Я улыбнулся. - Мы еще увидимся. Мне надо идти. - Да, да, конечно, - быстро сказал он. - Прости меня. Желаю всего лучшего, Иосиф! Слышишь! От всего сердца! - Спасибо, Рудольф! Я вышел из тесной кабины. Порыв ветра чуть не сорвал с головы шляпу. Елена быстро подошла ко мне. - Идем домой! Ты заразил меня своей осторожностью. Теперь мне кажется, что на нас из темноты смотрят сотни глаз. - У тебя все та же прислуга? - Лена? Нет. Она шпионила за мной по поручению брата. Он все хотел узнать, не пишешь ли ты мне. Или я тебе. - А нынешняя? - Она глупа. И совершенно равнодушна. Если я ее отошлю, она будет только рада и ничего не заподозрит. - Ты еще не отправила ее? Она улыбнулась и как-то вдруг очень похорошела. - Нет. Ведь мне надо было сначала посмотреть, действительно ли ты здесь. - Ты должна ее отправить, прежде чем я приду, - сказал я. - Она не должна нас видеть. А мы не могли бы пойти куда-нибудь еще? - Куда же? Елена вдруг рассмеялась. - Мы похожи на подростков, вынужденных встречаться тайно, потому что им запрещают родители. Вот бедняжки и стоят в нерешительности, не зная, куда пойти. В парк? Но он закрывается в восемь часов. В городской сквер? В кафе? Все это слишком опасно. Она была права. Мы были во власти мелких и мельчайших обстоятельств, которые нельзя было предусмотреть. - Да, это верно, - сказал я. - Мы похожи на подростков, словно опять вернулась юность. Я внимательно посмотрел на нее. Ей было двадцать девять лет, но она казалась мне все той же, прежней. Пять лет скользнули по ней так же незаметно, как морская волна по гладкой коже молодого дельфина. - И я пришел к тебе тоже словно подросток, - сказал я. - Мучился, размышлял. И как будто все было против. А потом оставил все мысли и явился. И, как влюбленный подросток, даже не знаю, нет ли у тебя давно уже кого-нибудь другого. Она не ответила. Ее каштановые волосы блестели в свете фонаря. - Я пойду вперед и отошлю прислугу, - сказала она. - Но я боюсь оставлять тебя одного на улице. Вдруг ты снова исчезнешь - так же, как появился. Где ты будешь ждать? - Я могу вернуться к собору. В церквах сейчас безопаснее, Элен. Именно поэтому я успел стать большим знатоком французских, швейцарских, итальянских церквей и музеев. - Приходи через полчаса, - прошептала она. - Ты еще помнишь наши окна? - Да. - Если угловое будет открыто, значит все в порядке, входи. Если же оно окажется закрытым, подожди, пока я открою. И опять мне вспомнились наши детские игры в индейцев. Тогда свет в окне был знаком для Кожаного Чулка или Виннету, который ждал внизу. Значит, все повторяется? Но было ли вообще на свете что-нибудь такое, что полностью повторялось? - Хорошо, - сказал я, собираясь идти. - Куда ты пойдешь? - Я хочу посмотреть, может быть, Мариинская церковь еще открыта. Ведь это, кажется, прекрасный образец готики. За это время я научился ценить подобные вещи. - Перестань, не мучь меня, - сказала она. - Довольно того, что ты уходишь и остаешься один. - Элен, поверь мне, я научился быть осмотрительным. - Не всегда, - сказала она со страдальческим, потерянным выражением и покачала головой. - Не всегда, - повторила она. - Что же я буду делать, если ты не придешь? - Ты ничего не должна делать. У тебя тот же номер телефона? - Да. Я обнял ее за плечи. - Элен, все будет хорошо. Она кивнула. - Я провожу тебя хотя бы до Мариинской церкви. Я хочу быть уверенной, что ты туда добрался. Мы пошли молча. Это было недалеко. Потом она оставила меня, не сказав ни слова. Я смотрел ей вслед, когда она переходила старую рыночную площадь. Она шла быстро и ни разу не обернулась. Я остался стоять в тени портала. Справа высилась темная громада ратуши. Я поднял голову: по каменным лицам древних скульптур скользил свет месяца. Здесь, на этом крыльце, в 1648 году было провозглашено окончание Тридцатилетней войны. А в 1933 году - начало тысячелетнего рейха. Я задумался: доживу ли я до того дня, когда здесь же будет объявлено о его конце? Надежды на это почему-то почти не было. Я не пошел в церковь. У меня вдруг пропало всякое желание, стало противно прятаться. Я не потерял осторожности, но с тех пор, как я увидел Елену, мне не хотелось больше без нужды изображать затравленного зверя. Я пошел прочь от церкви, чтобы не привлекать внимания. Странное чувство охватило меня. Мне показалось, что отчужденный, затаивший угрозу город вдруг начал оживать. Меня коснулось это чувство, наверно, потому, что я сам тоже вернулся к жизни. Анонимное существование последних лет, бытие, не приносящее никакого плода, показалось мне вдруг не таким уж бесполезным. Оно сформировало меня, и во мне вдруг возникло неведомое ощущение жизни, будто дрожащий, распустившийся втайне цветок. Оно не имело ничего общего с романтикой, но было таким новым и возбуждающим, словно громадное, сияющее, тропическое чудо, странным образом возникшее на заурядном кусте, от