стоит двухэтажное здание учительской семинарии. Наискосок - гимназия. Дальше - река и вал, обсаженный липами. До того, как мы стали солдатами, здания эти заключали в себе весь наш мир. Их сменили окопы. Теперь мы снова здесь. Но прежний мир стал нам чужим. Окопы оказались сильнее. Не доходя до гимназии, мы встречаем Георга Рахе, товарища наших детских игр. Он был лейтенантом и ротным командиром, имел полную возможность сдать выпускной экзамен, но во время отпуска пил и бездельничал, не помышляя об аттестате зрелости. Поэтому ему снова приходится поступать в последний класс, в котором он уже просидел два года. - Ну, Георг? - спрашиваю я. - Как твои успехи? Ты, говорят, на фронте стал первоклассным латинистом? Долговязый как цапля, он большими шагами проходит во двор гимназии и, смеясь, кричит мне вдогонку: - Смотри, как бы тебе не подцепить двойку по поведению! Последние полгода он служил летчиком. Он сбил четыре английских самолета, но я сомневаюсь, сумеет ли он еще доказать Пифагорову теорему. Приближаемся к семинарии. Навстречу - сплошь военные шинели. Всплывают лица, почти забытые, имена, годами не слышанные. Подходит, ковыляя, Ганс Вальдорф, которого мы в ноябре семнадцатого года вытащили из огня с размозженным коленом. Ему отняли ногу до бедра, он носит тяжелый протез на шарнирах и при ходьбе отчаянно стучит. Вот и Курт Лайпольд. Смеясь, он представляется: - Гец фон Берлихинген с железной рукой. На месте правой руки у него протез. Из ворот выходит молодой человек и не говорит, а клохчет: - Меня-то вы, верно, не узнаете, а? Я всматриваюсь в лицо, или, вернее, в то, что осталось от лица. Лоб, вплоть до левого глаза, пересекает широкий красный шрам. Над глазом наросло дикое мясо так, что глаз ушел вглубь и его чуть видно. Но он еще смотрит. Правый глаз неподвижный - стеклянный. Носа нет. Место, где он должен быть, покрывает черный лоскут. Из-под лоскута идет рубец, дважды пересекающий рот. Рубец сросся бугристо и косо, и поэтому речь так неясна. Зубы искусственные - видно пластинку. В нерешительности смотрю на это подобие лица. Клохчущий голос произносит: - Пауль Радемахер. Теперь я узнаю его. Ну да, ведь это его серый костюм в полоску! - Здравствуй, Пауль, как дела? - Сам видишь, - он пытается растянуть губы в улыбку. - Два удара заступом. Да и это еще в придачу... Радемахер поднимает руку, на которой не хватает трех пальцев. Грустно мигает его единственный глаз. Другой неподвижно и безучастно устремлен вперед. - Знать хотя бы, что я смогу еще быть учителем. Уж очень плохо у меня с речью. Ты, например, понимаешь меня? - Отлично, - отвечаю я. - Да со временем все образуется. Наверняка можно будет еще раз оперировать. Он пожимает плечами и молчит. Видно, у него мало надежды. Если бы можно было оперировать еще раз, врачи наверное уже сделали бы это. К нам устремляется Вилли, начиненный последними новостями. Боркман, оказывается, все-таки умер от своей раны в легком. Рана осложнилась скоротечной чахоткой. Хенце, узнав, что повреждение спинного мозга навеки прикует его к креслу, застрелился. Хенце легко понять: он был нашим лучшим футболистом. Майер убит в сентябре. Лихтенфельд - в июне. Лихтенфельд пробыл на фронте только два дня. Вдруг мы в изумлении останавливаемся. Перед нами вырастает маленькая невзрачная фигурка. - Вестерхольт? Неужели ты? - с изумлением спрашивает Вилли. - Я самый, мухомор ты этакий! Вилли поражен: - А я думал, ты убит... - Пока еще жив, - добродушно парирует Вестерхольт. - Но ведь я же сам читал объявление в газете! - Ошибочные сведения, только и всего, - ухмыляется человечек. - Ничему нельзя верить, - покачивая головой, говорят Вилли. - Я-то думал, тебя давно черви слопали. - Они с тебя начнут, Вилли, - самодовольно бросает Вестерхольт. - Ты раньше там будешь. Рыжие долго не живут. Мы входим в ворота. Двор, на котором мы, бывало, в десять утра ели наши бутерброды, классные комнаты с досками и партами, - все это точно такое же, как и прежде, но для нас словно из какого-то другого мира. Мы узнаем лишь запах этих полутемных помещений: такой же, как в казарме, только чуть слабее. Сотнями труб поблескивает в актовом зале громада органа. Справа от органа разместилась группа учителей. На директорской кафедре стоят два комнатных цветка с листьями, точно из кожи, а впереди ее украшает лавровый венок с лентами. На директоре сюртук. Итак, значит, предполагается торжественная встреча. Мы сбились в кучку. Никому неохота очутиться в первом ряду. Только Вилли непринужденно выходит вперед. Его рыжая голова в полумраке зала точно красный фонарь ночного кабака. Я оглядываю группу учителей. Когда-то они значили для нас больше, чем другие люди; не только потому, что были нашими начальниками, нет, мы в глубине души все-таки верили им, хотя и подшучивали над ними. Теперь же это лишь горсточка пожилых людей, на которых мы смотрим со снисходительным