ло, ей будто бы казалось, что это я и был. Не очень-то понятно все это, Эрнст; в таких вещах Надо уметь разобраться. А вообще-то она рассудительная. Я задумываюсь. - Может быть, Адольф, она хочет сказать, что все эти годы была словно сама не своя, жила как во сне? - Может быть, - отвечает Адольф, - но я этого не понимаю. Да все, верно, не так долго и продолжалось. - А того она теперь, верно, и знать не хочет? - спрашиваю я. - Она говорит, что ее дом здесь. Я опять задумываюсь. О чем еще расспрашивать? - Так ведь тебе лучше, Адольф? Он смотрит на меня: - Не сказал бы, Эрнст! Пока нет. Но, думаю, наладится. А по-твоему? Вид у него такой, точно он не очень в этом уверен. - Конечно, наладится, - говорю я и кладу на стол несколько сигар, которые припас для него. Некоторое время мы разговариваем. Наконец я собираюсь домой. В сенях сталкиваюсь с Марией. Она норовит незаметно проскользнуть мимо. - До свидания, фрау Бетке, - говорю я, протягивая ей руку. - До свидания, - произносит она, отвернувшись, и пожимает мне руку. Адольф идет со мной на станцию. Завывает ветер. Я искоса поглядываю на Адольфа и вспоминаю его улыбку, когда мы в окопах заговаривали, бывало, о мире. К чему все это свелось! Поезд трогается. - Адольф, - поспешно говорю я из окна, - Адольф, поверь мне, я тебя очень хорошо понимаю, ты даже не знаешь, как хорошо... Одиноко бредет он по полю домой. Десять часов. Звонок на большую перемену. Я только что окончил урок в старшем классе. И вот четырнадцатилетние ребята стремительно бегут мимо меня на волю. Я наблюдаю за ними из окна. В течение нескольких секунд они совершенно преображаются, стряхивают с себя гнет школы и вновь обретают свежесть и непосредственность, свойственные их возрасту. Когда они сидят передо мной на своих скамьях, они не настоящие. Это или тихони и подлизы, или лицемеры, или бунтари. Такими сделали их семь лет школы. Они пришли сюда неиспорченные, искренние, ни о чем не ведающие, прямо от своих лугов, игр, грез. Ими управлял еще простой закон всего живого: самый живой, самый сильный становился у них вожаком, вел за собой остальных. Но недельные порции образования постепенно прививали им другой, искусственный закон: того, кто выхлебывал их аккуратнее всех, удостаивали отличия, объявляли лучшим. Его товарищам рекомендовали брать с него пример. Неудивительно, что самые живые дети сопротивлялись. Но они вынуждены были покориться, ибо хороший ученик - это раз навсегда идеал школы. Но что это за жалкий идеал! Во что превращаются с годами хорошие ученики! В оранжерейной атмосфере школы они цвели коротким цветением пустоцвета и тем вернее погрязали в болоте посредственности и раболепствующей бездарности. Своим движением вперед мир обязан лишь плохим ученикам. Я смотрю на играющих. Верховодит сильный и ловкий мальчик, кудрявый Дамхольт; своей энергией он держит в руках всю площадку. Глаза искрятся воинственным задором и удовольствием, все мускулы напряжены, и ребята беспрекословно подчиняются ему. А через десять минут на школьной скамье этот самый мальчуган превратится в упрямого, строптивого ученика, никогда не знающего, заданных уроков, и весной его наверное оставят на второй год. Когда я взгляну на него, он сделает постное лицо, а как только отвернусь, скорчит гримасу; он без запинки соврет, если спросишь, переписал ли он сочинение, и при первом удобном случае плюнет мне на брюки или вставит булавку в сиденье стула. А Первый ученик (на воле весьма жалкая фигура) здесь, в классной комнате, сразу вырастает; когда Дамхольт не сумеет ответить и, ожесточенный, скрепя сердце будет ждать обычной своей двойки, первый ученик самоуверенно поднимет руку. Первый ученик все знает, знает он и это. Но Дамхольт, которого, собственно, следовало бы наказать, мне в тысячу раз милей бледненького образцового ученика. Я пожимаю плечами. Разве на встрече полка в ресторане Конерсмана не было того же самого? Разве там человек не потерял вдруг своего значения, а профессия не поднялась надо всем, хотя раньше все было наоборот? Я качаю головой. Что же это за мир, в который мы вернулись? Голос Дамхольта звенит на всю площадку. А что если бы учителю подойти к ученику по-товарищески, думаю я, может быть, это дало бы лучшие результаты? Не знаю, не знаю... Такой подход, возможно, улучшил бы отношения, позволил бы избежать того или иного. Но, по существу, это был бы самообман. Я по собственному опыту знаю: молодежь проницательна и неподкупна. Она держится сплоченно, она образует единый фронт против взрослых. Она не знает сентиментальности; к ней можно приблизиться, но влиться в ее ряды нельзя. Изгнанный из рая в рай не вернется. Существует закон возрастов. Зоркий Дамхольт хладнокровно принял бы товарищеское отношение учителя и извлек бы из него выгоду. Не исключено, что он и привязался бы к учителю, но это не помешало бы ему использовать выгодность своего положения. Наставники, которым