которого в крайнем случае ждали лишь скромный, ничем не примечательный побег. Я пошел к реке и остановился на мосту, глядя на воду. Слева возвышалась средневековая сторожевая башня, в которой теперь разместилась прачечная. Окна были освещены, и прачки еще работали. Отраженный свет широкими полосами падал вниз на реку. Черный вал и липы на нем рисовались четко на высоком небе, а вправо уходили сады и возвышался над ними силуэт собора. Я стоял не шевелясь. Напряжение растаяло без следа. Вокруг слышался только плеск воды да приглушенные голоса прачек за окнами. Я не мог разобрать, о чем они говорили. До меня доносились только звуки человеческих голосов, еще не ставших словами. Они были всего лишь знаками присутствия людей, не обратившись пока в выражения лжи, обмана, глупости и адского одиночества. Я дышал, и мне казалось, что я дышу в унисон с плещущей водой. На мгновение мне даже почудилось, будто я стал частью моста и будто вода вместе с моим дыханием течет сквозь меня. Я не удивлялся, мне казалось, что так и должно быть. Я ни о чем не думал. Мысли текли так же бездумно, как дыхание и вода. Слева, в темной липовой аллее, замигал свет. Что это? Я словно проснулся и опять услышал голоса прачек. Вновь потянуло липовым цветом. Поверх реки дул легкий ветерок. Свет в аллее исчез. Гасли огоньки окон. Вода в реке лежала черная, густая, неподвижная. Потом на ее поверхности проглянуло редкое, зыбкое отражение луны, которое раньше меркло в ярких полосах от окон. Теперь желтый свет погас, лунные блики остались одни и начали на волнах затейливую, нежную игру. Я думал о своей жизни. Вот и в ней тоже - уж сколько лет - погас свет, и я все ждал, не появятся ли вдруг во тьме слабые огоньки, которых я не замечал раньше, так же как и бледного отражения луны в реке. Но нет. Я всегда чувствовал лишь утрату - и ничего больше. Я оставил мост, вошел в сумрак аллеи, что тянулась вдоль вала. Здесь и принялся расхаживать взад и вперед, ожидая, чтобы истекли положенные полчаса. Чем дальше, тем сильнее становился запах цветущих лип. Луна обливала серебром крыши и башни. Все было таким, будто город старался убедить меня, что я сам себя обманывал, что нет никакой опасности, что я могу после долгих заблуждений утешенным вернуться домой ненова быть самим собою. Я внимал этому вкрадчивому голосу и даже не пытался ему возражать, потому что инстинкт все равно теперь уже продолжал бодрствовать и был начеку. Слишком часто - в Париже, Риме и других городах - меня арестовывали именно в такой обстановке, когда я подчинялся колдовскому влиянию красоты и навеянному ею ощущению безопасности, любви, забвения. Полицейские никогда ничего не забывают. А доносчики не превратятся в святых благодаря лунному свету и аромату цветущих лип. Я отправился на Гитлерплац, насторожив все чувства, как летучая мышь расправляет крылья для полета. Дом стоял на углу одной из улиц, выходящих на площадь. Окно было открыто. Мне вспомнилась история Геры и Леандра [по греческой легенде, юноша Леандр полюбил Геру, жрицу Афродиты, и каждую ночь, спеша к возлюбленной, переплывал Геллеспонт], потом сказка о королевских детях, в которой монахиня гасит свет, и сын королевы погибает в волнах. Но я не был королевским сыном, а у немцев, при всей их страсти к сказкам, и может быть, именно благодаря этому, были самые ужасные в мире концентрационные лагеря. Я спокойно пересек площадь, и она, конечно, не была ни Геллеспонтом, ни Нордическим морем. В подъезде кто-то шел мне навстречу. Отступать уже было поздно, и я направился к лестнице с видом человека, знающего дорогу. Это была пожилая женщина. Ее лицо было мне незнакомо, но сердце у меня сжалось. - Шварц улыбнулся. - Опять слова, громкие слова, всю справедливость которых, однако, постигаешь только тогда, когда переживешь нечто подобное. Мы разминулись. Я не обернулся. Я услышал только, как хлопнула выходная дверь, и бросился вверх по лестнице. Дверь квартиры была приоткрыта. Я толкнул ее. Передо мной стояла Елена. - Видел тебя кто-нибудь? - спросила она. - Да. Пожилая женщина. - Без шляпы. - Да, без шляпы. - Наверно, это прислуга. У нее комната наверху, под крышей. Я сказала ей, что она свободна до понедельника, и она, видно, до сих пор копалась. Она убеждена, что на улице все прохожие только и знают, что критикуют ее платья. - К черту прислугу, - сказал я. - Она это или нет, во всяком случае, меня не узнали. Я почувствую, если это случится. Елена взяла мой плащ и шляпу, чтобы повесить. - Только не здесь, - сказал я. - Обязательно в шкаф. Если кто-нибудь придет, это сразу бросится в глаза. - Никто не придет, - тихо сказала она. Я запер дверь и последовал за ней. В первые годы изгнания я часто вспоминал о своей квартире. Потом старался забыть. И вот - я опять оказался в ней и удивился, что сердце мое почти не забилось сильнее. Она говорила мне не больше, чем