ать, в общих чертах и находясь в безопасности, но когда-нибудь всем нам придется заняться ею - и тогда уже всерьез. Это опасность, которая нас подстерегает. Вы сделали первый шаг, но вы можете все послать к черту, когда вам это надоест. Здесь, в Штатах, это еще можно, но позже, там, все будет по-другому. Считайте, что вы приняли боевое крещение, если хотите, так, что ли? - Именно это мне и хотелось услышать. - Ну и хорошо. - Он рассмеялся. - Не давайте Голливуду сбить вас с толку, Роберт. В Нью-Йорке вы меня не стали бы спрашивать, как поступить. И это естественно. А Голливуд изобретает глупые этические стандарты, ибо сам во власти коррупции. Смотрите, не станьте жертвой этой милой системы. Даже в Нью-Йорке трудно сохранять трезвый, деловой подход к жизни. Вы видели это на примере Грефенгейма. Его самоубийство бессмысленно - просто проявление слабости. Он все равно никогда не сумел бы вернуться к жене. - Как поживает Бетти? - Бетти борется. Хочет пережить войну. Ни один врач не смог бы прописать ничего лучшего. Вы что, стали миллионером - ведете разговоры по телефону через весь континент? - Пока нет. Я еще некоторое время пробыл у себя в номере. Дверь была открыта, и я видел кусочек ночи, край освещенного бассейна и верхнюю часть пальмы, одиноко шуршавшей под порывами ночного ветра и что-то бормотавшей про себя. Я думал о Наташе и Кане и о том, что сказал Кан. Самый трудный час нашего цыганского бытия пробьет тогда, когда наконец мы поймем, что мы никому не нужны. Пока мы еще живем иллюзиями, что все переменится с окончанием войны. Но когда наступит прозрение - все рухнет, и вот тогда-то настанет пора настоящих скитаний. Это была удивительная ночь. А тут еще пришел Скотт, захотевший взглянуть на рисунок Ренуара, который я привез от Силверса. О том, что он очень пьян, можно было догадаться лишь по его неимоверной настойчивости. - Мне никогда и не снилось стать обладателем картины Ренуара, - признался он. - Еще два года назад у меня было слишком мало денег. Теперь в голове у меня - словно рой пчел - жужжит одна только мысль: хочу собственного Ренуара! И я должен его получить! Сегодня же! Я снял рисунок со стены и передал ему. - Вот, держите, Скотт. Он благоговейно взял его в руки. - Это он сам рисовал, - произнес он. - Собственноручно. И теперь это мое! Бедный парень из Айова-Сити, из квартала бедняков. По этому случаю надо выпить. У меня, Роберт. С рисунком на стене. Я его немедленно повешу. Комната Скотта была похожа на поле битвы: повсюду - стаканы, бутылки и тарелки, на которых валялись сандвичи и топорщились выгнувшиеся, подсохшие куски ветчины. Скотт снял со стены фотографию Рудольфа Валентине в роли шейха. - Как здесь смотрится Ренуар? Как реклама виски, а? - Здесь он выглядит лучше, чем у какого-нибудь миллионера. У тех - это лишь реклама тщеславия. Я пробыл у Скотта целый час - он стал рассказывать мне о своей жизни, пока не начал клевать носом. Он считал, что юность его была ужасна, потому что он был очень беден и ему приходилось продавать газеты, мыть посуду и сносить множество мелких унижений. Я не пытался сравнить его жизнь с моею и выслушал его рассказ без иронии. - Думал ли кто-нибудь, что я смогу выписать чек за Ренуара! - пробормотал он. - Прямо страх берет, а? Я вернулся к себе. Вокруг электрической лампочки кружило какое-то насекомое с прозрачными зелеными крылышками. Я рассматривал его некоторое время; казалось, будто золотых дел мастер выточил эту тончайшую филигрань, непостижимое произведение искусства - само изящество и трепетная жизнь, - и это существо безоглядно шло в огонь, как индийская вдова. Я поймал насекомое и выпустил в прохладу ночи. Через минуту оно опять было в комнате. Я понял, что должен либо заснуть, либо оборвать жизнь этого крошечного существа. Заснуть мне не удавалось. Когда я снова открыл глаза, в дверях стояла какая-то фигура. Я схватил лампу - как орудие защиты в случае не обходимости. На пороге была молоденькая девушка в слегка измятом платье. - О, простите, - сказала она, жестко произнося слова. - Можно войти? Она сделала шаг в комнату. - Вы уверены, что попали в нужный номер? - спросил я. Она улыбнулась. - В такой час это уже все равно, правда? Я заснула на воздухе. Я очень устала. - Вы были на вечеринке у Скотта? - Возможно - я не знаю, как его зовут. Меня кто-то привел сюда. А теперь все ушли. Мне надо дождаться утра. И вот я заметила свет в вашем окне. Можно я посижу здесь на стуле? На улице роса, сыро и холодно. - Вы не американка? - задал я идиотский вопрос. - Мексиканка. Из Гвадалахары. Разрешите мне побыть здесь, пока не пойдет автобус. - Могу дать вам пижаму, - сказал я. - И одеяло. На диване вам будет удобно. Вон там ванная, можете переодеться. У вас все платье промокло. Повесьте его на стул - так оно скорее высохнет. Она быстро взглянула