презрением. Вот они стоят и снова собираются нас поучать. На лицах их так прямо и написано, что они готовы принести нам в жертву частицу своей важности. Но чему же они могут научить нас? Мы теперь знаем жизнь лучше, чем они, мы приобрели иные знания - жестокие, кровавые, страшные и неумолимые. Теперь мы их могли бы кой-чему поучить, но кому это нужно! Обрушься, например, сейчас на этот зал штурмовая атака, они бы, как кролики, зашныряли из стороны в сторону, растерянно и беспомощно; из нас же никто не потерял бы присутствия духа. Спокойно и решительно мы начали бы с наиболее целесообразного: затерли бы их, чтобы не путались под ногами, а сами приступили бы к обороне. Директор откашливается и начинает речь. Слова вылетают из его уст округлые, гладкие, - он великолепный оратор, этого у него нельзя отнять. Он говорит о героических битвах наших войск, о борьбе, о победах и отваге. Однако, несмотря на высокопарные фразы (а может, благодаря им), я чувствую словно укол шипа. Так гладко и округло все это не происходило. Переглядываюсь с Людвигом, Альбертом, Вальдорфом, Вестерхольтом, Райнерсманом; всем эта речь не по нутру. Вдохновляясь все больше и больше, директор входит в раж. Он славит героизм не только на поле брани, но и героизм незаметный - в тылу. - И мы здесь, на родине, мы тоже исполняли свой долг, мы урезывали себя во всем, мы голодали ради наших солдат, жили в страхе за них, дрожали за них. Тяжкая это была жизнь, и нередко нам приходилось, быть может, труднее, чем нашим храбрым воинам на поле брани. - Вот так так! - вырывается у Вестерхольта. Поднимается ропот. Искоса поглядев на нас, старик продолжает: - Мы, разумеется, не станем сравнивать наших заслуг. Вы бесстрашно смотрели в лицо смерти и исполнили свой великий долг, если даже окончательная победа и не суждена была нашему оружию. Так давайте же теперь еще сильнее сплотимся в горячей любви к нашему отечеству, прошедшему сквозь тяжкие испытания, давайте, наперекор всем и всяческим враждебным силам, трудиться над восстановлением разрушенного, трудиться по завету нашего великого учителя Гете, который из глубины столетий громко взываем к нашим смятенным временам: "Стихиям всем наперекор должны себя мы сохранить". - Что вам вполне и удалось... - бурчит Вестерхольт. Голос старика на полтона снижается. Теперь он подернут флером и умащен елеем. В темной кучке учителей движение. На лицах - суровая сосредоточенность. - Особо же почтим память сынов нашего учебного заведения, отважно поспешивших на защиту родины и не вернувшихся с поля чести. Двадцати одного юноши нет среди нас, двадцать один боец погиб смертью славных в бою, двадцать один герой покоится во вражеской земле, отдыхая от грохота сражений, и спит непробудным сном под зеленой травкой... Раздается короткий рыкающий смех. Директор, неприятно пораженный, замолкает. Смеется Вилли, который стоит грузной массой, точно платяной шкаф. Вилли красен, как индюк, - так он рассвирепел. - Зеленая травка, зеленая травка... - заикается он. - Непробудным сном... Покоятся... В навозных ямах, в воронках лежат они, изрешеченные пулями, искромсанные снарядами, затянутые болотом... Зеленая травка! Сейчас как будто у нас не урок пения... Он размахивает руками, точно ветряная мельница в бурю: - Геройская смерть! Интересно знать, как вы себе ее представляете! Хотите знать, как умирал маленький Хойер? Он целый день висел на колючей проволоке и кричал, и кишки вываливались у него из живота, как макароны. Потом осколком снаряда ему оторвало пальцы, а еще через два часа кусок ноги, а он все еще жил и пытался уцелевшей рукой всунуть кишки внутрь, и лишь вечером он был готов. Ночью, когда мы смогли наконец подобраться к нему, он был уже продырявлен, как кухонная терка. Расскажите-ка его матери, как он умирал, если у вас хватит мужества! Директор бледнеет. Он не знает, как ему быть: стоять на страже дисциплины или воздействовать на нас мягкостью. Но он не успевает прийти к какому-либо решению. - Господин директор, - говорит Альберт Троске, - мы явились сюда не для того, чтобы услышать, что мы сделали свое дело хорошо, хотя, к сожалению, и не сумели победить. Нам на это начхать! Директор вздрагивает, с ним вздрагивает вся коллегия педагогов, зал шатается, орган дрожит. - Я вынужден просить... хотя бы в смысле выбора выражений... - пытается протестовать директор. - Начхать, начхать и еще раз начхать, - упорно повторяет Альберт. - Поймите же, годами только это слово и было у нас на языке. Когда на фронте нам приходилось так мерзко, что мы забывали всю ту чушь, которой вы набивали нам головы, мы стискивали зубы, говорили "начхать", и все снова шло своим чередом. А вы будто с неба свалились! Будто ни малейшего представления не имеете о том, что произошло! Сюда пришли не послушные питомцы, не пай-мальчики, сюда пришли солдаты! - Но, господа, - чуть не с мольбой восклицает директор, - это