старая картина, которой я владел некогда и которая лишь напоминала о минувшей поре моей жизни. Я остановился в дверях и огляделся. Почти ничего не изменилось. Только на диване и креслах новая обивка. - Раньше они, кажется, были зеленые? - спросил я. - Синие, - ответила Елена. Шварц повернулся ко мне. - У вещей своя жизнь, и когда сравниваешь ее с собственным бытием, это действует ужасно. - Зачем сравнивать? - спросил я. - А вы этого не делаете? - Бывает, но я сравниваю вещи одного порядка и стараюсь ограничиваться своей собственной персоной. Если я брожу в порту голодный, то сравниваю свое положение с неким воображаемым "я", который еще к тому же болен раком. Сравнение на минуту делает меня счастливым, потому что у меня нет рака и я всего лишь голоден. - Рак, - сказал Шварц и уставился на меня. - Чего ради вы о нем вспомнили? - Точно так же я мог вспомнить о сифилисе или туберкулезе. Просто это первое попавшееся под руку, самое близкое. - Близкое? - Шварц не спускал с меня неподвижного взгляда. - А я говорю вам, что это - самое далекое. Самое далекое! - повторил он. - Хорошо, - согласился я. - Пусть самое отдаленное. Я употребил это только в качестве примера. - Это так далеко, что недоступно пониманию. - Как всякое смертельное заболевание, господин Шварц. Он молча кивнул. - Хотите еще есть? - спросил он вдруг. - Нет. Чего ради? - Вы что-то говорили об этом. - Это тоже был только пример. Я сегодня с вами успел уже дважды поужинать. Он поднял глаза: - Как это звучит! Ужинать! Как утешительно! И как недостижимо, когда все исчезло. Я промолчал. Через мгновение он уже спокойно продолжал: - Итак, кресла были желтые. Их заново обили. И это все, что изменилось здесь за пять лет моего отсутствия; пять лет, в течение которых судьба с иронической усмешкой заставила меня проделать дюжину унизительных сальто-мортале. Такие вещи плохо вяжутся - вот что я хотел сказать. - Да. Человек умирает, а кровать остается. Дом остается. Вещи остаются. Или, может быть, их тоже следует уничтожать? - Нет, если человек к ним равнодушен. - Их вообще не нужно уничтожать, потому что все это не так важно. - Не важно? - Шварц опять обратил ко мне расстроенное лицо. - О, конечно! Но скажите мне, пожалуйста, что же еще остается важного, если вся жизнь уже не имеет значения? - Ничего, - ответил я, зная, что это было и правдой и неправдой. - Только мы сами придаем всему значение. Шварц быстро отпил глоток темного вина из бокала. - А почему бы и нет? - громко спросил он. - Почему бы нам не придавать всему значение? - Ничего не могу ответить. Все это было бы глупой отговоркой. Я сам считаю жизнь достаточно важной. Я взглянул на часы. Был третий час. Оркестр играл танго. Короткие, приглушенные звуки трубы показались мне отдаленной сиреной отплывающего парохода. "До рассвета осталось еще часа два, - подумал я. - Тогда я смогу уйти". Я пощупал билеты в кармане. Они были на месте. Минутами мне все это казалось миражом; непривычная музыка, вино, зал с тяжелой драпировкой, голос Шварца - на всем лежала печать чего-то усыпляющего, нереального. - Я все еще стоял у входа в комнату, - продолжал Шварц. - Елена взглянула на меня и спросила: - Ты чувствуешь себя здесь чужим? Я покачал головой и сделал несколько шагов вперед, чувствуя себя как-то странно. Вещи будто собирались броситься на меня. Снова у меня сжалось сердце: может быть, и Елене я тоже стал чужим. - Все осталось, как было, - сказал я быстро, горячо, с отчаянием. - Все, как было, Элен. - Нет, - сказала она. - Прошлого давно уже нет. Его нет и в старых платьях, давно выброшенных. Или ты думаешь найти его? - Но ведь ты оставалась здесь. Что же случилось с тобой? Елена странно посмотрела на меня. - Почему ты никогда не спрашивал об этом раньше? - сказала она. - Раньше? - с удивлением повторил я, не понимая. - Что значит - раньше? Я не мог приехать. - Раньше. Прежде, чем ты уехал. Я не понимал ее. - О чем мне нужно было спросить, Элен? Она секунду молчала. - Почему ты не предложил мне ехать вместе с тобой? Я взглянул на нее: - Ехать вместе? Чтобы ты бросила свою семью? И все, что ты любила? - Я ненавижу мою семью. Я был в полном замешательстве. - Ты не знаешь, что значит жить там, в эмиграции, - пробормотал я наконец. - Ты тогда тоже не знал. Это была правда. - Я не хотел тебя брать с собой, - вяло сказал я. - Я все здесь ненавижу, - сказала она. - Все! Зачем ты вернулся? - Тогда у тебя не было ненависти. - Зачем ты вернулся? - повторила она. Она стояла на другом конце комнаты. И нас разделяли не только желтые кресла и не только пять лет разлуки. Я вдруг натолкнулся на стену враждебности и острого разочарования и смутно почувствовал, что когда я бежал из города один, я тяжело обидел ее. - Зачем ты вернулся, Иосиф? - настойчиво повторила она. Я охотно ответил бы, что вернулся ради нее. Но в то мгновение я не мог сказать. Все это