ая ночь без устали изрыгала эти фигуры, снова и снова, будто несчетные воинства в недрах непроглядного мрака ждали своей очереди, чтобы кануть в бездну угольного бункера. Только в косом конусе прожекторов царила толчея, сопровождаемая спокойными аккордами долгих, раскатистых арпеджио прибоя. Эта слепяще белая полоса света вырывала из ночи колдовской шабаш, словно в ней были особые лучи, от которых незримое становилось явным. Кажется, думала Гэм, этот магический луч может обратиться куда угодно -- даже в небеса, -- и там тоже станет зрима бешеная пляска, в иные минуты сокрытая от глаз. Из теплой защищенности мрака он выхватывал пугающие образы сумбурной схватки -- как в линзе микроскопа невинная прозрачность водяной капли оборачивается полем битвы инфузорий... Гэм улыбнулась... как в линзе микроскопа, схватка за капли воды... за капли воды -- и оттого не менее жизненно важная... и так же, как повсюду, не на жизнь, а на смерть. Уже несколько часов назад вой сирен оповестил об отплытии. Пароход медленно отвалил от причала и повернул к каналу. Лоцман стоял на капитанском мостике. И тут из гущи пришвартованных судов выскочил паровой катер и на полной скорости помчался за "Анной Лейн". Человек у руля что-то кричал. Позади него в катере был кто-то еще. Гэм как раз находилась на палубе и наблюдала за этим спектаклем. Наконец катер причалил к борту, спустили трап, пассажир катера вскочил на ноги и минуту спустя уже поднимался на "Анну Лейн". Первое, что он увидел, была Гэм, стоявшая возле самого трапа. Он метнул на нее взгляд, оступился, едва не упал, но тотчас обернулся, достал горсть монет и широким жестом бросил вниз, в катер. Потом с надменной и непроницаемой миной взошел на палубу, обменялся несколькими словами с одним из офицеров и проследовал за стюардом к каютам. "Анна Лейн" набирала скорость. Безотрадные скалы Адена еще долго маячили на горизонте. Потом исчезли в синеватой дымке, и на пароход пала ночь. Над столом в кают-компании жужжали вентиляторы. Капитан с улыбкой сказал: -- Завтра утром проснетесь и снова увидите океан. Поздно вечером качка усилилась. Гэм вышла на палубу. Ни души вокруг. Над морем, точно плотная черная вата, лежала тьма. Звезды не мерцали, а стояли над мачтами как украшения, яркие и четкие. Южный Крест -- словно аграф на рытом бархате ночи. Но под этим оцепенелым великолепием вскипало и опадало море, потягивалось и ворочалось, плескало и булькало, дергалось и металось, катило свои волны, и манило, и бурно дышало. После шлюзования в мелководном канале "Анну Лейн" вновь приняли текучие воды, набегающие от берегов Индии и несущие с собою экзотический аромат беспокойства и томления. Носовая волна мощно струилась вдоль бортов, образуя в кильватере серебряные водовороты, которые долго виднелись в ночи. Матовый отблеск играл на гребнях валов, в кипении волн за кормой сгущаясь в красноватое свечение, -- море фосфоресцировало. Пароход плыл в серебряной колее, разбрызгивал вокруг себя серебро, оставлял позади широкие сияющие ручьи. Рядом с Гэм чей-то голос проговорил: -- Случайность -- всего лишь иная форма судьбы... возможно, более привлекательная, но и более неизбежная. Это был незнакомец из Порт-Саида; капитан представил его в кают-компании, и она запомнила имя -- Сежур. Помолчав, он продолжил: -- Важное -- всегда случайность, стечение обстоятель-ств. Оно происходит вслепую и без смысла -- кого это смущает, кроме нас... и как же легко превратить это смущение в напряженный азарт лотереи. -- Не надо бы говорить об этом, -- сухо сказала Гэм. -- Речи напускают туман; размышления отнимают свежесть... об этом не надо бы размышлять... Иные вещи тускнеют от слишком резкого света, но прохладная влага слов возвращает им блеск. Слова полезны, потому что никогда не бывают точны... -- А мысли? -- Тоже, но они прогоняют настроения. Размышления уродуют. -- И печалят, -- сказала Гэм. -- Море светится, шумит океан, а мы стоим тут и пытаемся выдумать для этого какой-то смысл или символику, нам мало просто свечения и просто волн. Вот вам тайна Востока: не размышлять -- хотя порой кажется, будто он размышляет, но и тогда это происходит чисто формально, как вариант ощущения, -- а только чувствовать. Умение восхищаться тусклым мерцанием лилий в оловянных вазах, восхищаться до самозабвения, дает человеку неизмеримо больше, нежели все раздумья о смысле прекрасного. Настроения, чувства делают жизнь бесконечной. Раствориться в них -- блаженство. -- Разве растворение не безмолвствует? А вы окружаете его таким множеством слов. -- Я же сказал, слова безвредны. -- Но все-таки они часто мешают. -- За две тысячи лет мы так к ним привыкли, что, желая поделиться выводами, никак не можем без них обойтись. Вот об этом я и хотел сказать. -- Что за выводы... -- Можно опередить случай... -- ...