на меня. - Вы, оказывается, знаете женщин? - Я просто практически смотрю на вещи. Можете принять и горячую ванну, если вам холодно. Здесь вы никому не помешаете. - Благодарю вас. Я буду очень тихо. Девушка прошла по комнате. Она была изящной, с черными волосами и узкими ступнями и невольно напомнила мне насекомое с прозрачными крылышками. Я посмотрел, не вернулось ли оно опять, но ничего не увидел. Зато теперь ко мне залетело другое создание. Без лишних слов - будто так и надо, будто это самое обычное дело на свете. Вероятно, так оно и есть. С непонятным мне самому умилением я прислушивался к плеску воды в ванной. Я настолько привык к необычному, что повседневная тишина и спокойствие казались мне чем-то удивительным. Несмотря на это или как раз поэтому, я спрятал между книгами чек, который дал мне Скотт и который я после обеда собирался вручить Силверсу. Ни к чему искушать судьбу. Проснулся я довольно поздно. Девушки уже не было. На салфетке я обнаружил следы губной помады. Наверное, она оставила это мне как безмолвный привет. Я принялся искать чек. Он оказался на месте. Ничего не исчезло. Я даже не знал, спал ли я с нею. Мне только вспомнилось, что она вроде бы стояла у моей кровати и мне казалось, что я чувствовал наготу се тела, прохладного и гладкого; но я не был уверен, произошло ли что-нибудь еще. Я отправился на студию. Было уже десять часов, но я вспомнил, что вечером провел два часа с Холтом, а этого нельзя не учитывать. Холт сразу завел разговор о сцене, которую снимал. Еще издали я услышал "Хорст Вессель". Холту хотелось знать, на каком языке следует его исполнять - на английском или на немецком. Я посоветовал на немецком. Он возразил, что последующий английский текст тогда прозвучит диссонансом. Мы попробовали оба варианта. Я пришел к выводу, что когда эсэсовцы говорят по-английски, это производит странное впечатление. И уже не так действует. Казалось, передо мной была не имитация действительности, а театр - и к тому же иноязычный. После обеда я принес Силверсу чек Скотта. - Второй рисунок вы не продали? - последовал вопрос. - Вы что, не видите, что ли? - сказал я зло. - Тогда сумма на чеке была бы в два раза больше. - Лучше было продать другой рисунок. Тот, что сделан сангиной, - более ценный. Продавать оба вместе куда выгоднее. Я молча смотрел на него и спрашивал себя, может ли он хоть когда-нибудь говорить прямо, без всяких трюков. Наверное, и перед смертью он выкинет какой-нибудь трюк, даже если будет знать, что это ему уже не поможет. - Мы приглашены на вечер, - сказал он наконец. - Часам к десяти. - На ужин? - Нет, позднее. От ужина я отказался. Вы поедете со мной на виллу Веллера. - В качестве кого? - спросил я. - Как эксперт из Лувра или как бельгийский искусствовед? - В качестве эксперта из Лувра. Вы заранее должны доставить туда картину Гогена. Лучше всего сейчас. Повесьте ее там, если можно. Так это произведет больше впечатления. Я полагаюсь на вас. Когда картина висит на стене, ее в два раза легче продать, чем ту, которая стоит на полу или на стуле. Можете взять такси. - Не надо, - высокомерно сказал я. - У меня есть машина. - Что? - Со студии. - Я умолчал, что речь идет о "форде" старой модели. На какое-то время это дало мне преимущество перед Силверсом. Вечером, в половине десятого, он даже предложил поехать на виллу Веллера в моей машине. Но, увидев ее, отскочил и хотел вызвать по телефону "кадиллак". Однако я убедил его поехать на "форде": для первого знакомства так будет лучше - это произведет более серьезное впечатление, ведь "кадиллаков" и "роллс-ройсов" здесь - хоть пруд пруди. У каждой мелкой кинозвезды такая машина, а "форд" в государстве, где все не прочь похвастаться своей собственностью, может произвести сенсацию в лучшем смысле слова. - Именно так я и сделаю, - сказал Силверс, обладавший привычкой всех неуверенных в себе людей всегда убеждать в своей правоте. - Я как раз собирался взять напрокат очень старый, подержанный "кадиллак", но ведь "форд" в конце концов то же самое. Мы попали на просмотр: в Голливуде уже утвердился обычай устраивать просмотры после ужина у продюсера. Я потешался над Силверсом, который был сама предупредительность, хотя внутренне сгорал от нетерпения. На нем был шелковый смокинг и туфли-лодочки. Я же надел синий костюм. В этой компании было больше синих костюмов, чем смокингов, и Силверс чувствовал себя неуютно в своей парадной одежде. Он бы с удовольствием поехал домой переодеться. И, конечно, в своей неосведомленности обвинил меня, хотя днем, кроме лакея Веллера и его престарелой матери, я никого не видел. Прошло почти два часа, прежде чем снова вспыхнул свет. К своему удивлению, среди гостей я увидел Холта и Танненбаума. - Как это мы все вдруг оказались на этом коктейле? - спросил я. - В Голливуде всегда так? - Ну, Роберт, - укоризненно