было не так просто. Я вдруг почувствовал - и именно тогда, - что меня гнало назад свинцовое, безысходное отчаяние. Я по" ходил на выжатый лимон, все силы оказались исчерпанными, а одного только слепого стремления выжить оказалось слишком мало для того, чтобы сносить дальше холод одиночества. Начать новую жизнь - на это я был неспособен. В сущности - я никогда этого особенно не желал. Я не покончил с прежней жизнью: я не мог ни расстаться с ней, ни преодолеть ее. Я был поражен гангреной души, поэтому пришлось выбирать - погибнуть в ее зловонном дыхании или вернуться и попробовать вылечиться. Тягостное, томительное чувство исчезло. Я знал, почему я здесь. После пяти лет изгнания я не привез с собой ничего, кроме собственного восприятия и жажды жизни, кроме осторожности и опытности беглого преступника. Все остальное не выдержало испытания. Ночи на ничейной полосе; тоскливый ужас бытия, в котором приходилось вести отчаянную борьбу ради куска хлеба и пары часов сна; жизнь крота под землей - все это вдруг исчезло без следа на пороге моего прежнего жилища. Я потерял все - я это чувствовал, но у меня во всяком случае не было долгов перед прошлым. Я был свободен. Мое прежнее "я" минувших пяти лет убило себя, едва я перешел границу. Нет, это не было возвращением. Старое "я" умерло. Вместо него родилось новое "я". Ответственность? Это чувство отныне было мне незнакомо. Я словно обрел невесомость. Шварц пристально посмотрел на меня. - Вы понимаете, о чем я говорю? Я повторяюсь и противоречу себе, но... - Думаю, что понимаю, - сказал я. - Возможность самоубийства - это, в конце концов, милосердие, и все значение его можно постигнуть в очень редких случаях. Оно дарит иллюзию свободы воли, и, может быть, мы совершаем его гораздо чаще, чем нам это кажется. Мы только не сознаем этого. - Совершенно верно! - живо откликнулся Шварц. - Мы не сознаем, что совершаем самоубийства! Но если бы мы поняли это, мы оказались бы способными воскресать из мертвых и прожить несколько жизней, вместо того чтобы влачить бремя опыта от одного приступа боли к другому и в конце концов погибнуть. - Все это я, конечно, не мог объяснить Елене, - продолжал он. - Да это было и не нужно. С легкостью я вдруг почувствовал, что даже не испытываю в этом никакой потребности. Напротив: я понял, что объяснения лишь все запутают. Может быть, ей хотелось, чтобы я сказал, что вернулся ради нее. Но тут я в каком-то прозрении ощутил, что это было бы гибелью. Тогда прошлое обрушилось бы на нас со всеми доказательствами вины, пренебрежения, оскорбленной любви. Мы не выбрались бы из этой трясины. Ведь если эта, теперь даже привлекательная, идея духовного самоубийства имеет какой-то смысл, - подумал я, - она должна быть полной и абсолютной, должна охватить не только годы эмиграции, но и всю предшествующую жизнь - иначе вновь появилась бы угроза все той же гангрены, даже еще более застарелой. Она проступила бы немедленно. Елена все еще стояла передо мной - как враг, и удар, который она готова была нанести, оказался бы тем безжалостнее, чем сильнее ею руководили любовь и уверенность в безнадежности моей позиции. У меня же не было никаких шансов. И если перед этим я был полон спасительного чувства смерти, то теперь мне предстояло мучительное издыхание под тяжестью, морали; не смерть и воскрешение, но полное и окончательное уничтожение. Женщинам ничего не нужно объяснять, с ними всегда надо действовать. Я подошел к Елене. Коснувшись ее плеч, я почувствовал, как она дрожит. - Зачем ты приехал? - вновь спросила она. - Я забыл, зачем, - ответил я. - Я голоден, Элен. Целый день я ничего не ел. Рядом с ней, на расписном итальянском столике, я увидел в серебряной рамке фотографию незнакомого мужчины. - Это еще нужно? - спросил я. - Нет, - ошеломленно ответила она, взяла фотографию и сунула в ящик стола. Шварц взглянул на меня и улыбнулся. - Она не выбросила и не разорвала ее, а положила в ящик и могла бы опять достать и поставить, если бы захотела. Не знаю почему, но этот жест здравого смысла очаровал меня. Пять лет тому назад я бы не понял ее и устроил бы скандал. Теперь маленькое событие моментально изменило ситуацию, которая грозила стать слишком патетической. Мы миримся с высокопарными словами в политике, но только не в области чувства. К сожалению. Если бы мирились, было бы лучше. Чисто французский жест Елены отнюдь не свидетельствовал о том, что любовь ее стала меньше, это говорило лишь о ее женской предусмотрительности. Однажды она уже разочаровалась во мне; почему же теперь она сразу должна была поверить? Я, со своей стороны, недаром прожил во Франции несколько лет: я не стал спрашивать. Да и о чем? И какое у меня было на это право? Я засмеялся. Она, кажется, была озадачена. Потом лицо ее просветлело, и она тоже засмеялась. - Ты по крайней мере развелась со мной? - спросил я. Она отрицательно покачала головой. - Нет. Но вовсе не из-за тебя. Я не сделала этого потому, что хотела насолить моей семье. 