кажется, что они понимают молодежь, - чистейшие мечтатели. Юность вовсе не хочет быть понятой, она хочет одного: оставаться самой собой. Взрослый, слишком упорно навязывающий ей свою дружбу, так же смешон в ее глазах, как если бы он нацепил на себя детское платьице. Мы можем чувствовать заодно с молодежью, но молодежь заодно с нами не чувствует. В этом ее спасение. Звонок. Перемена кончилась. Дамхольт нехотя становится с кем-то в пару перед дверью класса. Я бреду через деревню в степь; Волк бежит впереди. Вдруг из какого-то двора пулей вылетает собака и кидается на Волка. Волк не заметил ее приближения, поэтому ей удается при первом натиске свалить его. В следующее мгновение по земле катается с глухим рычанием клубок из пыли и сцепившихся тел. Со двора с дубинкой в руках выбегает крестьянин и еще издали кричит: - Ради бога, учитель, кликните вашу собаку! Плутон растерзает ее в клочья! Я отмахиваюсь. - Плутон, Плутон, ах ты стервец, ах ты проклятый, сюда! - взволнованно кричит крестьянин; запыхавшись, подбегает он к собакам и пытается разнять их. Но вихри пыли с отчаянным лаем уносятся метров на сто дальше и снова свиваются в клубок. - Погиб ваш пес, - стонет крестьянин и опускает руку с дубинкой. - Но я заявляю вам наперед: платить за него я не стану. Вы могли позвать его. - Кто погиб? - переспрашиваю я. - Ваш пес, - упавшим голосом повторяет крестьянин. - Треклятый дог прикончил уже с дюжину собак. - Ну, что касается Волка, то мы еще посмотрим, - говорю я. - Это не просто овчарка, любезный; это фронтовой пес, старый солдат, понятно? Столб пыли рассеивается. Собаки выкатились на луг. Я вижу, как Плутон норовит насесть на Волка и укусить его в спину. Если это ему удастся, собака моя погибла, - дог раздавит ей позвонки. Но овчарка, увертливая как уж, на расстоянии сантиметра ускользает от своего противника и, перекувырнувшись, опять набрасывается на дога. Тот рычит и тявкает. Волк же нападает беззвучно. - Ах, черт! - бормочет крестьянин. Дог отряхивается, подскакивает, хватает воздух, яростно поворачивается, снова подскакивает - опять мимо, и кажется, будто дог там один, так незаметна овчарка. Как кошка, прыгает она, почти вровень с землей (навык связной собаки), проскальзывает у дога между ног, хватает его снизу, кружит вокруг него, гонится за ним, вдруг впивается зубами ему в живот и крепко, не выпуская, держит. С бешеным воем припадает дог к земле, пытаясь таким же образом схватить Волка. Но, воспользовавшись этим, овчарка уже отпустила своего противника и, мелькнув как Тень, рывком впивается догу в глотку. И лишь теперь, когда Волк крепко держит дога, который отчаянно бьется и катается по земле, я в первый раз за время этой схватки слышу глухое, злобное рычание своей собаки. - Ради бога, учитель, - кричит крестьянин, - позовите своего пса! Он растерзает Плутона в клочья! - Я могу звать его сколько угодно, он теперь все равно не подойдет, - говорю я. - И вполне правильно поступит. Пусть сначала справится с этим паршивым Плутоном. Дог скулит и повизгивает. Крестьянин поднимает дубину, чтобы отогнать Волка. Я вырываю ее у него из рук, хватаю его за грудь и реву: - Не сметь! Ваш ублюдок первый начал! Я готов избить его. К счастью, мне видно, как Волк внезапно оставляет бульдога и мчится к нам: ему показалось, что на меня нападают. Мне удается перехватить его, иначе крестьянин остался бы по меньшей мере без куртки. Плутон между тем незаметно скрылся. Я похлопываю Волка по шее, успокаивая его. - Да это сущий дьявол! - бормочет перепуганный крестьянин. - Правильно, - с гордостью говорю я, - это старый солдат. Такого задирать нельзя. Мы двинулись дальше. За деревней идут сначала луга, а потом начинается степь, покрытая можжевельником и курганами. На опушке березовой рощицы пасется стадо овец. В лучах заходящего солнца их пушистые спины отливают блеклым золотом. Вдруг Волк, вытянувшись в струнку" скачками несется к стаду. Боясь, что он еще разъярен после стычки с догом, бегу за ним, чтобы предотвратить кровавую бойню. - Берегись! Следи за собакой! - кричу я пастуху. Пастух смеется: - Да ведь это овчарка, она не тронет овец. - Нет, нет, вы не знаете, - волнуюсь я, - она таких вещей не понимает. Это фронтовая собака! - Да чего там толковать, - говорит пастух, - овчарка что фронтовая, что не фронтовая, - все равно. Она ничего им не сделает. Вот глядите, ну, глядите же! Хорошо, псина, молодчага! Лови их, лови! Я не верю глазам своим. Волк, Волк, который в жизни своей овцы не видел, сгоняет в кучу стадо, будто никогда ничем другим не занимался. Большими прыжками носится он с лаем за двумя ягнятами, отбившимися от стада, и загоняет их назад. Всякий раз, как какая-нибудь овечка отбегает или останавливается, он загораживает ей дорогу и щиплет за ноги, так что она волей-неволей бежит к стаду. - Пес что надо! - восхищается пастух. - Видите, он только пощипывает