недоразумение, досаднейшее недоразумение... Ему не дают договорить. Его перебивает Гельмут Райнерсман; в бою на Изере он вынес из тяжелейшего ураганного огня своего раненого брата, и пока дотащил его до перевязочного пункта, тот умер. - Они умерли, - дико кричит он, - они умерли не для того, чтобы вы произносили поминальные речи! Умерли наши товарищи, и все тут! Мы не желаем, чтобы на этот счет трепали языками! В зале шум и замешательство. Директор в ужасе и полной растерянности. Учителя походят на кучку вспугнутых кур. Только двое из них сохраняют спокойствие. Они были на фронте. А мы чувствуем, как то темное, что до этой минуты камнем лежало на нас и не выпускало из своих тисков, постепенно переходит в озлобление. Когда мы пришли сюда, нами еще владел гипноз, и вот наконец мы полной грудью вздохнули, мы возвращаемся к жизни. Смутно ощущаем мы, как что-то теплое, скользкое хочет обвить нас, опутать наши движения, приклеить к чему-то. Это не только директор и не только школа, - и то и другое лишь звенья одной и той же цепи, - это весь здешний нечистоплотный, вязкий мир громких слов и прогнивших понятий, в которые мы верили, когда шли воевать. А теперь мы чувствуем всю фальшь, всю половинчатость, все спесивое ничтожество и беспомощное самодовольство этого мира, чувствуем с такой силой, что гнев наш переходит в презрение. Директор, видно, решил все-таки попытаться утихомирить нас. Но нас слишком много, и Вилли слишком уж оглушительно орет перед его носом. Да и кто знает, чего можно ожидать от этих дикарей, - того и гляди, они повытащат из карманов гранаты. Старик машет руками, как архангел крыльями. Но никто не обращает на него внимания. Вдруг шум как-то сразу спадает. Людвиг Брайер выходит вперед. Наступает тишина. - Господин директор, - начинает своим обычным ясным голосом Людвиг, - вы видели войну другую: с развевающимися знаменами, энтузиазмом и оркестрами. Но вы видели ее не дальше вокзала, с которого мы отъезжали. Мы вовсе не хотим вас порицать за это. И мы раньше думали так же, как вы. Но мы узнали обратную сторону медали. Перед ней пафос четырнадцатого года рассыпался в прах. И все же мы продержались, потому что нас спаяло нечто более глубокое, что родилось там, на фронте: ответственность, о которой вы ничего не знаете и для которой не нужно слов. С минуту Людвиг неподвижно смотрит в одну точку. Потом проводит рукой по лбу и продолжает: - Мы не требуем вас к ответу; это было бы нелепо, никто ведь не предвидел того, что происходило на самом деле. Но мы требуем, чтобы вы не предписывали нам, как думать об этих вещах. Мы уходили воевать со словом "отечество" на устах и вернулись, затаив в сердце то, что мы теперь понимаем под словом "отечество". Поэтому мы просим вас молчать. Бросьте ваши громкие фразы. Они для нас больше не годятся. Не годятся они и для наших павших товарищей. Мы видели, как они умирали. Воспоминание об этом так свежо, что нам невыносимо слушать, когда о них говорят так, как делаете вы. Они умерли за нечто большее, чем за подобные речи. В зале - глубокая тишина. Директор судорожно сжимает руки. - Но послушайте, Брайер, - тихо говорит он, - да ведь я... Да ведь я совсем не то имел в виду... Людвиг молчит. Подождав, директор продолжает: - Так скажите же сами, чего вы хотите. Мы смотрам друг на друга. Чего мы хотим? Если бы это можно было сказать в двух словах! Сильные, но неясные чувства клокочут в нас... Но как передать их словами? Эти слова еще не родились в нас. Они, может быть, придут потом. Зал молчит. Но вот вперед протискивается Вестерхольт и вырастает перед директором. - Давайте говорить о деле, - предлагает он, - это теперь для нас самое важное. Интересно знать, как вы себе представляете нашу дальнейшую судьбу? Нас здесь семьдесят человек солдат, которые вынуждены снова сесть на школьную скамью. Наперед заявляю вам: мы почти все ваши науки перезабыли, а надолго здесь засиживаться у нас нет ни малейшей охоты. Директор несколько успокаивается. Он говорит, что пока на этот счет нет никаких указаний свыше. Поэтому, пожалуй, каждому придется временно вернуться в тот класс, который он покинул, уходя на фронт. Позднее будет видно, что удастся в этом направлении предпринять. Голоса гудят, кое-где раздается смех. - Да ведь вы сами, конечно, не думаете, - раздраженно говорит Вилли, - что мы сядем за парты рядом с детьми, которые не были солдатами, и будем умненько поднимать руки, спрашивая у господина учителя разрешения ответить на вопрос. Мы друг с другом не расстанемся. Только теперь мы видим по-настоящему, как все это смешно. Годами нас заставляли стрелять, колоть и убивать, а тут вдруг возникает важный вопрос: из какого класса мы пошли на войну - из шестого или седьмого. Одни из нас умели решать уравнения с двумя неизвестными, другие - всего с одним. А теперь это должно решить нашу судьбу. Директор обещает похлопотать, чтобы