5 - В ту ночь я спал мало, - продолжал Шварц. - Часто просыпался, хотя очень устал. Ночь теснилась за стенами дома - вокруг маленького пространства комнаты, в которой мы лежали. Мне все чудились шорохи, я вскакивал в полусне, готовый к бегству. Проснулась Елена, зажгла свет. Тени исчезли. - Ничего не могу поделать, - сказал я. - Над сном я не властен. У тебя еще есть вино? - Есть. В этом мои родственнички понимают толк. А ты давно пристрастился к вину? - С тех пор, как очутился во Франции. - Хорошо, - сказала она. - Разбираешься, по крайней мере, в винах? - Не очень. Главным образом - в красных. Они дешевле. Елена встала, пошла на кухню и вернулась с двумя бутылками и штопором. - Наш фюрер приказал изменить старые законы виноделия, - заметила она. - Раньше в натуральные вина не разрешалось добавлять сахара. А теперь можно даже не выдерживать срока брожения. Я смотрел на нее, не понимая. - В неудачные годы это позволяет сделать сухие вина слаще, - пояснила она и засмеялась. - Просто уловка расы господ, чтобы увеличить экспорт и получить валюту. Она подала мне бутылки и штопор. Я открыл мозельское. Елена принесла два тонких бокала. - Откуда у тебя загар? - спросил я. - Я была в марте в горах. Ходила на лыжах. - Раздетая? - Нет. Но там можно было принимать солнечные ванны. - С каких пор ты стала увлекаться лыжами? - По совету одного знакомого. Она вызывающе посмотрела мне в глаза. - Прекрасно. Лыжи очень полезны для здоровья. Я наполнил бокал и подал ей. Вино было терпкое и ароматнее бургундских вин. Я такого не пил с тех пор, как оставил Германию. - Может быть, ты хочешь знать, кто мне посоветовал заняться лыжами? - спросила Елена. - Нет. Раньше я, наверно, всю ночь напролет только об этом бы и спрашивал. Теперь меня это не интересовало. Ощущение зыбкой нереальности, возникшее вечером, опять охватило меня. - Ты изменился, - сказала она. - Сегодня вечером ты дважды сказала, что я не изменился, - возразил я. Она неподвижно держала бокал в руках. - Я, наверно, хотела бы, чтобы ты не изменился. Я выпил вино. - Чтобы легче расправиться со мной? - Разве я с тобой раньше расправлялась? - Не знаю. Думаю, что нет. Все это было очень давно. Но когда я вспоминаю, каким я был раньше, то останавливаюсь как бы в недоумении: право, ты могла бы попробовать сделать это. - Это мы, женщины, пробуем всегда. Разве не знаешь? - Нет, - сказал я. - Но хорошо, что ты меня предупредила. Между прочим, вино очень хорошее. Наверно, его выдерживали положенное время. - Чего нельзя сказать о тебе? - Элен, перестань, пожалуйста, - сказал я. - Ты не только возбуждаешь, ты еще и смешишь. Такая оригинальная комбинация встречается очень редко. - Что-то ты очень самоуверен, - сердито сказала она и села на кровать, все еще держа на весу бокал с вином. - Нисколько. Но разве ты не знаешь, что предельная неуверенность, если она не кончается смертью, может привести в конце концов к спокойствию, которое уже ничем не поколеблешь? - сказал я, смеясь. - Все это, конечно, громкие слова, но они - вывод из бытия, которое можно сравнить с существованием летящего шара. - А что это за существование? - То, которое веду я. Когда негде остановиться, когда нельзя иметь крова над головой, когда все время мчишься дальше. Существование эмигранта. Бытие индийского дервиша. Бытие современного человека. И знаешь: эмигрантов гораздо больше, чем думают. К их числу принадлежат иногда даже те, кто никогда не покидал своего угла. - Звучит неплохо, - сказала Елена. - Это, по крайней мере, лучше, чем мещанская неподвижность. Я кивнул. - Все это, конечно, можно выразить и другими словами, менее привлекательными. Если бы сила воображения у нас была чуточку побольше, то во время войны, например, было бы куда меньше добровольцев. - Все что угодно лучше мещанского прозябания, - сказала Елена и осушила свой бокал. Я смотрел на нее, когда она пила. Как она еще молода, - думал я, - молода, неопытна, мила, безрассудна и упряма. Она ничего не знает. Не знает даже того, что мещанское прозябание - это понятие, связанное с моралью, а совсем не с географией. - Ты что, хотел бы вернуться в это болото? - спросила она. - Не думаю, что смогу это сделать. Мое отечество, против моей воли, сделало меня космополитом. Придется им остаться. Назад возврата нет. - Даже к себе - человеку? - Даже к человеку, - ответил я. - Разве ты не знаешь, что наша земля - тоже летящий шар. Эмигрант солнца. Назад дороги нет. Иначе - гибель. - Слава богу. - Елена протянула мне бокал. - А тебе разве никогда не хотелось вернуться? - Всегда хотелось, - сказал я. - Ведь я никогда не следую собственным теориям. Между прочим, это придает? им особую привлекательность. Елена засмеялась. - Выдумки! - Конечно. Похоже на паутину, которой мы стараемся