хочется, - ляпнул я и лишь потом осознал дерзостный смысл своих слов. Парнишка ужаснулся, на глазах у него навернулись слезы. Мне стало его жалко. - Никогда больше так не говори. Бог накажет, - прошептал он. Нет, я не мог объяснить ему, как я отношусь к религии, он бы не понял. Ведь я и сам еще не решил, верю я в бога или не верю, меня никогда не волновало, есть бог или нет. Я рассуждал так: если существует мудрый и всемогущий бог, которому ведомо все, что было и что будет, который судит по справедливости всех сущих на земле людей, без воли которого не упадет ни единый волосок с головы человека, тогда этому богу, конечно, известно, что я сомневаюсь в его существовании, и он просто смеется над неверием глупого мальчишки. А если никакого бога нет, то и вообще не из-за чего волноваться. Неужели бог, который правит мириадами миров, станет тратить время на меня? Да, жизнь полна страданий, считал я, но отказывался связывать эти страдания с проклятьем за первородный грех, я просто не чувствовал себя таким слабым и ничтожным перед лицом мироздания. До того как меня заставили ходить в церковь, я принимал существование бога как нечто само собой разумеющееся, но когда я воочию увидел, как служат богу те, кого он сотворил, я стал сомневаться. Вера, которая жила во мне, была неразрывно связана с земной реальностью жизни, она уходила корнями в то, что чувствовало мое тело, в то, что мог объяснить мой разум, и ничто не могло эту веру поколебать - и уж тем более страх перед какой-то невидимой силой. - Никакого наказания я не боюсь, - сказал я мальчишке. - Ты что же, не боишься бога? - спросил он. - Не боюсь. Чего мне его бояться? Я ему ничего плохого не сделал. - Смотри, он карает жестоко, - пригрозил мне мальчишка. - Но ведь он, говорят, милосерд, - сказал я. - Милосерд к тем, кто его чтит, - сказал мальчишка. - А если ты от него отвратился, он тоже отвратит от тебя лик свой. В том, что я ему на это ответил, выразилось мое отношение к богу и к людским страданиям, отношение, которое сформировала моя жизнь, годы страха, голода, одиночества, мук и унижений. - Если бы моя смерть избавила мир от страданий, я бы не задумываясь умер, - сказал я. - Но я не верю в избавление, люди всегда будут страдать. Он ничего не ответил. Мне захотелось поговорить с ним по-настоящему, объяснить ему, но я понимал, что все будет впустую. Он был старше меня, но совсем не знал, не понимал живой жизни, отец и мать строго следили за его воспитанием и неукоснительно внушали, что именно он должен думать и чувствовать. - Не сердись, - попросил я его. Перепуганный и озадаченный, мальчишка ушел. Мне было его жалко. Сразу же после его визита боевые действия развернула бабушка. Мальчишка, конечно, передал ей мои кощунственные слова, ибо она беседовала теперь со мной часами, твердя, что я буду гореть в аду до скончания века. День молитвенного собрания приближался, и наступление на меня велось со всех сторон. Например, зайду я случайно за чем-нибудь в столовую, а бабушка стоит на коленях, голову положила на стул и пламенно молится, то и дело поминая мое имя. Бог глядел на меня отовсюду, даже из злобных, холодных глаз тети Эдди. Я чувствовал себя как загнанный зверь. Мне хотелось вырваться из этого дома, уехать. Они так долго просили меня обратиться в веру, что я просто не мог больше оставаться глухим к их мольбам. Я в отчаянии искал способ отказаться и в то же время не навлечь на себя их проклятий. Нот, лучше я убегу из дому, но не сдамся. И вот я придумал план, по допустил промах и нанес бабушке удар в самое сердце. У меня и в мыслях не было ни огорчать, ни унижать ее, самое смешное заключалось в том, что я как раз хотел пролить бальзам в ее истерзанную моим неверием душу, а вместо этого она пережила такой позор и унижение, каких этой доброй христианке не приходилось испытывать никогда в жизни. Однажды вечером пастор рассказывал в своей проповеди - я на минуту оторвал глаза от его жены и, хотя из мыслей моих она не ушла, стал слушать, - как Иакову явился ангел. Вот оно, подумал я, скажу-ка я баб