добиться для фронтовиков специальных курсов. - Ждать нам некогда, - коротко объявляет Альберт Троске. - Мы сами возьмемся за это дело. Директор ни словом не возражает; молча идет он к двери. Учителя следуют за ним. Мы тоже расходимся. Но прежде, чем покинуть зал, Вилли, которому не по нраву, что вся эта история прошла слишком гладко, берет с кафедры оба цветочных горшка и швыряет их об пол. - Никогда не мог терпеть этих овощей, - мрачно заявляет он. Лавровый венок он нахлобучивает Вестерхольту на голову: - На, свари себе суп! Дымят сигары и трубки. Мы, семинаристы, собрались вместе с гимназистами-фронтовиками на совещание. Нас свыше ста солдат, восемнадцать лейтенантов, тридцать фельдфебелей и унтер-офицеров. Альвин Вестерхольт принес с собой старый школьный устав и читает его вслух. Чтение подвигается медленно: каждый раздел сопровождается хохотом. Мы никак не можем себе представить, что вот этому мы когда-то подчинялись. - Кто-кто, Альвин, а ты бы лучше вел себя потише, - говорит Вилли. - Ты скомпрометировал своего классного наставника больше всех. Подумать только: значится в списках убитых, удостаивается трогательной речи расчувствовавшегося директора, тот чествует его как героя и примерного ученика, и после этого у Альвина еще хватает наглости вернуться целым и невредимым! Старик здорово влип с тобой. Ему придется взять назад все похвалы, которые он расточал тебе как покойнику. Ведь по алгебре и по сочинению ты несомненно так же слаб, как и раньше. Вестерхольт невозмутимо продолжает чтение устава: - Параграф восемнадцатый: "Все воспитанники данного учебного заведения обязаны зимой с половины седьмого, летом - с семи находиться дома. На пребывание вне дома (посещение гостей или другие обстоятельства) требуется предварительное разрешение. Пребывание воспитанников с означенного часа на дому проверяется еженедельно контрольными посещениями классных наставников". Лайпольд переворачивается со смеху вместе со стулом и грохается на пол. Даже Людвиг изменяет своей постоянной задумчивости и хохочет. Об этом мы совершенно забыли. Действительно: после семи вечера мы не имели права выходить на улицу и педели ходили по домам проверять, готовим ли мы уроки. - Жаль, что я на фронте об этом не вспомнил, - ухмыляется Вилли. - Ровно в семь я кончал бы воевать отправлялся бы домой зубрить стихи. У Радемахера в горле клокочет, он всхлипывает и весь дрожит. Стеклянный глаз выпадает у него из орбиты, черный лоскут на лице вздрагивает. - Что с ним? - спрашиваю я. - Он смеется, а ему это очень вредно, даже опасно, - говорит Вальдорф, наклоняясь к Радемахеру. - Пауль представил себе, как директор садится вечером в аэроплан и через подзорную трубу смотрит, готовим ли мы уроки. Мы выбираем советы учащихся. Наши педагоги, может быть, еще и пригодны на то, чтобы вдолбить нам в головы кое-какие знания, необходимые для сдачи экзаменов, но управлять собой мы им не позволим. От нас, семинаристов, мы выбираем в совет Людвига Брайера, Гельмута Райнерсмана и Альберта Троске; от гимназистов - Георга Рахе и Карла Брегера. Вслед за тем надо выбрать трех представителей для поездки - завтра же - в учебный округ и министерство образования. Их задача - провести наши требования относительно срока обучения и экзаменов. Едут Вилли, Вестерхольт и Альберт. Людвиг ехать не может, - он еще не вполне оправился от болезни. Всех троих мы снабжаем воинскими удостоверениями и бесплатными проездными билетами. Их у нас в запасе целые пачки. Достаточно среди нас и офицеров и солдатских депутатов, чтобы подписать эти бумажки. Гельмут Райнерсман ставит все на деловую ногу. Он уговаривает Вилли повесить в шкаф добытую им в каптерке новую куртку и надеть старую - заплатанную и продырявленную пулями. Вилли поражен: - Зачем? - На канцелярских крыс такая штука действует лучше, чем тысяча доводов, - объясняет Гельмут. Вилли недоволен: он очень гордится своей новой курткой и рассчитывал щегольнуть ею в столичных кафе. - Если я в разговоре с чиновником министерства бацну кулаком по столу, это подействует не хуже, уверяю тебя, - пытается отстоять себя Вилли. Но Гельмута нелегко переубедить. - Нельзя, Вилли, одним махом крушить все, - говорит он. - Нам эти люди теперь нужны, что поделаешь? Если ты в заплатанной куртке ударишь кулаком по столу, ты добьешься большего, чем если ты это сделаешь в новой, таковы уж эти господа, поверь мне. Вилли подчиняется. Гельмут поворачивается к Альвину Вестерхольту и оглядывает его. Фигура Альвина кажется ему недостаточно внушительной. Поэтому он нацепляет ему на грудь орден Людвига Брайера. - Так ты больше подействуешь на тайных советников, - говорит Гельмут. Альберт в этом не нуждается. У него на груди и без того достаточно бренчит. Теперь все трое снаряжены как следует. Гельмут обозревает плоды своих стараний. - Блестяще! - говорит он. - А теперь - в поход! И покажите этим откормленным