который есть закон? -- Кому же не хочется нарушить закон... -- От каприза? -- От обостренного предчувствия... Гэм встрепенулась. А Сежур продолжал: -- Наверное, вас удивит то, что я сейчас скажу, но по некоторым причинам и благодаря нашему разговору у меня есть для этого повод... Моя жизненная позиция -- пассивность. Все прочее уже позади. Без горечи -- просто позади. Все время останавливаться невозможно. У меня нет более претензий к жизни, а потому нет и разочарований. Я -- созерцатель. И оттого пришел наконец к самому яркому из наслаждений -- к наслаждению зеркальным бытием. Я люб-лю совершенное, не жаждая его. Ваше присутствие здесь -- такое же совершенство, как море и это свечение. Поймите, быть может, я единственный человек в вашей жизни, который ничего от вас не требует. Гэм в одиночестве оставалась на палубе, пока не забрезжил рассвет и волны не стали серыми, как шифер и глина. Китайцы, великое множество китайцев. Уже с парохода было видно, как они толкутся на набережных. Они ждали "Анну Лейн" и, едва она пришвартовалась, хлынули по сходням на борт. Но матросы их разогнали. Гэм медленно подошла к трапу. Палуба за спиной -- как верная овчарка, такая надежная сейчас, когда она спускалась по ступеням. В узкой щели между пароходным бортом и стенкой плескала вода. Едва сдерживая волнение, мягко пульсирующее в каждой жилке, Гэм перешагнула через этот Стикс и пружинящей походкой, в нетерпеливом ожидании ступила на землю Сингапура. Два рикши дрались на бамбуковых палках -- не поделили пассажира. Вокруг тотчас образовалось кольцо зрителей -- малайцев и китайцев, которые весело подначивали драчунов, а потом вдруг с криком кинулись врассыпную перед бесшумно подкатившим синим лимузином. Автомобиль затормозил рядом с Гэм. Лавалетт выскочил из машины и прежде всего извинился, что не встретил Гэм у трапа. Она не успела ничего сказать, а он продолжал: обстоятельства переменились; необходимо сегодня же ехать дальше, в Сайгон. Выразив надежду, что Гэм не слишком утомлена, Лавалетт предложил отвезти ее в свою гостиницу, где она сможет отдохнуть, а он тем временем уладит дело с билетами и еще кое-какие мелочи. Слуга останется при ней и выполнит любую ее просьбу. Гэм осмотрелась и только теперь увидела в углу машины тамила, одновременно она обратила внимание, что окна лимузина закрыты шторками -- внутрь не заглянешь. Она не сказала ни слова, но улыбнулась тамилу, который не сводил с нее сверкающих глаз и беззвучно шевелил губами, потому что на темном лице взблескивали белые зубы. Уличный шум проникал в закрытый автомобиль приглушенно. Потом и он утих, повеяло покоем. Через несколько минут лимузин въехал в уединенный парк, в глубине которого пряталась гостиница, и вскоре остановился у подъезда; Лавалетт перекинулся несколькими словами с управляющим и дружески предложил Гэм руку. -- Скоро вы все поймете... Через два часа мы выезжаем... Автомобиль покатил обратно по широкой аллее. Гэм секунду стояла в задумчивости; потом ее взгляд упал на тамила, который тоже молча смотрел на нее. Стряхнув задумчивость, она приказала ему заняться багажом. Тамил бесшумно исчез. Гэм прошла за управляющим в свои комнаты. Вскоре тамил вернулся, притащил чемоданы. Гэм подозвала его к себе. Он тотчас подбежал. Она провела ладонью по его волосам и приподняла прядь на виске. На оливковой коже белел аккуратный рубец. Юноша широко улыбнулся, осторожно потрогал шрам и кивнул, сверкнув глазами. Гэм внезапно развеселилась, тряхнула его за плечи и бросила ему ключи, чтобы он отпер чемоданы. Мокрая, она вышла из ванной, в развевающемся халате, с мягкими полотенцами в руках. Тамил долго растирал ее махровой тканью, пока кожа не высохла и не порозовела, а потом Гэм, как кошка, нежилась под прикосновеньями маленьких смуглых рук, которые брызгали на нее эссенциями из причудливых флаконов и бережно, мягко, круговыми движениями кончиков пальцев массировали и разминали каждую мышцу. Она еще выбирала белье, когда вернулся Лавалетт. Он замер на пороге, увидев Гэм, которая сидела на корточках подле чемодана, склонясь над беспорядочным шелковым разноцветьем. -- Выберите аметистовый, -- воскликнул он, -- этот цвет оттенит живую бронзу кожи! Гэм подхватила эти вещицы, швырнула вверх. Лавалетт подбежал, поймал шуршащий комок, взмахнул пароходными билетами, которые держал в руке, завернул их в шелк и бросил слуге, а тот с каким-то детским восторгом так и сжимал этот сверток, пока Лавалетт не сказал ему несколько фраз на хинди и не забрал их. -- Давайте укладываться, -- воскликнул он, -- отъезд -- самое прекрасное на свете... -- Он стоял рядом с Гэм и обращался к ней, все еще сидящей на полу. -- Жизнь для отъезжающего всегда приключение... -- Приключение, -- спросила Гэм, -- и не больше? -- Не меньше, -- улыбнулся Лавалетт, -- а самое прекрасное в женщине -- позвоночник, когда он гнется, как гибкий индейский лук, когда его позвонки так мягко, так изящно проступают под натянутой кожей... когда он резко напруживается от стройной шеи вниз и вдоль него возникают и углубляются узкие ямочки, а в них играют легкие тени, и свет омывает спину... Гэм скользнула в его объятия и ощутила на спине слабое тепло поддерживающей руки. Откинулась назад, не выпуская из ладони скомканный шелк. -- Есть слова, -- сказал Лавалетт, -- в сам?