их. Ах, молодчина! Собаки не узнать. Глаза сверкают, разорванное ухо болтается. Она бдительно обегает стадо, и я вижу, как она необыкновенно возбуждена. - Куплю вашу собаку без торга, - говорит пастух. - Она справляется со стадом не хуже моей. Вы смотрите, как она гонит овец к деревне! Ее и обучать не надо. Я не знаю, что со мной происходит. - Волк, - зову я, - Волк! - и чувствую, что сейчас зареву, глядя на него. Ведь вот он тоже вырос под пулями, а теперь, хотя никто никогда не учил его, он все-таки сразу находит свое призвание. - Сто марок наличными и в придачу овцу заколю, - предлагает пастух. Я мотаю головой: - Ни за какие миллионы. Понял? Пастух недоуменно пожимает плечами. Жесткие метелки вереска щекочут лицо. Я отгибаю их и кладу голову на руки. Собака спокойно дышит, улегшись рядом. Покой и тишина. И только издалека доносится слабое позванивание колокольцев: где-то пасутся стада. По вечернему небу медленно плывут облака. Солнце заходит. Темная зелень можжевельника становится густо-коричневой, и я чувствую, как в дальних лесах рождается ночной ветер. Через час он зашумит и тут, в березовой рощице. Солдатам природа так же близка, как крестьянам и жителям лесов, - солдаты живут под открытым небом, знают пору разных ветров и густой червонный аромат дымчатых вечеров, им знакомы тени, бегущие над землей, когда облака похищают свет, им известны пути светлого месяца... Однажды, во Фландрии, после бешеной артиллерийской атаки, одному раненому пришлось долго ждать, пока подоспела помощь. Мы извели на него все свои перевязочные пакеты, перевязали его всем, чем могли, но рана по-прежнему кровоточила, он попросту истекал кровью. А за ним, на вечернем небе, неподвижно стояло громадное облако, одно-единственное облако, но это была целая горная цепь из белизны, золота и пурпурного блеска. Оно стояло над растерзанной бурой землей, стояло неподвижно, излучая свет, а умирающий лежал неподвижно, истекая кровью; между ними было что-то родственное, и мне казалась непостижимой такая безучастная красота на небе, когда умирает человек. Последние лучи солнца окрашивают степь зловещим алым отблеском. С жалобным криком взлетают чибисы. Кричит выпь на озерах. Я гляжу на широкий пурпурно-золотистый простор... В одном месте под Хотхольстом росло столько мака, что луга были сплошь алыми. Мы называли их кровавыми, потому что в грозу они приобретали тусклый оттенок только что пролитой, еще свежей крови... Там сошел с ума Келер, когда мы однажды, светлой ночью, измученные и усталые проходили мимо. В неверном свете луны луга показались ему озерами крови, и он все рвался броситься туда... Меня знобит, и я поднимаю глаза. Что это значит? Почему эти воспоминания стали так часто возвращаться? И какие-то они странные, на самом деле все было иначе... Не оттого ли это, что я слишком часто бываю один? Волк шевелится и лает во сне визгливо и глухо. Может быть, ему снится стадо? Я долго смотрю на него. Потом бужу, и мы медленно бредем обратно. Сегодня суббота. Я зашел к Вилли спросить, не поедет ли он со мной на воскресный день в город. Но Вилли и слышать не хочет. - Завтра у нас фаршированный гусь, - говорит он, - этого я никак не могу пропустить. А тебе в город зачем? - Мне невмоготу эти воскресные дни здесь... - говорю я. - Совершенно не понимаю тебя. При таких харчах! Я еду один. Вечером, с какой-то неопределенной надеждой, иду к Вальдману. Там веселье горой. Некоторое время слоняюсь с места на место и присматриваюсь к публике. Много совсем молодых парней, которых война не успела задеть, носятся по залу. Они самоуверенны и знают, чего хотят. Все для них с самого начала ясно, и цель у них одна: успех. Практичности у этих парней гораздо больше, чем у нас, хотя они и намного моложе. Среди танцующих замечаю грациозную фигурку тоненькой белошвейки, с которой я получил приз за уанстеп. Приглашаю ее на вальс и уже не расстаюсь с ней. На днях я получил жалованье, поэтому заказываю несколько бутылок сладкого красного вина. Мы медленно распиваем его, и чем больше я пью, тем сильнее овладевает мною какая-то странная грусть. Как это говорил тогда Альберт? Нужно иметь близкого человека, - так, кажется? Задумчиво прислушиваюсь к болтовне девушки; она щебечет, как ласточка, - о товарках, о поштучной оплате за белье, которое она шьет, о новых танцах и еще о тысяче всяких пустяков. Если бы за штуку белья платили на двадцать пфеннигов больше, она могла бы обедать в ресторане и была бы вполне довольна. Я завидую ясности и несложности ее существования и все расспрашиваю ее и расспрашиваю. Мне хотелось бы каждого, кто здесь смеется и веселится, расспросить о его жизни. Может быть, я узнал бы что-нибудь такое, что помогло бы мне жить. Потом я провожаю мою ласточку домой. Она живет под самой крышей серого, густо населенного дома. У подъезда мы останавливаемся. В своей ладони я ощущаю тепло ее руки. Смутно белеет во