сказал Холт. - Веллер ведь наш босс! У него снимается наш фильм. Разве вы не знали? - Нет. Откуда мне было знать? - Счастливый человек! Я немедленно скажу ему, что вы здесь. Ему наверняка захочется с вами поговорить! - Я здесь с Силверсом. Совсем по другому делу. - Могу себе представить! Я уже видел эту разнаряженную обезьяну. Почему вы не приехали к ужину? Подавали фаршированную индейку. Настоящий деликатес. Это здесь едят поздней осенью. В Штатах это традиционное блюдо, как в Европе рождественский гусь. - Мой шеф был занят и не мог приехать к ужину. - Ваш шеф не был приглашен на ужин. Если бы Веллеру было известно, что вы приедете с ним, он наверняка бы вас позвал. Он знает, кто вы. Я рассказал ему. Какой-то миг я наслаждался мыслью, что Силверс был принят у Веллера благодаря мне. И я размышлял о том, как он будет извиваться, чтобы, несмотря ни на что, доказать мне свое превосходство. Потом я забыл о нем и стал разглядывать гостей. Я увидел довольно много молодых людей благообразного вида. А кроме того - с полдюжины киногероев, которых я знал по приключенческим фильмам и вестернам. - Я понимаю, какой вопрос вертится у вас на языке, - сказал Холт. - Почему они не на войне? Некоторые слабы здоровьем, получили травмы, играя в футбол или теннис, другие - во время работы, третьим кажется, что без них здесь не обойтись. Но очень многие пошли на войну, даже те, от которых этого просто нельзя было ожидать. Вы ведь хотели спросить именно это, не правда ли? - Нет. Я хотел спросить, уж не присутствуем ли мы на встрече полковников. Здесь их такая прорва! Холт рассмеялся. - Это наши голливудские полковники. Все они, не проходя службы, стали сразу капитанами, майорами, подполковниками, полковниками и вице-адмиралами. Капитан, которого вы видите вон там, никогда не плавал дальше Санта-Моники; а вон тот адмирал - обладатель удобного мягкого кресла в Вашингтоне. Полковники - это на самом деле кинопродюсеры, режиссеры и сотрудники, прикомандированные к киноотделу армии. Ниже майора здесь никого нет. - Вы тоже майор? - У меня порок сердца, и я снимаю антинацистские фильмы. Смешно, правда? - Вовсе нет. То же самое творится во всем мире. Думаю, даже в Германии. Солдат нигде не видно. Всюду шныряют только тыловые крысы. Это не относится к вам, Холт. Сколько здесь красавцев! Наверное, именно таким и должен быть настоящий праздник. Холт рассмеялся. - Вы же в Голливуде, старина! И вы нигде больше не найдете столько красавцев! Тут каждый может продать свою внешность с максимальной прибылью. Конечно, я исключаю режиссеров и продюсеров. Вот и наш босс Веллер! К нам подошел маленький человечек в форме полковника. От улыбки все лицо у него пошло морщинками, он производил сугубо штатское впечатление. Услышав, что я работаю с Холтом, он сразу же отвел меня в сторону. Силверс сделал большие глаза - одинокий и никому не нужный, он сидел в кресле, откуда видна была картина Гогена, к которой пока что никто не проявлял интереса. Полотно Гогена сияло как пятно южного солнца над роялем, вокруг которого, как я опасался, скоро начнет собираться хор. Я с трудом выбрался из кольца окруживших меня людей. Вдруг я стал тем, чем никогда не был и к чему совсем не стремился - этаким салонным львом, явившимся из царства ужасов. Веллер с гордой улыбкой представил меня как человека, сидевшего в концентрационном лагере. И тут ко мне стали проявлять интерес киногерои и девушки с кожей, напоминавшей персик. От стеснения я начал потеть и то и дело сердито поглядывал на Холта, хотя он в общем-то был неповинен в создавшейся ситуации. Через некоторое время меня спас Танненбаум. Он весь вечер шнырял вокруг меня, как кошка вокруг тарелки с гуляшом, и, воспользовавшись первой же возможностью, предложил выпить с ним, так как хотел поведать мне какой-то секрет. - Двойняшки пришли, - прошептал он. Я знал, что в фильме Холта он обеспечил им две небольшие роли. - Слава Богу! - воскликнул я. - Теперь страданья вам гарантированы. Он покачал головой. - Как раз наоборот: полный успех! - Что? У обеих? Поздравляю! - Нет, не у обеих. Это невозможно. Двойняшки ведь католички. Только у одной. - Браво! Никогда бы не подумал. При вашей-то тонкой и сложной душевной организации! - Я тут ни при чем! - проворковал счастливый Танненбаум. - Так получилось в фильме! - Понимаю. Потому-то вы и припасли роли для обеих. - Не в том дело. Я уже дважды их устраивал. Раньше ничего не получалось. Но теперь! - Еще раз поздравляю. - Я играю группенфюрера. Как вам, наверное, известно, я последователь системы Станиславского. Чтобы быть на высоте, я должен войти в роль. Если играешь убийцу, ты должен чувствовать себя убийцей. Ну, а если группенфюрера... - Понимаю. Но ведь двойняшек нигде не встретишь порознь. В этом-то и состоит их сила. Танненбаум улыбнулся. - Для