ом звуке которых заключены даль и отъезд... Они чаруют всякий раз, когда их произносят... Вы только послушайте -- Тимбукту... Легкий первый слог и два глубоких "у", как все это трепещет, уже самим ритмом пробуждая желания и раздвигая горизонты... Тимбукту... Или Гонконг... парные, созвучные слоги, что-то зыбкое, полное ожидания... Гонконг... Эти названия одурманивают, вы только послушайте: Тимбукту -- как приглушенные негритянские тамтамы... Гонконг -- как колокола пагод... Тимбукту... Гон-конг... Он отпустил Гэм, и она мягким движением скользнула к окну, присела на широкий подоконник. За нею мерцал кобальтовый парус неба, тугой, безоблачный. Точно сладостное обетование, рисовались на светлом фоне контуры ее головы, и грудь цветком поднималась над дышащим торсом. Она обхватила руками колени и смотрела в комнату, лицо ее было в тени, и сияние оконного проема пылало голубым огнем вокруг этого темного пятна. -- Мы слепы и отчаянно любим жизнь... -- сказал Лавалетт. -- Нам так хочется все время чувствовать рядом ее дыхание... и всегда по-новому... вот почему мы любим отъезды -- они обостряют чувства... Вот почему мы ищем волнения и опасности, ведь тогда мы более всего ощущаем ее заманчивость, и она совсем рядом... Он подобрал несколько разбросанных вещиц. -- Через час сирены загудят к отплытию... мы придем в аметистовых красках и с несказанными желаниями... Поспешим же. Слуга принес стальную шкатулку. Лавалетт достал оттуда несколько бумаг, запер ее, отдал слуге, покопался в чулках Гэм. -- Вот эти... Потом он выбрал для нее кольца, отполировал их о ее руки... Секунду-другую рассматривал индейское ожерелье из сердоликов и аметистов и, смеясь, сказал Гэм: -- У меня есть целый чемодан матовых японских шелков... Вы будете носить их вечерами... в сумерках на набережной в Сайгоне... VII -- В Кохинхине1 солнечный свет под вечер словно густой мед, -- сказал Лавалетт, отодвигая стул Гэм подальше в тень тента. -- Словно золотая смола. Порой кажется, будто в силу некой загадочной алхимии он вот-вот кристаллизуется и ты замрешь в нем навеки, как мошка в янтаре... Ах, эти вечера на аннамских берегах2. -- Барометр падает, -- крикнул, проходя мимо, старший офицер. -- Тогда через час хлынет потоп, а еще через час все будет забыто... Вот что я люблю в тропиках -- безрассудство, внезапность, резкость, бурность... промчится, вскипит, разрушит... и приходит не постепенно, не развиваясь -- внезапно налетает звонкой бурей, непоследовательно, без этой смехотворной логики. -- Разве последовательность не важна для обретения силы? -- спросила Гэм. -- Только на первых порах. Чтобы освободиться. Мы ужасно страдаем от этих двух тысячелетий цивилизации, которые втемяшивают нам, будто пыльные парики всех времен суть самое ценное достижение человечества. Эта зола, оставшаяся от пылающего костра пламенных умов. Разве самое ценное в костре -- зола, которая остается от пищи и в остатках которой другие потом копаются с важным видом? Или все же самое ценное -- тепло, которое костер дарит, пока живет? -- А почему невозможно сгореть без остатка?.. -- мечтательно проговорила Гэм. -- Мы всегда и повсюду тащим за собой одежду привычки, наследия, традиции, заученного... Неудивительно, что собственная кожа кажется нам бесстыдной. -- Кожа, -- протянула Гэм и приоткрыла глаза. -- Бархатистая, мягкая жизнь: кожа... -- Наши мысли стали покорными бледными немочами. Думать ныне -- дело бюргеров. Раньше это была опасность, неуемное счастье, за которым караулила гибель. Познание было страстью, оно кипело в крови, уничтожало, вокруг него витала смерть. Поиски знания толкнули Эмпедокла1 к добровольной смерти в Везувии. Ныне знание -- синекура для профессоров философии, и овладеть им можно за восемь семестров. Люди бросаются на ученые кафедры -- но вовсе не в Везувий. Знание разволшебствило все скрытые подоплеки. Ведь люди теперь знают все... Ничего нет смехотворнее знания... оно наводит усталость и лень. И убивает всякое чувственное переживание, если тебе не дано было пережить первозданное. -- Первозданное... -- мечтательно повторила Гэм, -- какое мистическое слово. -- Люди неуклонно и последовательно идут своим путем -- к одиночеству и бессмысленности. Они не задумываются над этим, просто признают и принимают. Так формируется "я". Все, чем ты дорожил, во что верил, растекается у тебя за спиной, а тяжко становится, когда теряешь последнего человека. Ведь вместе с ним ты теряешь все -- себя, свои цели, свое "я", свое имя, ты только путь и движение вперед. Но внезапно путь кончается; внизу зияет бездна, Ничто -- любой шаг означает смерть. Не медля ни секунды, ты делаешь этот шаг и переживаешь чудо цельности, непостижное для всех половинчатых... Шаг этот ведет не вниз, как тебе казалось, а вспять. Быть может, он был последним испытанием, которое выдерживают лишь немногие. Это чудо можно назвать трансцендентальным сальто-мортале. Прыгаешь в бездоннную пропасть, но что-то подхватывает тебя, поворачивает -- и ты идешь своим путем вспять... неуязвимый. Ты изведал Ничто -- и уязвить тебя уже невозможно. Ты побывал по ту сторону всех вещей -- и они уже не могут убить тебя. Ты пережил абсолютное уничтожение -- и ни одна утрата, способная сломить любого другого, тебя уже не коснется. Однако суть в другом, иначе это было бы всего-навсего безмятежным смирением пессимиста-платоника, а не смирением Шопенгауэра, ибо тот отрицает мир, потому что он -- сделка, не позволяющая тебе возместить собственные издержки... конечно, с позиций мелочного торговца... пессимист-платоник отрицает мир по причине его глобальности... Суть в том, что, пережив подобное отрицание, обретаешь самый глубочайший оптимизм. И какой оптимизм! Оптимизм, идущий от первозданного переживания, где сливаются оба потока. Оптимизм, идущий от инстинкта, от мистерии крови, Логоса, от самого сокровенного, бессознательного. Мы чувствуем, что живем... Переживание жизни: мы побывали по ту сторону всех законов -- и теперь играем законами, как мячиками, -- жонглируем всеми вперемешку... В нас есть истовость веры и одновременно насмешка... мы способны очертя голову самозабвенно отдать себя... и все же парим над собою... у нас есть Внутри... и есть Снаружи... Интенсивность ощущений не страдает, чувства только становятся свободнее, обретают крылья... мы вцепляемся в жизнь и резвимся, как хищники, а поскольку мы так безумно влюблены в эту целостность и так ей обязаны, никакая ее часть не сможет нас погубить, даже если не пожелает отпустить нас и станет всем... а тогда... -- Тогда... -- сказала Гэм и выпрямилась. -- Тогда, быть может, эта часть и притянет нас к себе, возьмет в плен, как планета притягивает с солнечной орбиты луну и заставляет вращаться вокруг себя, если эта луна слишком к ней приближается... и такие планеты есть... Гэм оперлась на подлокотники. -- Это наши инстинкты. Инстинкты -- какое мерзкое слово для темных кипучих тварных потоков, струящихся сквозь наше индивидуальное бытие. Есть ли что-нибудь более стихийное, чем мчаться по ним на всех парусах? Но если руль перестает слушаться -- берегись... они унесут тебя прочь... А он не слушается... как вы побледнели... не слушается... вы заметили, я говорю "вы", это вызов на поединок... он не слушается, когда часть приобретает над нами больше власти, нежели целостность... когда власть получает кто-то один... когда мы уже не воспринимаем этого одного как весь наш вид... у женщин это любовь, любовь к индивиду... когда мы попадаем в зависимость и уже не вращаемся вокруг себя... когда становимся покорны и подчиняем другому все наше бытие... поддаемся влиянию... Отчего же вы так побледнели?.. Лишь в этом таится опасность, ведь именно здесь самые могучие потоки и бури... и лишь эта дерзновенная игра манит, как манит всякая опасность... Нам уже неведомы славные чувства наших отцов. Для них любовь пахла землей и защищенностью; для нас она -- вихрь и битва. Мы воспринимаем только самих себя, потому-то и любим ощущения, да, конечно... Но разве это не лучше, чем жить в затхлых чувствах эпохи, которая нам вовсе не подходит? Нас завораживает скорость, а не длительность. Мы дисциплинированны до совершенства, а потому любим упругое, игривое, мерцающее, неопределенное, танцующее, любим жонглирование всеми понятиями, изящное равновесие над бездной, любим непредсказуемое, безрассудное, неистовое, и банальное тоже, но с изысканной дрожью щекотливой осознанности -- как прекрасно быть примитивным, банальным от всей души, как любим мы, несентиментальные, быть сентиментальными, сверх всякой меры... ведь мы насквозь пронизаны нервозностью, она у нас в крови, в каждом фибре нашего существа... наши органы чувств -- тренированная стая чутких ищеек... фильтры ощущений... но это состояние никогда не сползает в декаданс, который неизменно порождает снобскую напыщенность, а она, изначально лишенная первозданного переживания, быстро хиреет... для нас же бытие -- хмель дисциплины, вечное бдение, мы всегда настороже... мы ищейки Господа... мы божественно легки, нас не отягощают цели и системы... В Эросе нам нужна не только сила... нам нужно больше... нужно приключение инстинктов. Они -- наши гончие псы, мы дразним их и науськиваем, играем с ними, с этими подземными силами -- как тореадор с быком на арене... мы не ведаем покоя... мы вечно в