мраке ее лицо. Человеческое лицо, рука, таящая в себе тепло и жизнь... - Позволь мне пойти с тобой, - говорю я горячо, - позволь. Мы осторожно крадемся по скрипучей лестнице наверх. Я зажигаю спичку, но девушка тотчас задувает ее, берет меня за руку и ведет за собой. Узенькая комнатка. Стол, коричневый диван, кровать, несколько картинок на стенах, в углу швейная машина, камышовый манекен и корзина с недошитым бельем. Малютка проворно достает спиртовку и приготовляет чай из яблочной кожуры и уже с десяток раз заваренных и высушенных чаинок. Две чашки, смеющееся, чуть плутоватое личико, трогательно-голубое платьице, приветливая бедность комнаты, ласточка, единственное достояние которой - ее юность... Сажусь на диван. Неужели так начинается любовь? Так легко, словно это игра? Для этого нужно, пожалуй, перескочить через самого себя. Ласточка мила, и, верно, так уж водится в ее маленькой жизни, что кто-нибудь приходит, берет ее в объятия и уходит; швейная машина жужжит, приходит другой, ласточка смеется, ласточка плачет, и все шьет и шьет... Она набрасывает на машину маленькую пеструю покрышку, и машина из рабочего стального животного превращается в горку красных и синих шелковых цветов. Ласточка не хочет, чтобы хоть что-нибудь напоминало ей день. Она сворачивается клубочком у меня на груди и болтает, и мурлычет, и лепечет, и поет; в своем легком платьице она так худа и бледна, - голод, видно, здесь нередкий гость; она так легка, что ее можно на руках перенести на кровать, на железную походную койку; лицо ее так трогательно, когда она, отдаваясь, крепко обвивает мою шею руками и вздыхает и улыбается, дитя с закрытыми глазами, и вновь вздыхает, и дрожит, и лепечет что-то, и дышит глубоко, и слегка вскрикивает; я не отрываясь смотрю на нее, я бы хотел быть таким же, и я молча спрашиваю себя: "То ли это, то ли это?.." А потом ласточка осыпает меня множеством ласковых имен и со стыдливой нежностью льнет ко мне, а когда я ухожу и спрашиваю: "Ты счастлива, ласточка?" - она целует меня много-много раз, и корчит гримаску, и машет мне, и кивает, кивает, кивает... А я спускаюсь с лестницы бесконечно изумленный. Она счастлива; как мало ей нужно! Этого я не могу понять. А может быть, она, как и до нашей встречи, существо недоступное мне, жизнь в себе, в которую я не могу проникнуть? И разве она не осталась бы такой же, даже если бы я пламенно любил ее? Ах, любовь - факел, летящий в бездну, и только в это мгновение озаряющий всю глубину ее! Я миную улицу за улицей, направляюсь к вокзалу. Нет, все это не то, не то. Чувствуешь себя еще более одиноким... 3 Круг света, падающий от лампы, освещает стол. Передо мной пачка синих тетрадей. Рядом - пузырек с красными чернилами. Я просматриваю тетрадь, подчеркиваю ошибки, вкладываю промокательную бумагу и беру следующую. Потом встаю из-за стола. И это жизнь? Вот эта монотонная смена дней и часов? Как мало, в сущности, она заполняет мой мозг. Слишком много времени остается для раздумий. Я надеялся, что однообразие успокоит меня. Но от него только тревожней. Как бесконечно тянутся здесь вечера! Я прохожу через сени. В полумраке фыркают и постукивают копытами коровы. Рядом, собираясь доить, согнулись на низеньких табуретках служанки. Каждая сидит как бы в отдельной клетушке, стены которой образуют темные пятнистые тела животных. В теплых испарениях коровника мигают слабые огоньки, тонкими струйками брызжет в ведра молоко, и груди девушек под голубыми ситцевыми платьями подпрыгивают в такт. Доярки поднимают головы, улыбаются, вздыхают, показывая свои здоровые белые зубы. Глаза их блестят в полумраке. Пахнет сеном и скотиной. Постояв немного у двери, поворачиваюсь и иду к себе. Синие тетради лежат под лампой. Они всегда будут так лежать. Неужели и я всегда буду сидеть здесь, и незаметно надвинется старость, а там и смерть? Меня разбирает сон. Медленно плывет над крышей сарая красный диск луны, бросая на пол тень от оконной рамы - косой четырехугольник с крестом посредине; луна поднимается выше, и крест постепенно передвигается; через час тень вползет на кровать и покроет мне грудь. Я лежу на большой крестьянской перине в синих и красных клетках и тщетно силюсь уснуть. Порой веки мои смыкаются, и я мгновенно проваливаюсь в какую-то бездну, но в последний миг вздрагиваю от внезапного страха, просыпаюсь и опять слышу, как бьют часы на церковной башне, и жду, жду, и непрестанно ворочаюсь. Кончается тем, что я встаю, одеваюсь, вскакиваю на подоконник, втаскиваю за собой собаку, прыгаю на землю и бегом пускаюсь в степь. Луна светит, свистит в ушах воздух, и широко стелется впереди равнина. Темнеет полотно железной дороги. Сажусь под кустом можжевельника. Немного погодя на линии вспыхивает цепь сигнальных огней. Подходит ночной поезд. Тихим металлическим звоном гудят рельсы. Фары локомотива, блеснув на горизонте, гонят перед собой волну света. Поезд