на, на этот невредимый континент, отзвук не видимой отсюда войны, который только и был слышен, что в шуршании газет на прилавках ночных киосков. --А когда будут утренние выпуски? -- спросил я. --Часа через два. "Таймс" и "Трибюн". Я возобновил свое беспокойное странствие вдоль Пятой авеню -- мимо Центрального парка до отеля "Шерри-Незерланд", оттуда до музея "Метрополитен" и обратно до отеля "Пьер". Стояла неописуемая ночь, бездонная и тихая, теплая, обласканная поздним июлем, что завалил все цветочные магазины розами, гвоздиками и орхидеями и переполнил все киоски в боковых улочках буйным кипением сирени, осененная высокозвездным небом над Центральным парком, что легло на пышные кроны лип и магнолий, и покоем, нарушаемым лишь дробным цокотом конного экипажа для полуночных влюбленных, меланхоличным порыкиванием львов да рокотом редких автомобилей, чертивших прожекторами фар световые каракули в темных провалах парка. Я вошел в парк и двинулся к небольшому пруду. Посеребренный, он тихо мерцал в свете незримой луны. Я сел на скамью. Никак не получалось спокойно все обдумать. Сколько я ни пытался, тут же подступало прошлое -- все шло кругом, путалось, накатывало, глазело из мертвых глазниц, потом опять шныряло в сумрак дерев, шуршало там, неслышными шагами подкрадываясь снова, сквозь пепел и скорбь заговаривало со мною едва слышными голосами былого, шептало что-то, то ли увещевая, то ли желая предостеречь, внезапно приближая события и лица из путаных лабиринтов лет, так что я, уже почти поверив в галлюцинации, и вправду думал, что вижу их в этом призрачном сплетении вины и ответственности, промахов и упущений, бессилия, горечи и неистовой жажды мести. В эту теплую июльскую ночь, полную цветения и произрастания, насыщенную затхлой влагой черного, недвижного пруда, на глади которого полусонным вспугнутым кряканьем изредка перекликались друг с другом утки, все во мне вдруг разверзлось снова, пройдя перед внутренним оком траурным шествием боли, вины и неисполненных обещаний. Я встал; невмоготу было сидеть вот так, в полной неподвижности, чувствуя, как совсем рядом на бреющем полете проносятся летучие мыши, обдавая лицо холодком могильного тлена. Окутанный обрывками воспоминаний, будто дырявым плащом, я побрел дальше по тропинкам, убегавшим в глубь парка, побрел сам не зная куда. Очутившись на круглой песчаной площадке, я остановился. В центре ее, в пятне лунного света, недвижным и пестрым хороводом теней затаилась небольшая карусель. Она была завешена парусиной, но не полностью и наспех; видны были лошадки в золотистых сбруях с развевающимися гривами, и гондолы, и слоны, и медведи. Все они замерли на бегу, их галоп окаменел, и теперь они пребывали в безмолвной неподвижности, заколдованные, как в сказке. Я долго смотрел на эту застывшую жизнь, столь странно безутешную в своем оцепенении -- наверное, как раз оттого, что замышлялась она как апофеоз беззаботного веселья. Зрелище это обо многом мне напомнило. Внезапно послышались шаги. Откуда-то сзади, из темноты вышли двое полицейских. Они оказались рядом, прежде чем я успел сообразить, стоит мне убегать или нет. Так что я остался. --Что вы тут делаете? -- спросил один из полицейских, тот, что повыше ростом. --Гуляю, -- ответил я. --В парке? Ночью? Чего ради? Я не знал, что на это ответить. --Документы? -- спросил второй. Паспорт Зоммера был при мне. Светя себе фонариком, они принялись его изучать. --Значит, вы не американец? -- спросил второй. --Нет. --Где остановились? --Гостиница "Мираж". --Вы ведь недавно в Нью-Йорке? -- спросил длинный. --Недавно. Тот, что поменьше, продолжал изучать мой паспорт. Я почувствовал неприятный холодок в желудке, уже много лет навещающий меня при встречах с полицией. Я смотрел на карусель, на лакированного белого скакуна, что в вечном протесте вскинулся на дыбы из своей постылой упряжки, потом перевел глаза на звездное небо и стал думать о том, до чего будет забавно, если меня сейчас задержат как немецкого шпиона. Коротышка все еще листал мой паспорт. --Ну скоро ты, Джим? -- спросил длинный. -- Он вроде не похож на блатного. Джим не отвечал. Длинный стал проявлять нетерпение. --Да пойдем, Джим. -- Затем он обратился ко мне: --Вы что, не знаете, что в такое время здесь опасно разгуливать в одиночку? Я покачал головой. Должно быть, у меня другие представления об опасности. Я снова