Танненбаума это, конечно, сложно, но не для группенфюрера! Когда они явились ко мне в бунгало, я был в форме. Я сразу же наорал на них, да так, что у них душа ушла в пятки. Одну в полном страхе я отправил в костюмерную примерять костюм, другой велел остаться, закрыл дверь, а потом, не снимая мундира, повалил ее на диван, как настоящий группенфюрер. И представьте себе: вместо того чтобы расцарапать мне физиономию, она была тиха, как мышка. Такова сила мундира. Никогда бы не подумал. А вы? Я вспомнил первый вечер, проведенный в студии, и сказал: - Пожалуй, нет. Но как станут развиваться события, когда вы будете не в мундире, а в своей великолепной спортивней куртке? - Уже пробовал, - сказал Танненбаум. - Дух остается. Возможно, потому, что так уже было однажды. Словом, дух остается. Я склонил голову перед группенфюрером в штатском. - Маленькая компенсация за большое несчастье, - произнес я. - Утверждают, что и после последнего страшного извержения Везувия люди пекли яйца в горячем пепле. - Такова жизнь, - сказал Танненбаум. - Может, я привередничаю, но что-то меня одолевают сомнения: та ли из двойняшек попалась мне в руки? - Как это? Их ведь невозможно отличить. - В постели можно. Везель поведал мне, что одна из них настоящий вулкан. А моя что-то спокойная. - Может, это объясняется вашим духом. Лицо Танненбаума прояснилось. - Возможно. Об этом я не подумал. Но что тут поделаешь? - Подождите до следующего фильма. Может, сыграете в нем пирата или шейха. - Шейха, - сказал Танненбаум. - Шейха с гаремом. По системе Станиславского. Ночь была необычайно тихая, когда я вышел в парк "Садов Аллаха". Было еще не так поздно, но все, казалось, давно погрузилось в сон. Я присел у бассейна, и вдруг меня охватила беспричинная грусть - будто туча заволокла солнце. Я сидел и ждал, когда же из воспоминаний возникнут тени, образы прошлого, чтобы я мог понять, откуда эта внезапная депрессия, которая, как я сразу почувствовал, была иной, чем прежде. Она не угнетала меня, не мучила. Мне уже знаком был страх смерти, отличный от всех прочих страхов и далеко не самый жуткий. Мое странное состояние чем-то напоминало этот страх, но было куда спокойнее. Оно было самым безмятежным и безболезненным из всех, пережитых мною, - несказанная грусть, светлая, почти прозрачная и зыбкая. Я понял, что слова пророка о Боге, являющем себя не в буре, а в тишине, могут быть приложимы и к смерти и что может наступить безвольное, медленное угасание, безымянное и совсем не страшное. Я сидел так очень долго, пока не ощутил, как ко мне незаметно возвращается жизнь, подобно шуму прилива, постепенно нарастающему после беззвучного отлива. Наконец я встал, вернулся к себе в номер и прилег на кровать. Я слышал только тихий шелест пальмовых листьев, и мне казалось, что настал час, противостоящий моим снам, - час, который подвел своеобразный метафизический итог всей моей жизни; я понимал, что это состояние временное и не может породить надежду, но вместе с тем почувствовал странное утешение. Поэтому я нисколько не удивился, когда опять увидел прозрачное насекомое с зелеными крылышками, порхавшее в расплывчатом свете ночника. XXVII Через две недели Силверс уехал в Нью-Йорк. Как ни странно, но в Калифорнии ему удалось продать гораздо меньше картин, чем в Нью-Йорке. Никто здесь не рассматривал картины как символ благополучия, вообще деньги здесь были не самым главным, они были чем-то само собой разумеющимся, так же как и то, что называют славой, - просто одно без другого не мыслилось. Известность неизбежно сочеталась с деньгами. В Нью-Йорке известность миллионеров не выходила за пределы их собственного круга, и для расширения этой известности требовалось совершить нечто из ряда вон выходящее. И Силверс своими трюками и особенно всегдашними уверениями, что "он, собственно, не желает продавать, сам являясь коллекционером", привлекал к себе внимание акул, которые в своем желании прослыть знаменитыми коллекционерами все эти уловки принимали за чистую монету. В конце концов он с трудом продал Веллеру Гогена, но для этого ему скрепя сердце пришлось прибегнуть к моей помощи. Для Веллера я был куда более важной персоной, нежели Силверс. Веллеру я был нужен для фильма, в Силверсе же он не нуждался. Оскорбленный Силверс уехал в Нью-Йорк: самолюбие пересилило жажду наживы. - Оставайтесь здесь и будьте своего рода "форпостом" моей фирмы, - сказал он. - Вы уже спелись со здешними лощеными варварами. Комиссионные за проданные мною картины он хотел включить в счет моего жалованья. Я отклонил его предложение, так как мог жить на гонорар, который платил мне Веллер за работу в качестве консультанта. Силверс уступил только в день отъезда. Я получил небольшой процент от проданного мною, но зато он вдвое урезал мне жалованье. - Я отношусь к вам, как к сыну, - сказал он