погоне -- охотник и добыча, мы едва не даем себя поймать -- и мчимся прочь, мощным, головокружительным прыжком в последнюю секунду уходим от опасности... ведь если она нас поймает, если мы где-нибудь споткнемся, нам конец... слишком сильно мы ее раздразнили... слишком тонкая у нас организация, слишком хрупкая... Но противники встречаются редко, и поражение зачастую -- всего-навсего ликвидация сокрытой дотоле слабости, а потому почти победа... и поединок начинается вновь... на другом поле. Секрет лишь в том, чтобы оставить инстинкт анонимным... Вам я спокойно могу это сказать. Отчего вы так неподвижно смотрите на меня... я же даю вам равные шансы, открывая этот секрет... Самое опасное -- то, что другие весело и обманно называют любовью... она исподволь парализует, подчиняет и несет поражение... сначала никакой бури нет... она тихонько подкрадывается... бесшумно заражает... а когда начинается буря, мы вдруг обнаруживаем в себе целую провинцию, которая поднимает мятеж и наносит удар в спину... вражеская территория... чужая зараза... заманчивая манифестация инстинкта -- любовь... Лавалетт насмешливо, с легким озорством улыбнулся над этим словом, неожиданно сам удивился тому, чт?о говорил, потянулся, расправляя мышцы. -- Ах, эти вечера на аннамских берегах... Медовое солнце соблазняет читать наставления... и бросать вызов на поединок, причудливый, изящный и опасный поединок на рапирах, в котором таится изысканная смерть... Так что же, вызов принят? -- Принят, -- сказала Гэм, вставая. Лавалетт взял ее за локоть и потянул к поручням. -- А теперь идемте, старший офицер говорит: барометр упорно падает... но мы ничуть не удивляемся, что по-прежнему светит солнце и все, как обычно, а серебряный столбик ртути спешит сообщить о грядущем... Взгляните, вон там, внизу, волны еще зеленые, как малахит, прозрачные и гладкие... но с боков уже густеет синева, а провалы наливаются свинцовой серостью, будто змея на дне взбаламутила ил... вот и горизонт уже подернулся дымкой, серой дымкой, которая расползается вширь... Становится тихо... тихо... куда только подевался ветер... ни звука в снастях... и все же бестии там внизу начинают беспокоиться, они что-то чуют, белые гривы встают дыбом, видите, они вихрятся... ровного движения как не бывало, они толкутся, крутятся на месте, и плещутся, и караулят... Вот и тучи наползли, желтые и серые... они уже повсюду -- словно их выпустили из люков в небесной синеве, над нами, рядом с нами, за нами... все замерло в ожидании... все ждет ветра... а вот и он, легок на помине... Ну, бежим, он гонится за нами... Тяжелые капли застучали по доскам палубы -- Гэм ощутила на плече теплую влагу. На бегу подняла голову -- и в этот миг с неба обрушился потоп; водяные фонтанчики за-плясали под ногами, растекаясь повсюду, сплошная стена воды встала впереди, словно прорвало исполинскую запруду. Гэм обомлела от мощи этого потопа. Лавалетт схватил ее за руку и втащил под свес какой-то палубной надстройки. Они прижались к переборке, легкая одежда насквозь промокла, прилипла к телу. А ливень хлестал как из ведра, обдавая их каскадами брызг. Гэм высунула руку из укрытия -- и получила такой удар, что рука отлетела в сторону. Прижимаясь к спасительной стенке, они попытались добраться до трапа, ведущего к каютам. Лавалетт смеясь воскликнул: -- Ну, вперед! Оба кое-как вскарабкались по трапу и наконец очутились в сухом коридоре. Вода текла с них ручьями. Гэм стояла возле двери своей каюты, словно греческая богиня на ветру, -- мокрое платье облепило фигуру, руки подняты к волосам, оглушенная и слегка хмельная... Пароход приближался к дельте Донгная1. Среди поросших манграми болотистых островков несчетными рукавами змеилась река. Берега были топкие, безлюдные. Аллигаторы грелись на солнце возле бревен, принесенных потоком. Но вот появились первые рисовые чеки, где по пояс в воде трудились люди. Неподалеку тут и там паслись буйволы, то один, то другой поднимал голову и смотрел вслед пароходу. После трех часов плавания пароход вошел в проток реки Сайгон, и одновременно впереди завиднелись островерхие башни сайгонского собора. К борту причалил катер под правительственным флагом. По знаку Лавалетта тамил принес стальную шкатулку, ее тотчас передали бледному человеку, который принял ее с поклоном. Окна были распахнуты настежь. Широкие кисейные шторы чуть шевелились на утреннем ветерке. Аромат тамариндов наполнял комнату. Золотистая полоска бежала от открытой двери к низкой кровати: солнце. Снаружи шелестел парк, щебетали пестрые птички. Сидя перед зеркалом, Гэм с восторгом рассматривала граненые флаконы из великолепного хрусталя, внутри которых опалом и рубином искрились какие-то жидкости. Матовые коробочки с пудрой таили в себе бархатистое содержимое, мягко рассыпавшееся меж пальцев. В плоских склянках блекло мерцали кремы, а в широких