стал разглядывать карусель. Тут по ночам столько всякого сброду шныряет, -- начал просвещать меня длинный. -- Воры, грабители, прочая мразь. Что ни час, обязательно что-нибудь случается. Или вам охота, чтобы вас изувечили? Он засмеялся. Я не ответил. Я не сводил глаз со своего паспорта, который все еще оставался в руках у второго полицейского. Паспорт -- это все, что у меня было, без него я даже в Европу вернуться не смогу. --Пройдемте, -- сказал наконец Джим. Паспорт он мне не вернул. Я последовал за ними. Мы дошли до патрульной машины, что стояла на обочине. --Садитесь, -- приказал Джим. Я влез в машину и устроился на заднем сиденье. Мыслей не было никаких. Уже вскоре мы выехали из парка на Пятьдесят девятую улицу. Машина остановилась. Джим обернулся и протянул мне паспорт. --Ну вот, приятель, -- сказал он. -- Здесь можете выходить. А то в парке вас, чего доброго, еще кто-нибудь обидит ненароком. Оба полицейских рассмеялись. --Мы же человеколюбцы, -- заявил длинный. -- Еще какие человеколюбцы, приятель! В пределах разумного, конечно! Я вдруг почувствовал, что весь затылок у меня взмок от пота, и рассеянно кивнул. --Утренние газеты уже вышли? -- спросил я. --Вышли. Жив ублюдок. Ублюдкам всегда везет. Я побрел вдоль по улице, прошел мимо "Сент-Морица", единственного виденного мной в Нью-Йорке отеля с небольшим палисадником и столиками, где можно было спокойно посидеть с газетой. В отличие от Парижа, Вены да и любого городка в Европе, где в кафе можно почитать газету, в Нью-Йорке таких кафе не было. Видимо, здесь ни у кого не хватало времени на такую ерунду. Я подошел к газетному киоску. Почему-то вдруг я ужасно устал. Проглядел первую страницу. Гитлер не убит В остальном сообщения противоречили друг другу. Неясно, то ли это мятеж военных, то ли нет. По слухам, все еще в руках восставших частей. Но предводители арестованы верными Гитлеру генералами. Сам Гитлер жив. И не в руках мятежников. Наоборот, уже успел отдать приказ всех мятежников вешать. --Когда будут следующие газеты? -- спросил я. --Утром. Дневные выпуски. Это уже утренние. Я в растерянности смотрел на продавца. --Радио, -- сказал он. -- Радио включите. Там по всем программам всю ночь одни последние известия. --Верно! -- обрадовался я. У меня-то радио не было. Но у Мойкова есть. Может, он уже вернулся. Я схватил такси и поехал в гостиницу. Я слишком обессилел, чтобы идти пешком. К тому же хотелось добраться как можно скорее. Меня охватила странная апатия, как будто я слышу и воспринимаю окружающее сквозь слой ваты, хотя внутри все дрожало от нетерпения. Мойков был на месте. Никуда не ушел. --К тебе Роберт Хирш приходил, -- сообщил он мне. --Когда? --Часа два назад. Как раз в то время, когда я стучался к нему в квартиру. --Он что-нибудь передал? -- спросил я. Мойков кивнул на небольшой, поблескивающий хромированными ручками радиоприемник. --Принес тебе вот это. "Зенит", между прочим. Очень хороший аппарат. Сказал, что тебе он сегодня наверняка понадобится. Я кивнул. --Больше он ничего не сказал? --Да он только полчаса как ушел. Был взволнован, но без всякого оптимизма. Немцам, говорит, не удавалась ни одна революция. Им даже мятеж не по зубам. Их бог -- это приказ и послушание, а уж никак не совесть. Он считает, покушение -- это путч военных, и устроили они его не потому, что нацисты изверги и убийцы, для которых право -- просто кровавый фарс, а потому, что войну проиграли. Да мы еще полчаса назад последние известия слушали. Когда стало ясно, что Гитлер жив и жаждет мести, Хирш ушел. А приемник тебе оставил. --С тех пор больше ничего не передавали? -- --Гитлер собирается выступить с речью. Будет убеждать народ, что его спасло провидение. --А как же иначе. О фронтовых частях что-нибудь слышно? Мойков помотал головой. --Ничего, Людвиг. Война продолжается. Я кивнул. Мойков посмотрел на меня. --Ты, я погляжу, аж зеленый весь. С Робертом Хиршем я уже бутылку водки выпил. Но готов выпить с тобой еще одну. В такую ночь только последние нервы гробить. Или водку пить. Я протестующе поднял руки. --Нет, Владимир. Я и так с ног валюсь. Но радио возьму. У меня в комнате, надеюсь, есть розетка? --Она тебе не нужна. Это портативный приемник. -- Мойков все еще не сводил с меня глаз. -- Слушай, не сходи с ума, -- сказал он. -- Прими хотя бы глоток. И вот это. -- Он раскрыл свою громадную ладонь, на которой