свиньям, что значит настоящий рубака. - Да уж положись на нас, - отвечает Вилли. Он успокоился и чувствует себя в своей тарелке. Дымят сигары и трубки. Желания и мысли бурлят ключом. Кто знает, во что все это выльется. Сотня молодых солдат, восемнадцать лейтенантов, тридцать фельдфебелей и унтер-офицеров собрались здесь и хотят снова вступить в жизнь. Каждый из них сумеет с наименьшими потерями провести сквозь артиллерийский огонь по трудной местности роту солдат; каждый из них, ни минуты не колеблясь, предпринял бы все, что следует, если бы ночью в его окопе раздался рев: "Идут!"; каждый из них закален несчетными немилосердными днями; каждый из них - настоящий солдат, не больше того и не меньше. Но для мирной обстановки? Годимся ли мы для нее? Пригодны ли мы вообще на что-нибудь иное, кроме солдатчины? ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 1 Я иду с вокзала, - приехал навестить Адольфа Бетке. Дом его узнаю сразу: на фронте Адольф достаточно часто и подробно описывал его. Сад с фруктовыми деревьями. Яблоки еще не все собраны. Много их лежит в траве под деревьями. На площадке перед домом огромный каштан. Земля под ним густо усеяна ржаво-бурыми листьями; целые вороха их и на каменном столе и на скамье. Среди них мерцает розовато-белая изнанка уже расколовшейся, колючей, как ежик, кожуры плодов и коричневый глянец выпавших из нее каштанов. Я поднимаю несколько каштанов и рассматриваю лакированную, в прожилках, как красное дерево, скорлупу со светлым пятнышком у основания. Подумать только, что все это существует, - я оглядываюсь вокруг, - эта пестрядь на деревьях, и окутанные голубой дымкой леса, а не изуродованные снарядами обгорелые пни, и веющий над полями ветер без порохового дыма и без вони газов, и вспаханная, жирно поблескивающая, крепко пахнущая земля, и лошади, запряженные в плуги, а за ними, без винтовок, вернувшиеся на родину пахари, пахари в солдатских шинелях... Солнце за рощей, спрятавшись в тучу, мечет оттуда пучки лучистого серебра, высоко в небе реют яркие бумажные змеи, запущенные ребятишками, легкие дышат прохладой, вбирая и выдыхая ее, нет больше ни орудий, ни мин, нет ранцев, стесняющих грудь, нет ремня, туго опоясывающего живот, нет больше ноющего ощущения в затылке от постоянного настороженного ожидания и вечного ползания, этой ежесекундно висящей над тобой необходимости припасть к земле и лежать неподвижно, нет ужаса и смерти, - я иду свободно, выпрямившись во весь рост, вольно расправив плечи, и со всей остротой ощущаю: я здесь, я иду навестить своего товарища Адольфа. Дверь полуоткрыта. Направо - кухня. Стучусь. Никто не откликается. Громко говорю: "Здравствуйте". Никакого ответа. Прохожу дальше и открываю еще одну дверь. У стола одиноко сидит человек. Он подымает глаза. Потрепанная солдатская куртка, одичалый взгляд. - Бетке. - Адольф! - кричу я обрадованно. - Ты ничего не слышал, что ли? Вздремнул, небось? Не меняя положения, он протягивает руку. - Хорошо сделал, Эрнст, что приехал, - грустно отзывается он. - Стряслось что-нибудь, Адольф? - с тревогой спрашиваю я. - Да так, Эрнст, пустяки... Я подсаживаюсь к нему: - Послушай, что с тобой? Он отмахивается: - Да ладно, Эрнст, оставь... Но это хорошо, что ты вздумал навестить меня. - Он встает. - А то просто с ума сходишь, все один да один... Я осматриваюсь. Жены его нигде не видно. Помолчав, Адольф повторяет: - Хорошо, что ты приехал. Порывшись в шкафу, он достает водку и сигареты. Мы пьем из толстых стопок с розовым узором на донышке. В окно виден сад и аллея фруктовых деревьев. Ветрено. Хлопает калитка. В углу тикают травленные под темное дерево стоячие часы с гирями. - За твое здоровье, Адольф! - Будь здоров, Эрнст! Кошка крадется по комнате. Она прыгает на швейную машину и мурлычет. Мы молчим. Но вот Адольф начинает говорить: - Они все время приходят - мои родители и тесть с тещей, и говорят, говорят, но я не понимаю их, а они не понимают меня. Словно нас подменили всех. - Он подпирает голову рукой. - Когда мы с тобой разговариваем, Эрнст, ты меня понимаешь, я - тебя, а между ними и мною будто стена какая-то... И тут я узнаю все, что произошло. Бетке подходит к своему дому. На спине ранец, в руках мешок с ценными продуктами - кофе, шоколад, есть даже отрез шелка на платье. Он хочет войти как можно тише, чтобы устроить жене сюрприз, но собака лает, как бешеная, и едва не опрокидывает конуру; тут уж он не в силах сдержать себя, он мчится по аллее между яблонями. Его аллейка, его деревья, его дом, его жена... Сердце колотится, как кузнечный молот, колотится в самом горле, дверь настежь, глубокий вздох. Наконец-то! Мария!.. Он видит ее, он одним взглядом охватил ее всю, радость захлестывает его - полумрак, родной кров, тиканье часов, старое глубокое кресло, жена... Он хочет броситься к ней. Но она отступает на шаг, уставившись на него, как на привидение. Он ничего