скрыть что-то другое. - Что же? - То, чему нет названия. - То, что бывает только ночью? Я не ответил. Я спокойно сидел на кровати. Ветер времени вдруг стих, перестал свистеть у меня в ушах. Ощущение было такое, словно я вместо самолета оказался вдруг на воздушном шаре. Я летел по-прежнему, но шума моторов больше не было. - Как тебя зовут? - спросила Елена. - Иосиф Шварц. Секунду она размышляла. - Значит, моя фамилия теперь тоже Шварц? Я улыбнулся. - Нет, Элен. Это чистая случайность. Человек, от которого я унаследовал это имя, в свою очередь получил его от другого. Мертвый Иосиф Шварц живет теперь во мне, как вечный жид - уже в третьем поколении. Чужой, мертвый дух-предок. - Ты не знал его? - Нет. - Ты чувствуешь себя другим с тех пор, как носишь другое имя? - Да, - ответил я. - Потому что это связано с бумагой. С паспортом. - Даже если он фальшивый? Я засмеялся. Поистине это был вопрос из другого мира. Настоящий или фальшивый паспорт - это занимало только полицейских. - На эту тему можно сочинить философскую притчу, - сказал я. - И начинаться она должна с вопроса: что такое имя вообще? Случайность или закономерность? - Имя есть имя, - сказала она вдруг упрямо. - Я за свое боролась. Ведь оно было твоим. А теперь вдруг явился ты, и я узнаю, что ты нашел себе другое. - Оно было мне подарено, и это был для меня самый драгоценный подарок. Я ношу это имя с радостью. Это проявление доброты. Человечности. Если меня когда-нибудь охватит отчаяние, новое имя напомнит мне о том, что доброта еще существует на свете. А о чем тебе напоминает твое? О роде прусских солдат и охотников с кругозором лис, волков и павлинов? - Я говорю не о фамилии моей семьи, - сказала Елена. - Я все еще ношу твою фамилию. Ту, прежнюю, господин Шварц. Я откупорил вторую бутылку вина. - Мне рассказывали, будто в Индонезии существует обычай время от времени менять имя. Когда человек чувствует, что он устал от своего прежнего "я", он берет себе другое имя и начинает новое существование. Хорошая идея! - Значит, ты вступил в новое бытие? - Сегодня, - сказал я. Она уронила туфлю на пол. - Разве ничего не берут с собой в новое существование? - Только эхо, - сказал я. - Никаких воспоминаний? - Воспоминания, которые не причиняют боли и не беспокоят, как раз и есть эхо. - Словно смотришь старый кинофильм? - спросила Елена. У нее был такой вид, будто она собиралась в следующее мгновение швырнуть бокал мне в лицо. Я взял у нее бокал и опять налил вина. - Что это за марка? - спросил я. - "Рейнгартсхаузен". Хороший рейнвейн. Выдержанный и постоянный. Без всяких попыток обратиться в другое вино. - Короче говоря - не эмигрант? - Не хамелеон. Не тот, кто ускользает от ответственности. - Боже мой, Элен! - сказал я. - Неужели я и в самом деле слышу шум крыльев буржуазных приличий? Тебе не хотелось бы выбраться из этого болота? - Ты заставляешь меня высказывать то, чего я на самом деле не имела в виду, - с гневом сказала она. - Подумать только, о чем мы тут говорим? К чему? В первую ночь! Вместо поцелуев? Неужели мы ненавидим друг друга? - Мы и целуемся и ненавидим. - Слова! Откуда их у тебя столько? Разве хорошо, что мы сидим так и разговариваем? Или у тебя там всегда было общество, что ты научился так говорить? - Нет, - сказал я. - Совсем напротив. И именно поэтому слова вдруг посыпались из меня, словно яблоки из корзины. Я так же подавлен этим, как и ты. - Это правда? - Да, Элен, - сказал я. - Это правда. - Может быть, ты выразишься яснее? Я покачал головой. - Я боюсь определений. И уточняющих слов. Можешь не верить, но это так. Добавь к этому еще страх перед чем-то неведомым, что крадется там, снаружи, по улицам, о чем я не хочу говорить и думать, потому что во мне живет глупое суеверие, что опасности нет до тех пор, пока я о ней не знаю. Отсюда и уклончивые речи. Вдруг кажется, будто времени нет - совсем как в кинофильме, когда порвется лента. Все останавливается, и веришь, что ничего плохого не случится. - Для меня это слишком сложно. - Для меня тоже. Право, разве не довольно того, что я здесь, с тобой, что ты жива и что меня еще не арестовали? - И ради этого ты приехал? Я ничего не ответил. Она сидела, будто амазонка, - обнаженная, с бокалом вина в руке, требовательная, лукавая, прямая и смелая, и я вдруг понял, что я ничего не знаю о ней. И раньше тоже не знал. Я не понимал, как она могла жить со мной раньше. Я вдруг почувствовал себя в роли человека, который был уверен, что владеет прелестной овечкой. Он привык думать так и заботился о ней, как вообще следует заботиться о маленьких ягнятах. И вдруг - в один прекрасный день в руках у него вовсе не овечка, а молодая пума, которой совсем не нужны голубая ленточка и мягкая щетка и которая способна отхватить зубами руку, что ее ласкает. А вообще положение у меня было незавидное. Произошло то, что нередко бывает в первую ночь после долгой