лежали три таблетки. -- Чтобы заснуть. Завтра утром сто раз успеешь выяснить, что правда, а что нет. Ты уж послушай совет престарелого эмигранта, который десять раз такие же надежды переживал и одиннадцать раз их хоронил. --Думаешь, это тоже все пойдет прахом? --Завтра узнаем. По ночам надежда приносит странные сны. Я-то знаю: даже убийца иной раз может показаться ангелом, ежели ратует за твое дело, а не против него. Лично я все эти игры давно бросил и предпочитаю снова верить в десять заповедей. Хотя и они, как известно, весьма далеки от совершенства. Из полутьмы возникла женская тень. Это была очень старая дама, ее серая иссохшая кожа напоминала мятую пергаментную бумагу. Мойков встал. --Вам что-нибудь нужно, графиня? Тень истово закивала. --Сердечные капли, Владимир Иванович! Мои все вышли. Ох уж эти июльские ночи! Никак не заснешь. Они напоминают мне летние ночи пятнадцатого года в Петербурге. Бедный царь! Мойков протянул ей маленькую бутылочку водки. --Вот ваше сердечное, графиня. Спокойной ночи. Спите хорошенько. --Попытаюсь. Тень, шурша, удалилась. На ней было очень старомодное кружевное платье с рюшами. --Она живет только прошлым. После революции семнадцатого время для нее остановилось. Она тогда и умерла, просто не знает об этом. -- Он снова внимательно взглянул на меня. -- Слишком много всего случилось за эти последние тридцать лет, верно, Людвиг? А справедливости в кровавом прошлом нет. И быть не может. Иначе пришлось бы истребить половину человечества. Ты уж поверь мне, старику, который когда-то думал так же, как ты. Я взял приемник и пошел к себе в комнату. Окна были распахнуты. На ночном столике стояла китайская бронза. Как же давно все это было, подумал я. Я поставил приемник рядом с вазой и стал слушать новости, которые передавались нерегулярно и пулеметной скороговоркой, в коротких паузах между джазовой музыкой и рекламой виски, туалетной бумаги, летних распродаж, бензина и фешенебельных кладбищ с сухой песчаной почвой и изумительными видами. Я пытался поймать какую-нибудь заокеанскую программу, Англию, Африку, и иногда это почти удавалось, я даже разбирал отдельные слова, но они тут же тонули в трескучих помехах -- то ли шторм бушевал над океаном, то ли полыхали где-то за горизонтами грозы, а может, доносились отголоски далекой битвы. Я отошел и уставился в окно, в которое всеми своими звездами безмолвно и бездонно глядела июльская ночь. Потом снова включил приемник, окунувшись в мешанину из тупой рекламы и подлинного исторического трагизма, между которыми жестяные металлические голоса не делали никаких различий, разве что реклама становилась все назойливей и громче, а новости все безотрадней. Покушение не удалось, в армии идут аресты мятежников, генералы против генералов, при этом партия убийц уже дискутирует новые методы зверств -- подвергнуть заговорщиков очень медленному удушению через повешение или всего лишь обезглавить. Этой ночью Бога часто беспокоили мольбами; но он, похоже, твердо решил оставаться на стороне Гитлера. Совершенно разбитый, я заснул только под утро. Уже днем я узнал от Мойкова, что один из постояльцев ночью умер -- это был неприметный эмигрант, почти безвылазно и тихо сидевший у себя в номере. Звали его Зигфрид Заль, и умер он от инфаркта. Я его вообще ни разу н видел. --Можешь занять его комнату, -- сказал Мойков. Она немного побольше твоей. И лучше. До ванной ближе. Цена та же. Я отказался. Этого Мойков решительно не мог понять Я, честно говоря, тоже. --Вид у тебя отвратительный, -- констатировал он. -- Судя по всему, снотворное тебя не берет. --Почему же, обычно берет. Он глянул на меня неодобрительно. --В твои годы я тоже частенько подумывал о своей личной мести и своей личной справедливости, -- сказал он. -- А сегодня, вспоминая себя тогдашнего, кажусь себе ребенком, который после свирепого землетрясения спрашивает, куда подевался его любимый мячик. Ты меня понял, Людвиг? --Нет, -- ответил я. -- Но чтобы ты не думал, будто я окончательно свихнулся, я беру комнату Зигфрида Заля. Я подумал, не позвонить ли Роберту Хиршу. Но мне вдруг почему-то расхотелось снова обсуждать покушение. Оно не удалось, и ничего в мире не изменилось. А значит, и говорить было не о чем. VI Я принес Силверу его бронзу. --Это не копия, -- сказал я. --Ну и хорошо. Я с вас все равно ни гроша выше первоначальной цены не возьму, -- возразил