раздраженно, - в другом месте вам пришлось бы уплатить за все, чему вы у меня научились. Вы прошли у меня настоящий университет по бизнесу! А у вас в голове только одно - деньги, деньги, деньги! Ну, что за поколение! Утром я пришел к Холту. Моя работа была довольно проста. То, что автор сценария по привычке рядил в цветистые одежды гангстерских и ковбойских фильмов, я должен был трезво, без шизофренических вывихов и излишней экзальтации, переложить на язык тупой бюрократии "машины убийств" XX столетия, запущенной обывателями с "чистой" совестью. А Холт продолжал твердить: "Никто нам не поверит! Это психологически неоправданно!" Об убийствах и палачах у него были весьма романтические представления, которые он пытался воплотить на экране во имя достоверности. Своеобразие этих представлений заключалось в том, что чудовищные деяния непременно должны были сочетаться со столь же чудовищным обликом. Он готов был признать, что отрицательным персонажам вовсе не обязательно все время быть отталкивающими, однако их спонтанная чудовищность должна была так или иначе проявляться, в противном случае изображаемые характеры утратили бы психологическую достоверность. Он был стреляный воробей во всем, что касалось кино, и его нервы щекотал любой контраст: он готов был, например, приписать коменданту концентрационного лагеря нежнейшую любовь к животным - и особенно к ангорским кроликам, которых он никогда и ни за что не позволил бы зарезать, - и все для того, чтобы ярче оттенить его жестокость. Холт считал этот прием реалистическим и рассердился, когда я назвал его романтическим. Самое страшное - это обыватели, люди, которые со спокойной совестью выполняют свою кровавую работу так же старательно, как если бы они пилили дрова или делали детские игрушки, - эту безусловную для меня истину я никак не мог донести до сознания Холта. Тут уж он бунтовал, ему это казалось недостаточно эффектным и вдобавок совершенно не соответствовало тому, чему он научился на пятнадцати своих фильмах ужасов и убийств. Он не верил, когда я говорил, что совершенно нормальные люди так же старательно уничтожают евреев, как в иных условиях старательно занимались бы бухгалтерией. После окончания всего этого хаоса они снова станут санитарами, владельцами ресторанов и министерскими чиновниками, не испытывая при этом ни малейшего раскаяния в содеянных преступлениях, и постараются быть хорошими санитарами и владельцами ресторанов, будто всего происходящего не было и в помине, а если и было, то полностью исчерпывалось и искупалось магическими словами "долг" и "приказ". Это были первые автоматы автоматического века, которые, едва появившись, опрокинули законы психологии, до сих пор тесно переплетавшиеся с эстетическими законами. В созданном ими мире убивали без вины, без угрызений совести, без чувства ответственности, а убийцы были самыми уважаемыми гражданами, получавшими дополнительный шнапс, высшие сорта колбасы и наградные кресты не за то, что они были убийцами, а просто потому, что у них была более напряженная работа, чем у простых солдат. Единственной человеческой чертой, делавшей их похожими на всех прочих, было то, что своими привилегиями они пользовались без тени смущения, ибо никто из них не горел желанием идти на фронт, а когда начались планомерные бомбежки и опасность нависла даже над провинциальными городками, отдаленные концентрационные лагеря оказались наиболее надежным убежищем по двум причинам: во-первых, потому что они были расположены на отшибе, и во-вторых, потому что враг, не желая уничтожать противников режима, тем самым был вынужден щадить и палачей. Реакция вконец измученного Холта на все мои доводы была неизменной: "Никто нам не поверит, никто! У нас должен быть ко всему гуманный подход! И бесчеловечное должно иметь человеческую подоплеку". Как доказательство абсолютной бесчеловечности я предложил ввести одну сцену, где бы не было и намека на человечность: лагерь рабов германской индустрии. Холт не имел об этом ни малейшего представления. Он исступленно цеплялся за свою старую концепцию - палач всегда плохой человек. Я вновь и вновь растолковывал ему, что все происшедшее в Германии было подготовлено и совершено не какими-то существами, спустившимися с Луны или с другой планеты и изнасиловавшими страну, - нет, это были добропорядочные немцы, наверняка считавшие себя достойными представителями германской нации. Я втолковывал ему, что смешно предполагать, будто все генералы Германии были настолько слепы и глухи, что ничего не знали о каждодневно совершавшихся пытках и убийствах. Я объяснял ему, что самые крупные промышленные концерны страны заключали соглашения с концентрационными лагерями на поставку дешевой рабочей силы, то есть попросту рабов, которые работали до потери трудоспособности, а затем их прах вместе с дымом вылетал