не может понять. - Ты что, испугалась? - спрашивает он, смеясь. - Да... - робко отвечает она. - Да что ты, Мария, - успокаивает он ее, дрожа от волнения. Теперь, когда он наконец дома, его всего трясет. Ведь так давно он не был здесь. - Я не знала, что ты скоро приедешь, Адольф, - говорит жена. Она прислонилась к шкафу и смотрит на мужа широко раскрытыми глазами. Какой-то холодок змейкой вползает в него и на миг сжимает сердце. - Разве ты мне не рада, Мария? - беспомощно спрашивает он. - Как же, Адольф, конечно, рада... - Что-нибудь случилось? - продолжает он расспрашивать, все еще не выпуская из рук вещей. Она не отвечает и начинает плакать. Она опустила голову на стол, - уж лучше пусть он сразу все узнает, ведь люди все равно расскажут: она тут сошлась с одним, она сама не знает, как это вышло, она вовсе не хотела этого и все время думала только об Адольфе, а теперь пусть он хоть убивает ее, ей все равно... Адольф стоит и стоит и вдруг чувствует, что ранец у него все еще на спине. Он отстегивает его, вытаскивает вещи. Он весь дрожит и все повторяет про себя: "Не может этого быть, не может быть!" - и продолжает разбирать вещи, только бы что-нибудь делать; шелк шелестит у него в руках, он протягивает ей: "Вот я... привез тебе..." - и все повторяет про себя: "Нет, нет, не может этого быть, не может быть!.." Он беспомощно протягивает ей пунцовый шелк, и до сознания его еще ничего не дошло. А она все плачет и слышать ничего не хочет. Он садится в раздумье и внезапно ощущает острый голод. На столе лежат яблоки из его собственного сада, чудесный ранет; он берет их и ест, - он должен что-нибудь делать. И вдруг руки у него опускаются: он понял... Неистовая ярость вскипает в нем, ему хочется что-нибудь разнести вдребезги, он выбегает из дому на поиски обидчика. Адольф не находит его. Идет в пивную. Его встречают радушно. Но все будто на иголках, в глаза не смотрят, в разговорах осторожны, - значит все знают. Правда, он делает вид, будто ничего не случилось, но кому это под силу? Он пьет что-то и уже собирается уходить, как вдруг его спрашивают: "А домой ты заходил?" Он выходит из пивной, и его провожает молчание. Он рыщет по всей деревне. Становится поздно. Вот он опять у своей калитки. Что ему делать? Он входит. Горит лампа, на столе кофе, на плите сковородка с жареным картофелем. Сердце у него сжимается: как хорошо было бы, будь все как следует. Даже белая скатерть на столе. А теперь от этого только еще тяжелей. Жена сидит у стола и больше не плачет. Когда он садится, она наливает ему кофе и приносит картофель и колбасу. Но для себя тарелки не ставит. Он смотрит на нее. Она похудела и побледнела. И опять острая горечь безнадежности переворачивает всю его душу. Он ни о чем не хочет больше знать, он хочет уйти, запереться, лечь на кровать и превратиться в камень. Кофе дымится, он отодвигает его, отодвигает и сковородку с картофелем. Жена пугается. Она знает, что произойдет. Адольф продолжает сидеть, - встать он не в состоянии, качнув головой, он только произносит: - Уходи, Мария. Не говоря ни слова, она накидывает на себя платок, еще раз подвигает к нему сковородку и робко просит: "Ты хоть поешь, Адольф!" - и уходит. Она идет, идет, как всегда, тихой поступью, бесшумно. Стукнула калитка, тявкнула собака, за окнами воет ветер. Бетке остается один. А потом наступает ночь. Несколько дней такого одиночества в своем собственном доме для человека, вернувшегося из окопов, - это тяжкое испытание. Адольф пытается найти своего обидчика, он хочет изувечить его, избить до полусмерти. Но тот, почуяв опасность, своевременно скрылся. Адольф подкарауливает его, ищет повсюду, но не может напасть на след, и это вконец изводит его. Приходят тесть и теща и уговаривают: жена, мол, давно образумилась, четыре года одиночества тоже ведь не безделица, виноват во всем этот человек, во время войны еще и не такие вещи бывали... - Что тут станешь делать, Эрнст? - Бетке поднимает глаза. - Будь оно трижды неладно! Дерьмо! - говорю я. - И для этого, Эрнст, мы возвращались домой... Я наливаю, мы пьем. У Адольфа вышли все сигары, и так как ему не хочется идти за ними в пивную, отправляюсь туда я. Адольф заядлый курильщик, и с сигарами ему будет легче. Поэтому я сразу беру целый ящик "Лесной тишины"; это толстые коричневые обрубки, вполне отвечающие своему названию: они из чистого, без всякой примеси, букового листа. Но это лучше, чем ничего. Когда я возвращаюсь, у Адольфа кто-то сидит. Я сразу догадываюсь, что это его жена. Она держится прямо, а плечи у нее покатые. Есть что-то трогательное в затылке женщины, что-то детское, и, верно, никогда нельзя на женщину всерьез рассердиться. Толстухи с жирным затылком, конечно, не в счет. Я снимаю фуражку и здороваюсь. Женщина не отвечает. Я ставлю перед Адольфом сигары, но он не притрагивается к ним. Часы тикают. За окном кружатся листья каштана; изредка