чашах была налита терпко пахнущая вода. Рядом, на медных подставках, лежали палочки сандалового дерева и курительные свечи. Блестящие оконные стекла отбрасывали в зеркало широкую волну света. Она разливалась по низкому туалетному столику, перед которым на японский манер, на подушке, расположилась Гэм. Рубиновые флаконы горели мягким пурпурным огнем, озаряя подзеркальник нежными бликами. Опаловые воды взблескивали золотом; на фарфоровых баночках сияла яркая вертикальная полоса, на медных сосудах кокетливо играли лучистые отблески, а в обманном пространстве зеркала все виделось в повторе -- еще более прекрасном от перламутрового оттенка расплывчатого фона. Гэм целиком предалась игре света и красок, наслаждаясь парящей гармонией этого одухотворенного натюрморта. Она любила такие мелкие дневные эпизоды и знала, как велико их воздействие. В них, как бы изъятых из закона причин и следствий, не было ни желаний, ни стремлений. Они являлись словно нежданный подарок -- и всегда заставали врасплох, а порой мнились отсветом чистой красоты, так далеко за ними исчезала причина. Это многоликое свечение перед зеркалом было едва ли не чудом -- так трогало оно приуготовленное сердце. До чего же нереальной и неземной казалась гармония этих глубоких солнечных красок. Какой живописец способен передать все волшебство приглушенного отблеска в зеркале! Какой лаской веял аромат тамариндовых рощ... Крохотная мошка, ненароком залетевшая в комнату, опустилась на руку Гэм. До чего же нежные крылышки, словно сотканные из блеска, и лапки, изогнутые, тонкие, как паутинки, -- воплощенный декаданс, эта сильфида, доверчиво сидящая на огромной, светлой, неустойчивой поверхности чего-то неведомого, подвижного, несущего далекую, странную угрозу. Сильфида на моей руке, растроганно думала Гэм, с ее эфемерными крылышками, которые однако же могут трепетать так быстро, что становятся невидимы, с глазками-точками, которые однако же состоят из тысяч фасеток и нервов и реагируют на свет, с ножками-ниточками, которые однако же удерживают хрупкое существо подвешенным на гладком стекле; о, сколь бесконечно мудро составлен этот крохотный организм, эта жизнь в пределах полусантиметрового пространства, она дышит и живет, как я... Мы посеяны и обречены существовать. Жизнь -- широкобедрая мать семейства, которая консервирует на зиму фрукты, закатывает множество банок, -- все мы от одного дерева, сидим в своих стеклянных узилищах, можем глядеть наружу, но никогда не соединимся... из одних сделали нежный мусс... других разрезали и вынули косточки... а вот этого затолкали в банку целиком, и ему куда хуже, чем другим... Гэм состроила в зеркале печальную гримаску, пошевелила пальцами перед глазами -- словно смотрела сквозь решетку. Зрелище было забавное, и она невольно рассмеялась. Испуганно покосилась на мошку, но та не улетела. Гэм осторожно дохнула сбоку на ладонь. Мошка тотчас повернулась к теплому дыханию, крылышки затрепетали. К теплу тянется, подумала Гэм и отвела руку подальше от лица. Потом сложила губы трубочкой и легонько подула, устроив прохладный ветерок. Мошка забеспокоилась и взлетела, по-балетному оттолкнувшись лапками. Гэм проводила ее задумчивым взглядом. До чего же удивительно все живое, думала она, просто дух захватывает. Снова и снова теряешь дар речи. Сколько красоты в том, что зовется мелочами. Наверно, люди уже заживо мертвы, если не способны растрогаться до глубины души, когда в дебрях путаных желаний и мыслей вдруг открывается такая вот прогалина блаженства... когда бурное движение на дорогах души вдруг замирает, а на свободном месте нежданно обнаруживается такое вот чудо -- свечение разноцветных флаконов, тенета крестовиков в утреннем инее, золотисто-зеленые надкрылья жужелиц. Само по себе все вокруг было добрым и спокойным. Тут кошка, а там одеяло, но и то и другое на ощупь мягкое. Можно даже поменять естество, тогда вот это будет одеяло, а то -- кошка; но и то и другое останется мягким. Отчего человек думает головой -- разве не правильнее думать кожей, осязанием? Какое счастье -- улыбаться. Вещи вокруг словно бы неприметно улыбались все время, украдкой. Разве не стоит всем сердцем ощутить, как хрусталь округло ложится в ладонь, которая его обхватывает, -- ведь это, наверное, куда важнее, чем знать ту истину, о которой пыльные парики тысячелетий болтали всякий вздор? Они добры и ясны, эти мелочи, и всегда остаются самими собой... что о больших вещах можно сказать далеко не всегда... Нужно предаться им целиком -- кому еще можно предаться с таким доверием... И как постичь большое, если ты без остатка пленен волшебством малого... Ах, жить -- значит чувствовать... всегда... и всюду... Один за другим Гэм брала флаконы, точно совершая священнодействие. Разноцветные воды охлаждали кожу. Кремы делали ее упругой. Пудра придавала матовый блеск. Тонкий шелк ласкал