мчится мимо, все окна освещены, и на мгновение купе с заключенными в них чемоданами и человеческими судьбами пролетают совсем близко от меня, и вот их уже относит все дальше, дальше, опять поблескивают в ночной сырости рельсы, и только вдали, как огненный глаз, зловеще светит, не мигая, красный фонарь на последнем вагоне. Луна желтеет и светит все ярче, я бегу сквозь голубой сумрак березовой рощи, с ветвей на затылок мне брызжут дождевые капли, я спотыкаюсь о корни и камни; когда я возвращаюсь, уже брезжит свинцовый рассвет. Лампа все еще горит. Я с отчаянием оглядываю комнату. Нет, этого мне не вынести. Будь я лет на двадцать старше, я, может быть, смирился бы и свыкся, но сейчас... Усталый и обессиленный, безуспешно пытаюсь раздеться. Сон валит меня с ног. И, засыпая, я все еще сжимаю кулаки, - нет я не сдамся, я еще не сдамся... И опять проваливаюсь куда-то в бездну... и осторожно пробираюсь вперед. Медленно - сантиметр за сантиметром. Солнце горит на желтеющих склонах, цветет дрок, зной и тишина в воздухе, на горизонте аэростаты и белые облачка - разрывы зенитных снарядов. На уровне моего шлема колышутся красные лепестки мака. Слабый, едва различимый шорох доносится из-за кустарника с противоположной стороны. И опять - тихо. Я жду. Жучок с золотисто-зелеными крылышками ползет по стеблю ромашки. Щупальцами перебирает он зубчатые лепестки. И снова в тишине полдня - чуть слышный шелест. Вот из-за кустарника вынырнул край шлема. Под ним лоб, светлые глаза, твердо очерченный рот; глаза внимательно оглядывают местность и возвращаются к белому листку блокнота. Не подозревая опасности, человек делает набросок фермы, находящейся напротив. Я вытаскиваю гранату. Медленно, очень медленно. Наконец она возле меня. Левой рукой срываю кольцо, беззвучно считаю и мечу гранату туда, в кусты ежевики. Граната описывает плоскую дугу, а я соскальзываю обратно в яму, плотно прижимаюсь к земле, зарываюсь лицом в траву и открываю рот. Грохот взрыва рвет воздух, вихрем кружатся осколки, взметнулся крик, протяжный, безумный, полный ужаса. В руке у меня приготовлена вторая граната, и я наблюдаю из-за прикрытия. Англичанин лежит на открытом месте, обе голени у него снесены, кровь так и хлещет. Размотавшись, свисают длинные обмотки, как распущенные ленты; он лежит ничком, руками словно гребет по траве, рот его широко раскрыт в крике. Англичанин мечется из стороны в сторону и вдруг замечает меня. Упираясь руками в землю и вздыбившись, как тюлень, он кричит мне что-то и истекает, истекает кровью... Потом багровое лицо его бледнеет и словно западает, взгляд меркнет, глаза и рот превращаются в темные провалы мертвеющего человеческого лица, оно медленно склоняется к земле и падает в ромашки. Конец. Я отодвигаюсь, хочу поползти назад к нашим окопам, но оглядываюсь еще раз. Что это? Покойник ожил, он встает, собирается бежать за мной... Я вытаскиваю вторую гранату и бросаю ему наперерез. Граната падает в метре от него, откатывается в сторону, лежит... я считаю, считаю... Почему она не взрывается? Покойник стоит, обнажив в страшной улыбке десны, я бросаю еще одну гранату... Опять нет взрыва... А тот уже сделал несколько шагов, он бежит на своих обрубках, ухмыляется, тянет ко мне руки... Я бросаю последнюю гранату... Она попадает ему в грудь, но он смахивает ее... Я вскакиваю, хочу бежать... но колени размякли, как масло, не слушаются, я волоку ноги бесконечно медленно, они точно прилипают к земле, я отрываю их, бросаюсь вперед, уже слышу за собой тяжелое дыхание преследователя, руками обхватываю подкашивающиеся ноги... Но сзади уже вцепились мне в шею две руки, прижимая меня к земле, покойник коленями становится мне на грудь, подбирает волочащиеся обмотки, наматывает их мне на шею. Я верчу головой, напрягаю все мускулы, я бросаюсь вправо, стараясь избегнуть петли... Толчок, тупая душащая боль в горле, покойник тащит меня прямо к известковой яме, он толкает меня вниз, я теряю равновесие, но пытаюсь удержаться, я скольжу, падаю, кричу, падаю долго, бесконечно долго, кричу, бьюсь, кричу... Глыбами раскалывается мрак под моими скребущими руками, что-то с треском падает около меня, я натыкаюсь на камни, выступы, железо. Безудержно рвется из груди моей крик, дикий, пронзительный, я не могу остановить себя, в крик мой вплетаются какие-то возгласы, кто-то стискивает мне руки, я кого-то отталкиваю, кто-то наступает на меня, мне удается схватить винтовку, я нащупываю прикрытие, хватаю врага за плечи, пригибаю к земле и кричу, кричу; потом - точно острый нож сверкнул и разрубил узел: Биркхольц! И опять: Биркхольц!.. Я вскакиваю; подоспела помощь, я должен пробиться во что бы то ни стало, я вырываюсь, бегу, получаю удар по коленям, проваливаюсь в мягкую яму, на свет, яркий трепетный свет... Биркхольц! Биркхольц! Только крик мой все еще гулко отдается в пространстве... Но вот оборвался и он... Около меня