из труб крематориев. Холт побледнел. - Не может этого быть! - Еще как может! Огромное количество известнейших фирм наживается на этих несчастных истерзанных рабах. Эти фирмы даже построили филиалы своих заводов близ концентрационных лагерей, чтобы сэкономить на транспорте. Раз это полезно немецкому народу, значит, справедливо - вот их принцип. - Такое нельзя показывать в фильме! - сказал Холт в отчаянии. - Никто этому не поверит! - Несмотря на то, что ваша страна ведет войну с Германией? - Да. Человеческая психология интернациональна. Такой фильм был бы расценен как фильм самого низкого пошиба, лживый и жестокий. В четырнадцатом году еще было можно делать фильмы о зверствах немцев в отношении женщин и детей в Бельгии. А сейчас - нет. - В четырнадцатом году это была неправда, но фильмы снимались. Теперь же это правда, но ставить такие фильмы нельзя, потому что никто этому не поверит? - Именно так, Роберт. Я признал себя побежденным. За четыре недели я продал четыре рисунка и полотно Дега - "Репетиция к танцу", которое взял Веллер. Силверс придрался, что я продал картину одному из его клиентов, и скостил мне комиссионные. Еще мне удалось продать пастель Ренуара. Холт забрал ее у меня, а через неделю перепродал, положив себе в карман тысячу долларов. Это воодушевило его. Он приобрел еще одну небольшую картину и опять заработал на ней - на этот раз две тысячи. - Не заняться ли нам вместе продажей картин? - спросил он меня. - На это надо слишком много денег. Картины стоят дорого. - Начнем с малого. У меня есть кое-какие деньги на банковском счету. Я покачал головой. Особо теплых чувств к Силверсу я не испытывал, но одно мне было ясно: в Калифорнии я не останусь. Несмотря на все, я жил в каком-то удивительном вакууме. Я словно висел в воздухе где-то между Японией и Европой, и чем больше я убеждался в том, что не смогу остаться в Америке, тем сильнее меня тянуло назад, в Нью-Йорк. За эти недели я открыл в себе какую-то лихорадочную любовь к этому городу, которая, по-видимому, объяснялась тем, что с каждым днем я все яснее понимал: моя жизнь в Нью-Йорке - это передышка на пути в неизвестность. Я делал огромные усилия, чтобы побольше заработать, потому что знал: деньги будут мне необходимы, и я не хотел страдать из-за их отсутствия. Поэтому я остался здесь даже дольше, чем требовали съемки. То был период моей независимости. Мне ничего не оставалось, как ждать, пока клюнет рыба. В последние недели съемок я заметил, что Холт и Веллер обращаются ко мне только по поводу каких-то незначительных мелочей, но к сценарию меня и близко не подпускают. Они утратили ко мне доверие и были убеждены, что сами во всем отлично разбираются. Да так, собственно, и должно было бы быть - ведь оба они были евреями, а я нет, хотя в конце концов какое это имеет значение. Они мне верили только до определенного момента, потом появились сомнения, так как считали меня арийским перебежчиком, который жаждет мести, сам хочет оправдаться и потому преувеличивает и фантазирует. "В Нью-Йорке идет снег, - писал Кан. - Когда Вы вернетесь? Я встретил Наташу. О Вас она мало что могла рассказать, она думает, что в Нью-Йорк Вы уже не вернетесь. Наташа шла в театр с владельцем "роллс-ройса". Как поживает Кармен? Я ничего о ней не знаю". Это письмо я читал, сидя у бассейна. Земля хотя бы потому должна быть круглой, что все время смещается горизонт. Когда-то моей родиной была Германия, затем Австрия, Франция, в общем - Европа, а вслед за тем - Америка, и всякий раз та или иная страна становилась моей родиной только потому, что я покидал ее, а вовсе не потому, что жил в ней. Она появлялась вдруг на горизонте как моя новая родина. Такой новой родиной неожиданно оказался Нью-Йорк, возникший вдруг на горизонте, а когда я вернусь в Нью-Йорк, на горизонте может возникнуть Калифорния. Почти как в песне Шуберта "Скиталец": "А счастье там, где нас с тобою нет". Я зашел к Кармен. Она все еще жила в том бунгало, где я впервые встретился с ней. Ничто, казалось, там не изменилось. - Через две недели я возвращаюсь в Нью-Йорк, - сказал я. - Хотите поехать со мной? - Но, Роберт! У меня же контракт еще на пять недель. Я должна остаться. - Вы делали хоть что-нибудь за это время? - Я примеряла костюмы. А в следующем фильме получу небольшую роль. - Это всегда так говорят. Вы в самом деле считаете себя актрисой, Кармен? Она рассмеялась. - Конечно, нет. Но кто может считать себя актрисой? - Она внимательно оглядела меня. - А вы похорошели, Роберт. - Просто купил себе новый костюм. - Не в том дело. Вы что, похудели? Или это кажется оттого, что вы такой загорелый? - Понятия не имею. Давайте пойдем куда-нибудь дообедать. Я при деньгах и могу сводить вас к "Романову". - Хорошо, - согласилась она, к моему удивлению. Был полдень. Киноактеры, сидевшие в ресторане "Романов", по