тело, стройные бедра напрягались от легкой щекотки натянутых чулок, руки тянулись к аромату за окнами... как молод весь мир, так же молод, как ты сам... После полуночи они отправились на виллу некоего метиса. Он был наполовину китаец, сын английского офицера. Лишь узкий разрез глаз выдавал принадлежность к желтой расе. Высокий, движения неторопливые, вальяжные. Гэм не сразу заметила, что одна рука у него искалечена и покрыта черными пороховыми точками. Из женщин Гэм была самая светлокожая. Прислуживали гостям только аннамитки1. Разносили содовую и шампанское со льдом в больших бокалах. Некоторое время Гэм любовалась щиколотками и узкими босыми стопами этих девушек, а потом терпеливо слушала какого-то англичанина, который долго распинался перед нею. В одной из просторных комнат началась игра. Стол был невысокий; игроки полулежали на коврах или сидели на низких табуретах. Хозяин дома метал банк. Лавалетт несколько раз понтировал и проиграл. Потом сел и стал проигрывать дальше. Гэм наблюдала за игрой. Лавалетт обернулся, посмотрел на нее. Она улыбнулась и прошла в соседние комнаты. Прочие зрители тоже потянулись за нею, у стола остались только участники игры. Ставки быстро пошли вверх. Китаец по-прежнему играл против Лавалетта. С каменным лицом брал карту за картой и все увеличивал ставку. Внезапно он три раза кряду проиграл очень большие деньги. Бесстрастно передвинул купюры к Лавалетту. И за несколько минут потерял еще столько же. Лавалетт прервал игру и спросил, не стоит ли ограничить максимальную ставку. -- Зачем? -- спросил китаец и кивнул служанкам. Те принесли напитки и сардины с луком и красным перцем. Теперь банк метал Лавалетт. Он чувствовал тихое нарастание азарта и, сдерживая себя, откинулся назад. Через полчаса третий партнер уже играл на визитные карточки, где записывал цифры. А китаец продолжал взвинчивать ставки; когда они достигли поистине сумасшедшего уровня, лицо третьего игрока обмякло и побледнело -- он проиграл очень много и опять должен был записать крупную цифру. Когда он подсчитал сумму проигрыша, карандаш выпал у него из рук. Лавалетт пристально посмотрел на него и, не дав ему открыть рот, обронил: -- Карты перемешались... Я только сейчас заметил... Последние девять партий не в счет... -- С этими словами он опять подвинул к третьему игроку все жетоны. Не поднимая глаз, Лавалетт снова перетасовал карты, потом сказал: -- Давайте сделаем перерыв. Затяжка-другая опиума не помешает. Они встали. В соседней комнате третий попрощался, Лавалетт пожал его дрожащую, влажную руку. -- Вы дадите мне реванш, -- по традиции произнес он и кивнул. На террасе Лавалетт столкнулся с Гэм. -- Может быть, вернетесь в гостиницу? -- предложил он. -- Я в большом выигрыше и не хотел бы сейчас уезжать. Слуга вас проводит. Полагаю, мы еще увидимся... -- Я как раз собиралась уехать, -- ответила Гэм, -- хотела только срезать для своей комнаты несколько веток тамаринда. Надеюсь, вам удастся сдержать игру... -- Если не терять контроль над ней, все получится. -- Игра ли это в таком случае или только регулирование?.. -- Дело не в ставках, а в напряжении... лишь поначалу... потом о ставках забываешь... -- Забываешь... -- повторила Гэм. К ним подошел хозяин дома. -- У вас такие красивые служанки, -- сказала Гэм. -- Особенно одна, молоденькая, с синими глазами... они так странно сочетаются с ее смуглой кожей... -- Она подала китайцу руку. -- Завтра я буду играть в поло... Лавалетт хотел проводить ее, но Гэм не позволила. -- По этим ступеням мне хочется сойти в одиночку... есть одна мысль... хочу поиграть ею, пока спускаюсь... Внизу она еще раз оглянулась через плечо и улыбнулась -- стройная шея и гибкая спина в глубоком вырезе платья. Лавалетт молча лежал в курительной комнате на циновках; китаец расположился напротив, извлек из серебряной коробочки слезку опиума, поднес к огню, подождал, пока она не вскипела коричневым золотом, затем поместил в трубку и тщательно примял. Дым черными клубами висел под потолком. Наркотик проникал в кровь и наполнял этот час мощью раскованной фантазии, которая дарила Лавалетту яркие краски и аромат приключения. Бесшумно отворилась дверь, в комнату проскользнула аннамитка. Замерла у стены. Лавалетт отмахнулся от нее. Китаец шевельнул рукой -- девушка исчезла. -- Отчего вы отослали девушку?.. -- сказал Лавалетт. -- Я думал, она вам неприятна... -- Сейчас нет... Китаец приоткрыл глаза. -- Простите, не знал... но звать ее снова, пожалуй, не стоит... -- Разумеется, -- спокойно сказал Лавалетт и поднялся. -- Идемте играть... Кое-кто из гостей еще сидел за картами. И выпито было много. Лавалетт потребовал крепких напитков. Игра возобновилась. Банк метал один из англичан. Лавалетт не следил за картами. Им овладел азарт. И теперь, уступив этому капризу, он как бы со стороны наблюдал кипение собственных