стоят хозяин и хозяйка. Я лежу поперек кровати, ноги свесились на пол, работник крепко держит меня, я судорожно сжимаю в руке трость, словно винтовку; должно быть, я в крови; нет, это собака лижет мне руку. - Учитель, - дрожа говорит хозяйка, - что с вами? Я ничего не понимаю. - Как я попал сюда? - хрипло говорю я. - Учитель, послушайте, учитель! Проснитесь же! Вам что-то приснилось. - Приснилось? - говорю я. - По-вашему, все это мне приснилось? - Я начинаю хохотать, хохотать так, что меня всего трясет, так, что мне становится больно. Я хохочу, хохочу безостановочно. И вдруг смех мой сразу иссякает. - Это был английский капитан, - шепчу я, - тот самый, который тогда... Работник потирает оцарапанную руку. - Вам что-то приснилось, учитель, и вы упали с кровати, - говорит он. - Вы ничего не слышали и чуть меня не убили... Я не понимаю, о чем он говорит, чувствую бесконечную слабость и полное изнеможение. Вдруг замечаю, что трость все еще у меня в руках. Отставляю ее и сажусь на достели. Собака прижимается к моим ногам. - Дайте мне стакан воды, тетушка Шомакер, и ступайте, ложитесь спать. Но сам я не ложусь больше, а закутываюсь в одеяло и усаживаюсь у стола. Огня я не гашу. Так я сижу долго-долго, неподвижно и с отсутствующим взглядом, - только солдаты могут так сидеть, когда они одни. Постепенно начинаю ощущать какое-то беспокойство, словно в комнате кто-то есть. Я чувствую, как медленно, без малейшего усилия с моей стороны, ко мне возвращается способность смотреть и видеть. Слегка приоткрываю глаза и вижу, что сижу прямо против зеркала, висящего над умывальником. Из неровного стекла глядит на меня лицо, все в тенях, с темными впадинами глаз. Мое лицо... Я встаю, снимаю зеркало с крюка и ставлю его в угол стеклом к стене. Наступает утро. Я иду к себе в класс. Там, чинно сложив руки, уже сидят малыши. В их больших глазах еще живет робкое удивление детства. Они глядят на меня так доверчиво, с такой верой, что меня словно ударяет что-то в сердце... Вот стою я перед вами, один из сотен тысяч банкротов, чью веру и силы разрушила война... Вот стою я перед вами и чувствую, насколько больше в вас жизни, насколько больше нитей связывает вас с нею... Вот стою я перед вами, ваш учитель и наставник. Чему же мне учить вас? Рассказать вам, что в двадцать лет вы превратитесь в калек с опустошенными душами, что все ваши свободные устремления будут безжалостно вытравлять, пока вас не доведут до уровня серой посредственности? Рассказать вам, что все образование, вся культура, вся наука - не что иное, как жестокая насмешка, пока люди именем господа бога и человечности будут истреблять друг друга ядовитыми газами, железом, порохом и огнем? Чему же мне учить вас, маленькие создания, вас, которые только и остались чистыми в эти ужасные годы? Чему я могу научить вас? Показать вам, как срывают кольцо с ручной гранаты и мечут ее в человека? Показать вам, как закалывают человека штыком, убивают прикладом или саперной лопатой? Показать, как направляют дуло винтовки на такое непостижимое чудо, как дышащая грудь, пульсирующие легкие, бьющееся сердце? Рассказать, что такое столбняк, вскрытый спинной мозг, сорванный череп? Описать вам, как выглядят разбрызганный мозг, размозженные кости, вылезающие наружу внутренности? Изобразить, как стонут, когда пуля попадает в живот, как хрипят, когда прострелены легкие, и какой свист вырывается из горла у раненных в голову? Кроме этого я ничего не знаю! Кроме этого я ничему не научился! Или подвести мне вас к зелено-серой географической карте, провести по ней пальцем и сказать, что здесь была убита любовь? Объяснить вам, что книги, которые вы держите в руках, - это сети, которыми улавливают ваши доверчивые души в густые заросли фраз, в колючую проволоку фальшивых понятий? Вот стою я перед вами, запятнанный, виновный, и не учить, а молить вас хотелось бы мне: оставайтесь такими, какие вы есть, и не позволяйте раздувать теплое сияние вашего детства в острое пламя ненависти! Ваше чело еще овеяно дыханием непорочности - мне ли учить вас! За мной еще гонятся кровавые тени прошлого - смею ли я даже приблизиться к вам? Не должен ли сам я сначала вновь стать человеком? Я чувствую, как сжимаюсь весь, превращаюсь в камень, готовый рассыпаться в песок. Медленно опускаюсь на стул и ясно сознаю: я больше не могу здесь оставаться. Пытаюсь собраться с мыслями, но тщетно. Лишь через несколько минут оцепенение проходит. Я встаю. - Дети, - с трудом говорю я, - дети, вы можете идти. Сегодня занятий не будет. Малыши смотрят на меня: не шучу ли? - Да, да, дети, это правда... Идите играть... Вы можете играть сегодня целый день... Бегите в лес или играйте дома со своими собаками и кошками... В школу придете только завтра... И дети с шумом бросают свои пеналы в ранцы и теснятся к выходу, щебеча и не помня себя от радости. Я иду к себе, укладываю чемодан и отправляюсь в соседнюю