разлуки: я обанкротился самым постыдным образом. Правда, я был готов к этому. И - странное дело - это случилось, может быть, именно потому, что я об этом думал. Как бы то ни было, нелепая ситуация стала фактом: я оказался неспособен выполнить свои супружеские обязанности. Но я ожидал, что нечто подобное может произойти, и поэтому, к счастью, не предпринимал никаких попыток, которые могли бы только ухудшить дело. На эту тему можно размышлять сколько угодно, можно, конечно, сказать, что никто, кроме ломовых извозчиков, не застрахован от таких неприятностей, а женщина способна притвориться, будто она все прекрасно понимает, и начнет даже по-матерински утешать несчастного. И все-таки это чертовски неприятная штука, и всякое проявление чувства в такую минуту - смешно. Я не стал ничего объяснять. Это привело Елену в замешательство. Потом она бросилась в атаку. Она не могла понять, почему я не трогаю ее, и сочла себя оскорбленной. Конечно, мне нужно было бы сказать правду, но я не чувствовал себя достаточно спокойным для этого. Всегда есть две правды: с одной рвешься вперед, очертя голову; а другая похожа на осторожный ход, когда думаешь прежде всего о себе. Но за истекшие пять лет я понял, что когда без оглядки бросаешься вперед, то можешь в ответ получить пулю, и этому не следует удивляться. - Люди в моем положении становятся суеверными, - сказал я Елене. - Они привыкают думать, что если прямо говорить или делать то, что хочется, то непременно выйдет обратное. Поэтому они очень осторожны. Даже в словах. - Что за бессмыслица! Я засмеялся. - Я давно уже утратил веру во всякий смысл. Иначе я стал бы горьким, как дикий померанец. - Надеюсь, твое суеверие не распространяется слишком далеко? - Лишь настолько, Элен, - сказал я довольно стойко, - что я верю - стоит сказать о моей безграничной любви к тебе, как в следующую минуту в дверь постучится гестапо. На секунду она замерла, точно чуткое животное, заслышав тревожный шорох, затем медленно повернула ко мне лицо. Я удивился, как оно изменилось. - Так это и есть причина? - тихо спросила она. - Одна из причин, - ответил я. - Как же ты можешь вообще ожидать, что мысли мои упорядочатся, когда я из унылой преисподней перенесен вдруг в рай, грозящий опасностями? - Я иногда думала о том, как будет все выглядеть, если ты вернешься, - сказала она, помолчав, - представляла себе это совершенно иначе. Я поостерегся спрашивать, что именно она себе представляла. В любви вообще слишком много спрашивают, а когда начинают к тому же докапываться до сути ответов - она быстро проходит. - Всегда бывает иначе, - сказал я. - И слава богу. Она улыбнулась. - Нет, Иосиф, ты ошибаешься, нам только кажется так. Есть еще в бутылке вино? Она обошла кровать походкой танцовщицы, поставила бокал на пол рядом с собой и потянулась. Покрытая загаром неведомого солнца, она была беззаботна в своей наготе, как женщина, которая знает, что желанна, и не раз слышала об этом. - Когда я должен уйти? - спросил я. - Завтра прислуги не будет. - Значит, послезавтра? Елена кивнула. - Сегодня суббота. Я отпустила ее на два дня. Она придет в понедельник к обеду. У нее есть любовник. Полицейский с женой и двумя детьми. - Она взглянула на меня, полузакрыв глаза. - Когда я отпустила ее, она была счастлива. С улицы донесся мерный топот ног и песня. - Что это? - Солдаты или гитлеровская молодежь. В Германии теперь всегда кто-нибудь марширует. Я встал и взглянул сквозь просвет в занавеске. Шел отряд гитлеровской молодежи. - Самое интересное, что ты совсем не похожа на своих родных. - Виновата, наверно, француженка-бабушка, - заметила Елена. - В роду у нас была такая. А теперь скрывают, словно она еврейка. Она зевнула и еще раз потянулась и стала вдруг совершенно спокойной, словно мы уже несколько недель жили вместе и нам не грозила никакая опасность. Мы оба избегали пока говорить на эту тему. Елена ни разу не спросила меня о жизни в изгнании. Я не знал, что она видела меня насквозь и уже тогда приняла бесповоротное решение. - Ты хочешь спать? - спросила она. Был час ночи. Я лег. - Нельзя ли оставить свет? - спросил я. - Тогда я сплю спокойнее. Я еще не привык к немецкой ночи. Она бросила на меня быстрый взгляд. - Если хочешь, засвети все лампы, милый... Мы улеглись рядом. Я едва мог припомнить, что когда-то мы каждую ночь спали вместе. Теперь она опять была рядом, но совсем другая - чужая и странно близкая. Я постепенно снова узнавал ее дыхание, запах волос и - более всего - запах кожи. Я долго не спал, держа ее в своих объятиях, смотрел на горящую лампу и полуосвещенную комнату, узнавал и не узнавал ее, и забыл, наконец, обо всех тревогах. - У тебя много было женщин во Франции? - прошептала она, не открывая глаз. - Не больше, чем это было необходимо, - ответил я. - И никогда не было такой, как ты. Она вздохнула и сделала движение, желая повернуться набок, но сон осилил ее, и она снова откинулась назад. Сок медленно овладевал и мною. Сновидений не было, только тишина и дыхание Елены наполняли меня. Проснулся я уже под утро. Ничто больше не разделяло нас, и тогда, наконец, мы слились воедино, и опять окунулись в сон, будто в какое-то облако, в котором уже не было мрака, а только светлое мерцание. 