одинокий листок прошуршит о стекло, ветер приплюснет его, и тогда кажется, что эти пять зеленых зубцов на одном стебельке грозят в окно, как растопыренные пальцы хватающей руки - темной, мертвой руки осени. Наконец Адольф шевелится и говорит незнакомым мне голосом: - Ну, иди, Мария. Она послушно, как школьница, встает и, глядя прямо перед собой, уходит. Мягкая линия затылка, узкие плечи - и как только все это могло случиться? - Вот так она приходит каждый день и сидит здесь, молчит, ждет чего-то и все смотрит на меня, - с глубокой горечью говорит Адольф. Мне жаль его, но теперь уже не только его, но и женщину. - Поедем в город, Адольф, какой смысл тебе торчать здесь? - предлагаю я. Он отказывается. На дворе залаяла собака. Стукнула калитка. Это Мария ушла к своим родителям. - Она хочет вернуться к тебе, Адольф? Он кивает. Я больше ни о чем не расспрашиваю. С бедой своей он должен сам справиться. - Поедем же, Адольф, - стараюсь я уговорить его. - Как-нибудь в другой раз, Эрнст... - Ты хоть закури! - Я придвигаю к нему ящик и жду, пока он берет сигару. Затем протягиваю ему на прощание руку: - Я скоро опять приеду к тебе, Адольф. Он провожает меня до калитки. Отойдя немного, я оглядываюсь. Он все еще стоит у забора, а за ним сгустился вечерний сумрак, как тогда, когда Адольф сошел с поезда и ушел от нас. Лучше бы он остался с нами! А теперь он один и несчастен, и мы не в силах помочь ему, как бы мы этого ни хотели. Эх, на фронте куда проще было: жив - значит, все хорошо. 2 Я лежу на диване, вытянув ноги, положив голову на валик и закрыв глаза. В дреме мысли мои странно путаются. Сознание расплывается, - это не бодрствование, но еще и не сон, и как тень пробегает в голове усталость. За ней смутно колышется отдаленный гул канонады, тихий посвист снарядов, а вот и металлический гул гонга, возвещающий газовую атаку. Но прежде, чем я успеваю нащупать противогаз, тьма бесшумно отодвигается. Теплое, светлое чувство охватывает меня, и земля, к которой я приник, вновь превращается в плюшевую обивку дивана. Я прижался к ней щекой и смутно соображаю: я - дома... Гул гонга, возвещающий приближение газа, растворяется в заглушенном позвякивании посуды, которую мать осторожно ставит на стол. Но вот тьма подкрадывается снова, и с ней - рокот артиллерийской пальбы. А откуда-то издалека, как будто нас разделяют леса и горы, доносятся каплями падающие слова, которые мало-помалу приобретают смысл и проникают в сознание. - Колбасу прислал дядя Карл, - слышу я голос матери среди отдаленного грохота орудий. Слова эти настигают меня на самом краю воронки, куда я соскальзываю. Всплывает сытое, самодовольное лицо. - Ах, этот, - говорю я, и голос мой звучит глухо, словно рот заложен ватой. - Этот... Дерьмо паршивое... И опять я падаю, падаю, и опять вторгаются тени, и бесконечные волны их заливают меня, они все темнее и темнее... Но я не засыпаю. Чего-то, что было до сих пор, не хватает: нет равномерного тихого металлического звона. Медленно возвращается ко мне сознание, и я открываю глаза. Рядом стоит мать с побледневшим от ужаса лицом и смотрит на меня. - Что с тобой? - спрашиваю я испуганно и вскакиваю. - Ты больна? Она отмахивается: - Нет... Нет... Но как ты можешь говорить такие вещи... Я стараюсь припомнить, что я сказал. Ах, да, что-то насчет дяди Карла. - Да ну, мама, не будь такой чувствительной, - смеюсь я. - Ведь дядя Карл на самом деле спекулянт. Ты сама это отлично знаешь. - Дело не в этом, Эрнст, - тихо отвечает она. - Меня ужасает, какие ты слова говоришь... Я сразу вспоминаю, что я сказал в полусне. Мне стыдно, что это случилось как раз при матери. - Это, мама, у меня просто вырвалось, - говорю я в свое оправдание. - Надо еще, понимаешь, привыкнуть к тому, что я не на фронте. Там царила грубость, мама, но там была сердечность. Я приглаживаю волосы, застегиваю куртку и тянусь за сигаретой. А мать все поглядывает на меня, и руки у нее дрожат. Я останавливаюсь, пораженный. - Послушай, мама, - говорю я, обнимая ее за плечи, - право же, не так это страшно. Все солдаты такие. - Да, да... Я знаю. Но то, что и ты... Ты тоже... Я смеюсь. Конечно, и я тоже, хочется мне крикнуть, но вдруг, ошеломленный мелькнувшей мыслью, я умолкаю, отхожу от матери и сажусь на диван, - мне надо в чем-то разобраться... Передо мной стоит старая женщина с испуганным и озабоченным лицом. Она сложила морщинистые руки, усталые, натруженные. Сквозь истонченную кожу проступают узловатые голубые жилки. Руки эти трудились ради меня, оттого они такие. Прежде я не видел их, я вообще многого не умел видеть, я был слишком юн. Но теперь я начинаю понимать, почему я для этой худенькой, изможденной женщины иной, чем все солдаты мира: я ее дитя. Для нее я всегда оставался ее ребенком, и тогда, когда был солдатом. Война представлялась ей сворой разъяренных хищников, угрожающих жизни ее сына. Но ей никогда не