всей видимости, ничуть ее не интересовали: она даже не переоделась и осталась в узких белых брюках. Тут я впервые заметил, что у нее кроме всего еще и прелестный зад. - Что-нибудь слышно от Кана? - спросил я. - В последнее время он иногда звонит. Но вы-то слышали о нем, не так ли? Иначе вы не пришли бы ко мне. - Нет, - солгал я. - Я зашел к вам, потому что скоро уезжаю. - Зачем? Неужели вам здесь не нравится? - Нет. Она рассматривала меня и в эту минуту была похожа на очень юную леди Макбет. - Это все из-за вашей возлюбленной, да? Но вокруг так много женщин. Особенно здесь. В конце концов, все женщины похожи одна на другую. - Кармен! - воскликнул я. - Что за вздор! - Только мужчины считают это вздором. Я взглянул на нее. Она немного изменилась. - Мужчины тоже похожи один на другого? - спросил я. - Во всяком случае, женщины не должны так считать. - Мужчины все разные. Например, Кан. Он чумной. - Что? - Чумной, - спокойно повторила Кармен с улыбкой. - То он хочет, чтобы я поехала в Голливуд, то требует, чтобы я вернулась. Я не вернусь. Здесь тепло, а в Нью-Йорке снег. - Только поэтому? - А разве этого недостаточно? - Господь с вами, Кармен. А может, все-таки поедете со мной? Она покачала головой. - Кан действует мне на нервы, а я простая девушка, Роберт. У меня голова болит от его болтовни. - Он не только болтает, Кармен. Он, что называется, герой. - Этим не проживешь. Герои должны умирать. Если они выживают, то становятся скучнейшими людьми на свете. - Вот как? Кто это вам сказал? - Непременно кто-то должен сказать? Вы, конечно, считаете меня глупой как пробка, да? Так, как и Кан. - Вовсе нет. Кан совсем не считает вас глупой. Он вас обожает. - Он до того меня обожает, что у меня голова начинает болеть. Это так скучно! Почему вы все с каким-то вывертом? - Что? - Ну, не такие, как все. Например, как моя хозяйка. У вас всегда все сложно, трудно. Официант принес фрукты по-македонски. - Точь-в-точь как эти фрукты, - сказала Кармен, показав на тарелку. - Название-то какое выдумали - не выговоришь! А на самом деле - просто нарезанные фрукты, к которым добавлено немножко ликера. Я отвез Кармен в ее бунгало - к курам и рыжеволосой образцовой хозяйке. - У вас уже и машина есть, - сказала Кармен с трагически-мечтательным выражением лица. - Видно, дела у вас идут неплохо, Роберт. - У Кана теперь тоже есть машина, - солгал я. - Еще лучше, чем у меня. Мне Танненбаум рассказал - "шевроле". - "Шевроле" и головная боль в придачу, - ответила Кармен, повернувшись ко мне своим прелестным задом. - Как поживает ваша возлюбленная, Роберт? - бросила она мне через плечо. - Не знаю. Последнее время я ничего о ней не слышал. - Вы хоть изредка переписываетесь? - У нас обоих трясется правая рука, а печатать на машинке ни она, ни я не умеем. Кармен засмеялась. - Так это что же, а? Значит, с глаз долой - из сердца вон? Впрочем, так-то оно разумнее. - Редко услышишь более мудрое слово. Передать что-нибудь Кану? Она задумалась. - А зачем? Из сада с кудахтаньем выбежали куры. Кармен мгновенно оживилась. - Боже мой, мои белые брюки! Зря, что ли, я их наглаживала! - Она с трудом отогнала птиц. - Кыш, Патрик! Прочь, Эмилия! Ну вот, уже и пятно! - Хорошо, когда знаешь по имени причину своих бед, не так ли? - заметил я. - Тогда все намного проще. Я пошел было к своему "форду", но вдруг остановился. Что я сейчас сказал? На мгновение мне показалось, будто что-то кольнуло меня в спину. Я повернул назад. - Не так уж страшно, - услышал я голос Кармен из сада. - Пятно можно будет смыть. "Да, - подумал я. - Но все ли можно смыть?" Я простился со Скоттом. - К моему рисунку сангиной мне хотелось добавить еще один, - сказал он. - Я люблю, чтоб над диванами висело что-то. Кто знает, когда вы опять приедете! У вас есть что-нибудь в этом же роде? - Есть рисунок углем, а не сангиной. Великолепная вещь, тоже Ренуар. - Хорошо. Тогда у меня будет два рисунка Ренуара. Ну разве можно было рассчитывать на такое везение? Я вынул рисунок из чемодана и вручил ему. - Я с удовольствием отдаю его вам, Скотт. - Почему? Я ведь в этом совсем не разбираюсь. - В вас есть уважение к таланту и творчеству, а это гораздо важнее. Будьте здоровы, Скотт. Я покидаю вас с таким чувством, будто расстаюсь с давним знакомым. На меня иногда находили такие приступы стихийной любви к ближнему, захлестывавшей мою европейскую сдержанность: через несколько часов вдруг начинаешь называть кого-то по имени - в знак пусть поверхностной, но тем не менее сердечной дружбы. Дружба в Америке дается легко и просто, в Европе - очень трудно. Один континент молод, другой - стар. Не исключено, что дело именно в этом. "Всегда надо жить так, будто прощаешься навеки", - подумал я. Танненбаум получил еще одну маленькую роль. Он был очень доволен и хотел купить у меня "форд". Я объяснил