6 Утром я позвонил в отель в Мюнстере, где оставил свой чемодан, и объяснил, что задержался в Оснабрюке и вернусь к вечеру. Номер я просил оставить за собой. Это была необходимая предосторожность: мне совсем не хотелось, чтобы в результате недоразумения в дело ввязалась полиция. Равнодушный голос ответил мне, что все будет сделано. Я еще спросил, не было ли на мое имя писем. Нет, писем не было. Я положил трубку. Елена стояла рядом и слушала. - Писем? - спросила она. - От кого они могут быть? - Ни от кого. Я сказал так, чтобы выглядеть внушительнее. Любопытно, что людей, которые ожидают получения корреспонденции, почему-то не считают мошенниками. По крайней мере - вначале. - А ты себя причисляешь к этому разряду? - К сожалению - да. Против своей воли. Правда, не без удовольствия. Она засмеялась. - Ты хочешь сегодня вечером ехать в Мюнстер? - Я не могу больше оставаться здесь. Завтра вернется твоя прислуга. Бродить по городу - рискованно, хотя у меня теперь усы, но все равно могут узнать. - А ты не можешь остановиться у Мартенса? - Он сказал, что можно спать у него в приемной. А днем? Нет, мне лучше скорее возвратиться в Мюнстер, Элен. Там я могу не бояться, что меня узнают на улице. Через час я уже буду там. - Долго ли ты пробудешь в Мюнстере? - Выясню, когда вернусь туда. С течением времени у человека развивается шестое чувство, сигнализирующее об опасности. - Ты чувствуешь ее здесь? - Да. С сегодняшнего утра. Вчера не чувствовал. Она посмотрела на меня, сдвинув брови. - Тебе, конечно, нельзя выходить, - сказала она. - По крайней мере - до наступления темноты. А потом - надо добраться до вокзала. Елена не ответила. - Все будет хорошо, - сказал я. - Не думай об этом. Я научился жить от одного часа до другого, не забывая думать и о грядущем дне. - В самом деле? - сказала Елена. - Очень удобно. В голосе у нее опять появилось легкое раздражение, как вчера вечером. - Не только удобно - необходимо, - возразил я. - И все-таки я то и дело что-нибудь забываю. Бритвенный прибор оставил в Мюнстере, например. К вечеру буду выглядеть, как бродяга, чего эмигрантам следует избегать. - Бритвенный прибор есть в ванной, - сказала Елена. - Тот самый, что ты оставил здесь пять лет тому назад. Там же белье. А твои старые костюмы висят в шкафу слева. Все это она высказала так, словно я пять лет тому назад уехал с другой, а теперь вернулся только затем, чтобы забрать вещи и опять исчезнуть. Я не стал возражать и уточнять. Это ни к чему бы не привело. Она только удивленно посмотрела бы на меня и сказала, что она вовсе не это имела в виду, но что если я так думаю, то... Странно, каких только путей мы не выбираем, чтобы скрыть свои истинные чувства. Я отправился в ванную. Меня не тревожили никакие сантименты. Еще три года назад я решил не считать свое изгнание несчастьем, а смотреть на него как на разновидность холодной войны, которая почему-то оказалась необходимой для моего развития. Такое настроение спасало от ненужных терзаний. Весь день прошел в какой-то неразберихе чувств. Предстоящий отъезд обдавал холодом нас обоих. Для Елены это было новым испытанием. Меня спасала привычка, я уже был готов к разлуке, едва только оставил Францию. Она же, еще не успев пережить мой приезд, уже стояла перед расставанием. У нее было слишком мало времени, чтобы справиться с уязвленной женской гордостью. Кроме того, возникла странная реакция на минувший вечер. Волна чувств откатилась назад, погибшие обломки выступили наружу и показались вдруг больше, чем были на самом деле. Мы были осторожны, похоже, чуждались друг друга. Я с удовольствием провел бы часок в одиночестве, чтобы опомниться, но как только я думал о том, что это не просто час, а двенадцатая часть того времени, что мне еще осталось провести с Еленой, - у меня опускались руки. Раньше, в спокойные годы, я иногда спрашивал себя, что я стал бы делать, если бы вдруг узнал, что мне осталось жить только месяц. И никогда не мог ответить на этот вопрос. Каждая вещь раздваивалась и обращалась в свою противоположность. То мне казалось, что я непременно должен что-то предпринять, то вдруг оказывалось, что именно этого я ни в коем случае делать не должен. Так было и сейчас. С Еленой, кажется, происходило то же самое. Это было сплошное мучение; каждый жест причинял боль, словно вокруг не осталось ничего, кроме острых, ранящих углов. Наступали сумерки, и страх потери опять стал настолько сильным, что мы будто вновь увидели друг друга. В семь часов раздался звонок у входной двери.