деревню, проститься с Вилли. Он сидит у окна без куртки и разучивает на скрипке пьесу: "Все обновляет чудный май". На столе - обильный завтрак. - Это сегодня третий, - с удовлетворением сообщает Вилли. - Я заметил, что могу есть про запас, как верблюд. Говорю ему, что собираюсь сегодня вечером уехать. Вилли не из тех, кто много расспрашивает. - Знаешь, Эрнст, что я тебе скажу, - задумчиво произносит он, - скучно здесь, это верно, но пока так кормят, - он показывает на накрытый стол, - меня из этой песталоцциевой конюшни и десятком лошадей не вытащить. Он лезет под диван и достает оттуда ящик с пивом. - Ток высокого напряжения, - улыбается он, держа этикетку на свету. Я долго смотрю на Вилли. - Эх, брат, хотел бы я быть таким, как ты! - говорю я. - Ну еще бы! - Он ухмыляется и с треском откупоривает бутылку. Когда я выхожу из дому, чтобы идти на вокзал, из соседнего двора выбегает несколько девочек с вымазанными мордочками и торчащими в косичках бантиками. Они только что похоронили в саду крота и помолились за него, Делая книксен, они суют мне на прощание руки: - До свидания, господин учитель! ЧАСТЬ ШЕСТАЯ 1 - Эрнст, мне надо поговорить с тобой, - обращается ко мне отец. Легко представить себе, что за этим последует. Уже несколько дней он ходит вокруг меня с озабоченным лицом, роняя многозначительные намеки. Но до сих пор мне удавалось увиливать от разговора, - я мало бываю дома. Мы проходим в мою комнату. Отец усаживается на диван и внимательно рассматривает обивку. - Нас беспокоит твое будущее, Эрнст. Я снимаю с книжной полки ящик сигар и предлагаю ему закурить. Лицо у него несколько проясняется: сигары хорошей марки, мне дал их Карл, а Карл букового листа не курит. - Ты действительно отказался от места учителя? - спрашивает отец. Я киваю. - Почему же ты это сделал? Я пожимаю плечами. Как объяснить ему? Мы с ним совершенно разные люди, и у нас только потому сохранились хорошие отношения, что вообще никаких отношений не было. - Что же будет дальше? - продолжает он допытываться. - Что-нибудь да будет, - говорю я, - ведь это так безразлично. Он испуганно смотрит на меня и начинает говорить о хорошей, достойной профессии, о продвижении вперед на избранном поприще, о месте в жизни. Я слушаю его с чувством умиления и скуки и думаю: как странно, что этот вот человек - мой отец, который некогда распоряжался моей жизнью. Но защитить меня от ужасов войны он не мог, он даже не мог помочь мне в казарме, где любой унтер был сильнее его. Мне пришлось самому все преодолевать, и было совершенно безразлично, есть у меня отец или нет. Отец кончил. Я наливаю ему рюмку коньяку. - Видишь ли, отец, - говорю я, садясь рядом с ним на диван, - ты, может быть, и прав. Но я научился жить в пещере, вырытой под землей, и довольствоваться коркой хлеба с пустой похлебкой. Мне нужно было только, чтобы не стреляли, и я уже был доволен. Какой-нибудь полуразвалившийся барак казался мне дворцом, а мешок, набитый соломой, - райским ложем. Пойми! Одно то, что я жив и вокруг нет стрельбы, меня пока что вполне удовлетворяет. На скромный кусок хлеба я как-нибудь заработаю, а для всего остального - целая жизнь впереди. - Да, но ведь это не жизнь, - возражает отец, - такое бесцельное существование. - Как на чей взгляд, - говорю я. - А вот, по-моему, не жизнь, если в итоге только и можешь сказать, что ты тридцать лет подряд, изо дня в день, входил в одну и ту же классную комнату или в одну и ту же контору. С удивлением выслушав меня, отец говорит: - Однако я, например, двадцать лет хожу на картонажную фабрику и добился, как видишь, того, что стал самостоятельным мастером. - А я ничего не хочу добиваться, отец, я просто хочу жить. - И я прожил свою жизнь правильно и честно, - говорит он не без гордости, - недаром же меня выбрали в правление союза ремесленников. - Радуйся, что жизнь твоя прошла так гладко, - отвечаю я. - Но ведь что-нибудь ты должен делать, - настаивает отец. - Сейчас я могу поступить на службу к одному моему товарищу по фронту, он предложил мне работать у него, - говорю я, чтобы успокоить отца. - На самое необходимое я заработаю. Он укоризненно покачивает головой: - И ради этого ты отказываешься от прекрасного казенного места? - Мне уже не раз приходилось кой от чего отказываться, отец. Он грустно попыхивает сигарой: - А к старости ты бы имел право на пенсию. - Ах, - говорю я, - кто из нас, солдат, доживет до шестидесяти лет? В наших костях засело столько всякой всячины, что это непременно даст себя когда-нибудь почувствовать. Мы наверняка окочуримся раньше. При всем желании, не могу себе представить, что доживу до шестидесятилетнего возраста. Я слишком часто видел, как умирают в двадцать лет. В задумчивости, покуривая сигару, смотрю на отца. Я понимаю, что он мой отец, но сейчас передо мной просто славный пожилой человек, осторожный и педантичный, и его взгляды не значат для меня ровно