приходило в голову, что ее сын, за жизнь которого она так тревожилась, был таким же разъяренным хищником по отношению к сыновьям других матерей. Я перевожу взгляд с ее рук на свои. Вот этими руками я в мае 1917 года заколол одного француза. Кровь его, тошнотворно горячая, стекала у меня по пальцам, а я все колол и колол, обезумев от страха и ярости. Меня вырвало потом, и всю ночь я проплакал. Только к утру Адольфу Бетке удалось меня успокоить. В тот день мне как раз исполнилось восемнадцать лет, и это была первая атака, в которой я участвовал. Медленно поворачиваю руки ладонями вверх. В начале июля - наши войска пытались тогда осуществить большой прорыв - я застрелил этими руками трех человек. Целый день провисели они на колючей проволоке. Когда рвался снаряд, их мертвые руки шевелились от взрывной волны, и казалось, что они грозят кому-то, а иногда - что молят о помощи. В другой раз гранатой, которую я метнул на расстояние двадцати метров, начисто оторвало ноги английскому капитану. Крик его был ужасен; высоко вскинув голову, широко раскрыв рот и вздыбив торс, как тюлень, он руками уперся в землю. Он прожил недолго, изошел кровью. А теперь я сижу около матери, и она чуть не плачет, не понимая, как это я так огрубел, что употребляю неприличные слова. - Эрнст, - тихо говорит она, - я уже давно хотела тебе сказать: ты сильно изменился, стал каким-то неспокойным. Да, с горечью думаю я, я сильно изменился. Да и что ты знаешь обо мне, мама? Осталось только воспоминание, одно воспоминание о тихом, мечтательном мальчике. Ты никогда, никогда не узнаешь от меня ничего об этих последних годах. Я не хочу, чтобы ты хотя бы и отдаленно догадывалась, что собой представляла действительность и во что она меня превратила. Сотая часть правды надломила бы тебе сердце, если одно грубое слово приводит тебя в трепет, смущает тебя, потому что не вяжется с твоим представлением обо мне. - Дай срок, мама, и асе опять пойдет на лад, - говорю я довольно-таки беспомощно, пытаясь прежде всего убедить в этом самого себя. Мать присаживается ко мне на диван и гладит мне руки. Я убираю их. Она огорченно смотрит на меня. - Ты, Эрнст, иногда какой-то совсем чужой; в такие минуты я даже лица твоего не узнаю. - Мне нужно сначала привыкнуть, - стараюсь я утешить ее. - Мне все кажется, будто я только на побывку приехал... Сумерки вползают в комнату. Из коридора выходит моя собака и ложится у моих ног. Глаза ее мерцают, когда она смотрит на меня. Она тоже неспокойна, ей тоже сначала надо привыкнуть. Мать откидывается из спинку дивана: - Какое счастье, Эрнст, что ты вернулся... - Да, это главное, - говорю я и встаю. Она сидит в своем углу, маленькая, окутанная сумерками. С какой-то особенной нежностью я чувствую, что роли наши переменились: теперь она - дитя. Я люблю ее, я никогда не любил ее сильнее, чем сейчас, когда знаю, что уже не смогу прийти к ней, все рассказать и, может быть, обрести у нее покой. Я потерял ее. Разве это не так? И вдруг сознаю, как я, в сущности, одинок и какой я в самом деле чужой здесь. Она закрыла глаза. - Я сейчас оденусь и пойду немного пройдусь, - говорю я шепотом, стараясь не нарушать ее покоя. Она кивает. - Иди, мой мальчик, - тихо говорит она. - И через миг, еще тише: - Милый мой мальчик... От слов ее больно сжимается сердце. Осторожно притворяю за собою дверь. 3 Луга напоены влагой, и с дорог, булькая, бегут ручьи. В кармане шинели у меня небольшая стеклянная баночка. Я иду по берегу канала. Мальчиком я удил здесь рыбу, ловил бабочек, лежал под деревьями и грезил. Весной канал зацветал лягушечьей икрой и водорослями. Светлые зеленые стебельки элодеи тихо покачивались над прозрачной рябью воды, между камышами зигзагами петляли длинноногие водяные паучки, и стаи колюшек, играя на солнце, бросали свои шустрые узкие тени на испещренный золотыми пятнами песок. Холодно и сыро. Длинными рядами тянутся по берегу канала тополи. Ветви их оголены, но как будто окутаны легкой голубой дымкой. Придет день, и они опять зазеленеют и зашумят, и солнце вновь тепло и благодатно озарит этот уголок, с которым у меня связано столько юношеских воспоминаний. Топаю ногой по выступу берега. Несколько рыбешек испуганно шныряет у самых ног. Тут уж я не в состоянии себя сдержать. Бегу туда, где канал суживается настолько, что можно стать над ним расставив ноги, и, наклонившись над водой, выжидаю, пока мне не удается поймать двух колюшек. Я опускаю их в банку и внимательно разглядываю. Они мечутся взад и вперед, грациозные я изумительные. У них стройные коричневые тельца с тремя иглами на спинке и шуршащими грудными плавниками. Вода прозрачна, как хрусталь, и блики на банке отражаются в ней. И эта вода в стеклянном сосуде, блики и переливы так прекрасны, что у меня захватывает дыхание. Осторожно держа банку в руках, бреду дальше. Я несу ее бережно и время от времени заглядываю в нее. Сердц