эмоций... Мало-помалу возникло желание поднять ставки и очертя голову ринуться в омут игры, в омут приключения. В эту самую минуту он проиграл партию. Опомнившись, сосредоточился на игре и усилием воли перевел зреющую бурю в сферу холодного напряжения карточной игры. И чем больше проигрывал, тем выше поднимал ставки. Один из игроков совсем захмелел и съехал на пол. Остальные сдвинулись, игра пошла быстрее. Суммы ставок коротко и отрывисто слетали с губ. Лавалетт долго пил, наклонясь над картами. И опять проиграл. Потом несколько раз выиграл, причем почти безнадежные партии. Банк теперь держал китаец, делая ставки против Лавалетта, который продолжал проигрывать. Игра превратилась в дуэль между ними. Остальные только смотрели. Китайцу везло. Перед ним высилась целая куча банкнотов. Лавалетт подписал несколько чеков (на крупные суммы), поставил их -- и потерял все. Охваченный лихорадкой, он подписывал один чек за другим, притом на огромные суммы. Решающий миг -- эта секунда, когда берешь и открываешь карты, -- рождал в нем бурю чувств, по сравнению с которой само решение казалось неважным и несущественным, ибо напряжение оборачивалось каким-то фантастическим дурманом. Китаец бросил карты. -- Мы не можем играть до бесконечности. Еще пять партий, ставлю весь банк, -- он разом швырнул на стол все чеки и купюры, -- против той женщины... Вы согласны? -- Да, -- не раздумывая, сказал Лавалетт. Китаец впервые перемешал карты. Лавалетт проиграл. Оба вскочили. Лавалетт смахнул деньги со стола -- купюры дождем посыпались на пьяного и накрыли его. Стол блистал пустотой и торжественностью. Лавалетт бросил карты. Да, он опять проиграл. Ставка и азарт захлестнули обоих. Они уже не помнили, на что играют. Казалось, речь идет о жизни и смерти. Китаец схватил колоду, в дотоле неподвижных чертах прорезались складки и морщины, рот напрягся, щеки ввалились, рывком выбрасывая карты, он шипел: вот, вот, вот... Лавалетт мрачно улыбнулся, сверкнул глазами, рассмеялся и одну за другой звонко шлепнул карты на стол, выкрикивая сквозь смех: вот... вот... вот... Он проиграл, в четвертый раз. Китаец взял колоду -- последняя, решающая партия. Сначала он тасовал карты быстро, потом все медленнее, положил их перед собой, посмотрел на Лавалетта -- в глазах беспредельная ненависть, -- попытался взять колоду, промахнулся, руки слишком дрожали, внезапно побледнел, молча выложил первую карту... удачно... затем вторую... Комната кружилась в бешеном вихре, лишь одно было неподвижно, одно-единственное, вечное -- черный стол и две блестящие, жгучие карты... А вокруг все мерцало, разрасталось... Опершись на стол, Лавалетт поднялся, ткнул куда-то кулаком... рядом дышала, жила, кричала угроза -- колода серых карт. Вот к ним протянулась рука... когтистая лапа... схватила, рванула... потеребила... покопалась... перевернула карту... яркой, чудовищной белизной сверкнул листок, а на нем кинжал... черный кинжал... Это была третья карта. Вихрь замер. Пики. Туз. Лавалетт проиграл. Китаец бессильно откинулся назад. Лицо его было совершенно серым. Лавалетт глянул на него. Потом на стол. Опомнился: вот, значит, как. И спокойно проговорил: -- Через час я все улажу. В комнате горел только один шандал со свечами, потому что Гэм любила свечи. Завернувшись по примеру малаек в саронг, она лежала на оттоманке. Тамил подтыкал вокруг кровати москитную сетку. Гэм окликнула его, велела стать возле шандала -- хотела полюбоваться бликами света на его коже. Потом подозвала к себе и попросила сказать что-нибудь на родном языке. Попробовала повторить -- в самом деле получилось -- и весело рассмеялась, а юноша одобрительно кивнул. -- Very nice... All right...1 Гэм потуже затянула на бедрах саронг и попыталась вообразить себя в хижине, смуглой малайкой. Вошел Лавалетт, на миг склонился к ее руке. -- Вы рано, -- сказала Гэм. -- Вовремя. -- Он поднял веточку тамаринда. -- Вы правы: дурманный аромат, но для спальни не слишком подходящий... Чересчур крепкий, может навеять неприятные сны... -- Вы чем-то озабочены... -- Я пришел не поэтому. Игра у Коллина была необычная. Я проигрался и был вынужден под конец поставить на вас. Коллин выиграл. Все равно завтра вы будете играть с ним в поло. Гэм встала, но не сказала ни слова. -- Завтра вы наверняка будете играть в поло именно с ним... -- Может быть, расскажете... -- Гэм запнулась, -- ...как все произошло. -- Никакой романтики, сплошная логика. Сперва деньги, потом чеки... потом еще более высокие ставки. -- Не скажете ли, кто предложил... -- По-моему, это не имеет значения. Но мне думается, Коллин... Гэм облегченно вздохнула. И вдруг воскликнула: -- Вы ведь не... -- Она умолкла, подошла к нему, так близко, что он ощутил теплый аромат ее кожи. -- Я могла бы сказать вам, зачем срезала ветки тамаринда... -- Пальцы теребили на бедрах парчу саронга, она испытующе в