ему, что обязан вернуть его студии. - Кого вы играете в следующем фильме? - Английского кока на судне, в которое попадает торпеда с немецкой подводной лодки. - Он погибает? - спросил я с надеждой. - Нет. Это комический персонаж, его спасают, и он начинает стряпать для экипажа немецкой подводной лодки. - И не отравляет их? - Нет. Он готовит им рождественский сливовый пудинг. Происходит всеобщее братание в открытом море с исполнением английских и немецких народных песен. Кроме того, они обнаруживают, что у старого немецкого и английского национальных гимнов одинаковая мелодия: и у "Heil dir im Siegerkranz", и у "God Save the King". Они обнаруживают это возле маленькой рождественской елки, украшенной электрическими лампочками, и решают, когда кончится война, не воевать больше друг против друга. Они находят много общего. - Ваше будущее видится мне в самом черном цвете, и все же, я думаю, вы не пропадете. Я сел в поезд, который обслуживали проводники-негры. Там были широкие удобные кровати и индивидуальные туалеты. Танненбаум и одна из двойняшек махали мне с перрона. Впервые за много лет я расплатился со всеми своими долгами, в кармане у меня были деньги и продленный на три месяца вид на жительство. Кроме того, мне предстояло трехдневное путешествие по Америке у большого вагонного окна, в пятидесяти шагах от вагона-ресторана. XXVIII - Роберт! - воскликнул Меликов. - А я уж думал, что ты остался насовсем в Голливуде! - Наверное, так думали почти все. Меликов кивнул. У него был землистый цвет лица, и весь он был какой-то серый. - Ты болен? - спросил я. - Почему? - он засмеялся. - Ах да, ты ведь из Калифорнии! Теперь тебе будет казаться, что все жители Нью-Йорка только что вышли из больницы. Почему ты вернулся? - Я мазохист. - Наташа тоже не думала, что ты вернешься. - А что же она думала? - Что тебя засосет Голливуд. Больше вопросов я не задавал. Возвращение мое было нерадостным. Старая каморка показалась мне еще более пыльной и обшарпанной, чем прежде. Вдруг я сам перестал понимать, зачем вернулся. На улице была слякоть, шел дождь. - Надо купить пальто, - вслух подумал я. - Будешь опять жить здесь? - спросил Меликов. - Да. Но на этот раз можно будет взять комнату побольше. У тебя есть свободная? - Освободилась комната Рауля. Он съехал окончательно после вчерашнего грандиозного скандала. Не знаю, помнишь ли ты его последнего друга? - У тебя есть еще комната? - Да, Лизы Теруэль. Она умерла неделю назад. Слишком большая доза снотворного. Других свободных номеров нет, Роберт. Если б ты мне написал... Зимой все отели переполнены. - Между психопатом-педерастом и покончившей с собой дамочкой сделать выбор не так-то просто. Ладно, я займу номер Лизы. - Я так и думал. - Почему? Меликов рассмеялся. - Не знаю почему. Летом ты наверняка поселился бы в конуре Рауля. - Ты думаешь, теперь я меньше боюсь смерти? Меликов опять засмеялся. - Не смерти, а призраков. Кто теперь боится смерти? Смерть трудно осознать. Вот боязнь умирания - это другое дело. Но у Лизы была легкая смерть. Когда мы ее нашли, она выглядела значительно моложе своих лет. - Сколько же ей было на самом деле? - Сорок два. Пошли, я покажу тебе комнату. Она чище других. Нам пришлось окуривать ее серой. Кроме того, там всегда солнце: зимой это особенно важно. В комнату Рауля солнце не заглядывает. Мы поднялись наверх. Комната была на втором этаже. Туда можно было пройти незаметно из холла. Я распаковал чемодан и достал оттуда несколько больших морских раковин, купленных мною в Лос-Анджелесе: здесь они производили довольно унылое впечатление, утратив романтический блеск морских глубин. - Когда нет дождя, здесь гораздо уютнее, - сказал Меликов. - Не выпить ли нам водки для бодрости? - Что-то не хочется. Я лучше прилягу. - Пожалуй, я тоже. Старость приближается. Я сегодня дежурил ночью. Зимой меня начинает мучить ревматизм. Сегодня мне еще лучше, чем всегда, Роберт. После обеда я отправился к Силверсу. Он встретил меня приветливее, чем я ожидал. - Ну, как справились с заданием? - последовал вопрос. - Продал Ренуара, маленький рисунок углем. За пять тысяч долларов. Силверс кивнул в знак одобрения. - Хорошо, - произнес он, к моему удивлению. - Что с вами стряслось? - поинтересовался я. - Обычно я слышу, что вы чуть ли не с жизнью расстаетесь, продавая картины. - Так оно и есть. Лучше всего было сохранить их для себя. Но война идет к концу, Росс. - Еще нет. - Говорю вам: война скоро кончится. Месяцем раньше, месяцем позже, это роли не играет. Германия выдохлась. А то, что немецкие нацисты продолжают сражаться до последнего ненациста, вполне понятно: они же борются за свою жизнь. Германский генеральный штаб продолжает войну - это тоже вполне естественно: там каждый готов пожертвовать последним солдатом ради своей карьеры. И тем не менее Германии конец. Че