ничего. Я легко могу вообразить себе его на фронте: за ним всегда нужен был бы глаз да глаз, и в унтер-офицеры его, конечно, никогда бы не произвели. После обеда я захожу к Людвигу. Он сидит за ворохом всяких брошюр и книг. Мне хочется поговорить с ним о многом, что меня гнетет, мне кажется, что он поможет мне найти какой-то путь. Но сегодня он сам какой-то неспокойный, взволнованный. Мы болтаем некоторое время о том о сем. - Я собираюсь сейчас к врачу... - говорит Людвиг. - Неужели все еще дизентерия? - спрашиваю я. - Да нет... Тут другое... - Что же, Людвиг? - удивленно говорю я. Он молчит. Губы у него дрожат. - Не знаю, - произносит он наконец. - Я провожу тебя, можно? Мне все равно делать нечего... Он ищет фуражку: - Ладно. Пойдем. По дороге Людвиг украдкой поглядывает на меня. Он как-то необычно подавлен и молчалив. Сворачиваем на Линденштрассе и подходим к дому, перед которым в маленьком унылом палисаднике торчит несколько кустов. На двери, на белой эмалевой дощечке, читаю: "Доктор Фридрих Шульц - кожные, мочеполовые и венерические болезни". Останавливаюсь пораженный. - Что случилось, Людвиг? Он смотрит на меня невидящими глазами: - Пока ничего, Эрнст. Был какой-то нарыв, прошел, а теперь опять. - Пустяки, - говорю я с облегчением. - У меня каких только фурункулов не выскакивало: величиной прямо с детскую головку. Это все от суррогатов, которыми нас пичкали. Мы звоним. Отворяет сестра - вся в белом. Оба мы страшно смущены и, красные до ушей, входим в приемную. Слава тебе господи, - мы одни. На столе пачка журналов. Это "Ди Вохе". Начинаем перелистывать. Номера довольно старые. Они возвращают нас к Брест-Литовскому миру. Появляется врач. Очки его поблескивают. Дверь в кабинет полуоткрыта. Видно металлическое, обтянутое кожей кресло, подавляюще солидное и мрачное. Смешная есть черта у врачей: обращаться с пациентами, как с маленькими детьми. У зубодеров это так уж и принято, в программу их курса вошло, но, по-видимому, это и здесь практикуется. - Ну, господин Брайер, - начинает, балагуря, очковая змея, - придется нам с вами покороче познакомиться. Людвиг стоит как неживой. У него перехватывает дыхание: - Так это?.. Врач сочувственно кивает: - Да, анализ крови готов. Результат положительный. Ну-с, а теперь мы хорошенько примемся за этих маленьких негодяев. - Положительный... - запинается Людвиг. - Так, значит... - Да, - говорит врач, - придется пройти небольшой курс лечения. - Так, значит, у меня сифилис? - Да. Большая муха, жужжа, проносится по комнате и ударяется о стекло. Время остановилось. Воздух между этими стенами становится мучительно липким. Мир изменил свое лицо. Ужасное опасение сменилось ужасной уверенностью. - Может быть, ошибка? - говорит Людвиг. - Нельзя ли повторить исследование? Врач качает головой: - Лучше сразу приняться за лечение. У вас рецидив. Людвиг глотает слюну: - Это излечимо? Врач оживляется. Лицо его прямо-таки расцветает надеждой: - Безусловно. Прежде всего мы полгодика повпрыскиваем вот из этих ампулок, а там посмотрим. Возможно, ничего больше и не понадобится. Люэс теперь излечим. Люэс - какое отвратительное слово: будто длинная черная змея. - На фронте подхватили? - спрашивает врач. Людвиг кивает. - Почему же вы сразу не начали лечиться? - Я не знал, что я болен. Нам раньше никогда ведь о таких вещах не говорили. Сразу не заметил, думал - пустяки. Потом все как-то само собой прошло. Врач покачивает головой. - Да, вот она, оборотная сторона медали, - небрежно роняет он. С каким удовольствием я треснул бы его стулом по башке. Откуда знать этому эскулапу, что значит получить трехдневный отпуск в Брюссель и, вырвавшись из воронок, блевотины, грязи и крови, приехать вечерним поездом в город с улицами, фонарями, светом, магазинами и женщинами; в город, где есть настоящие гостиницы с белыми ваннами, в которых можно плескаться, можно смыть с себя всю грязь; в город с вкрадчивой музыкой, кафе на террасах и прохладным крепким вином, откуда знать ему о чарах, таящихся в одной только голубой дымке сумерек в это узкое мгновение между ужасом и ужасом; оно как лазурь в прорыве туч, как исступленный вскрик жизни в короткий промежуток между смертью и смертью. Кто знает, не повиснешь ли завтра с размозженными костями на колючей проволоке, ревя как зверь, издыхая; отпить еще глоток крепкого вина, вдохнуть еще раз этот воздух, взглянуть на этот сказочный мир переливчатых красок, грез, женщин, волнующего шепота, слов, от которых кровь вздымается черным фонтаном, от которых годы грязи, животной злобы и безнадежности тают, переходя в сладостный поющий вихрь воспоминаний и надежд. Завтра опять смерть запляшет вокруг тебя, завтра - опять вой снарядов, ручные гранаты, огнеметы, кровь и уничтожение; но сегодня еще хоть раз ощутить нежную кожу, которая благоухает и манит, как сама жизнь, манит неуловимо... Дурманящие тени на затылке, мягкие руки, все