он. -- Что продано, то продано. Мы люди честные. --И все-таки я вам ее возвращаю. --Но почему? --Потому что хочу провернуть с вами сделку. Силвер полез в карман, извлек оттуда десятидолларовую банкноту, поцеловал и засунул в другой карман пиджака. --На что вас пригласить? --По какому случаю? --Я заключил с братом пари, вернете вы бронзу или нет. Я выиграл. Как насчет того, чтобы выпить кофейку? Но не американского, а чешского? Американцы варят кофe до полного изничтожения вкуса и запаха. В чешской кондитерской, что напротив, так не делают. Они кофе помешивают, не доводя до кипения, тогда он не теряет свежести и аромата. Мы перешли шумную, оживленную улицу. Поливальная машина мощными струями воды прибивала пыль, фиолетовый фургон доставки детских пеленок чуть было не раздавил нас. Силвер увернулся от него в рискованном и по-своему грациозном пируэте. Сегодня к своим лакированным штиблетам он надел желтые носки. --Так какую сделку вы надумали со мной провернуть? -- полюбопытствовал он, когда мы уже сидели в кондитерской, благоухавшей ароматами пирожных, кофе и какао. --Хочу вернуть вам бронзу, а прибыль поделить, сорок на шестьдесят. Шестьдесят мне. --Это у вас называется поделить? --У меня это называется щедро поделить. --С какой стати вы вообще предлагаете мне войти в долю, если уверены, что бронза подлинная? --По двум причинам. Во-первых, мне ее не продать. Я никого здесь не знаю. Во-вторых, я ищу место. И не простое, а особенное: временную работу для человека, не имеющего права работать. Одним словом, работу для эмигранта. Силвер поднял на меня глаза. --Вы еврей? Я кивнул. --Беженец? --Да. Но у меня есть виза. Силвер задумался. --И что бы вы хотели делать? --Да все, что вам угодно. Убирать, каталогизировать, порядок наводить -- любую нелегальную работу. На несколько недель всего, пока я не подыщу что-то еще. --Понимаю. Предложение необычное. Вообще-то у нас огромный подвал под магазином. И там полно всякого хлама, мы сами толком не знаем, что там валяется. Вы что-нибудь смыслите в этом деле? --Кое-что. Думаю, на разборку и каталогизацию меня хватит. --Где вы учились? Я достал свой паспорт. Силвер глянул на графу "Профессия". --Антиквар, -- сказал он. -- Так я и думал! Коллега значит. -- Он допил свой кофе. -- Пожалуй, вернемся в магазин. Мы снова перешли улицу. После поливальной машины она уже почти успела высохнуть. Солнце пекло, в воздухе парило и воняло выхлопными газами. --А бронза -- это ваш конек? -- спросил Силвер. Я кивнул. --Бронза, ковры, ну и еще кое-что -- по мелочи. --Где вы учились? --В Брюсселе и Париже. Силвер предложил мне черную, тонкую бразильскую сигару. Ненавижу сигары, тем не менее я ее взял. Я распаковал бронзовую вазу из пергаментной бумаги и еще раз посмотрел на нее при свете солнца. На короткий миг во мне снова всколыхнулась паническая тоска безмолвных ночей в гулких залах музея; я поставил вазу на столик возле витрины. Силвер наблюдал за мной. --Я скажу вам, что мы можем сделать, -- заявил он наконец. -- Я покажу эту бронзу владельцу "Лу энд Компани". Он, сколько мне известно, на днях как раз возвращается из Сан-Франциско. Сам-то я мало что в этом понимаю. Согласны? --Согласен. А как насчет работы? Разборка, каталогизация? --Что вы скажете об этой вещи? -- спросил Силвер, указывая на столик, куда я поставил бронзу. -- Хорошая, плохая? --Посредственный Людовик Пятнадцатый, вещь провинциальная, старая, бронзовая отделка новая, -- отчеканил я, в глубине души благословляя покойного Зоммера, который, как и всякий истинный художник, любил старину. --Неплохо, -- похвалил Силвер, поднося мне огня для моей бразильской сигары. -- Вы знаете больше меня. По правде говоря, нам этот магазин по наследству достался. Нам -- это моему брату и мне, -- пояснил он. -- Мы были адвокатами. Но адвокатская жизнь не для нас. Мы люди честные, не какие-то крючкотворы. А магазин получили всего несколько лет назад и еще много чего не знаем. Но нам нравится! Это все равно, что жить в цыганской кибитке, только кибитка стоит на месте. И даже кондитерская есть напротив, откуда так удобно наблюдать за собственной лавочкой, спокойно поджидая клиентов. Вы меня понимаете? --Еще как. --Магазин стоит на месте, зато улица движется беспрерывно, -- продолжал Силвер. -- Чистое кино. Тут всегда что-нибудь случается. Нам это занятие куда милей, чем защищать негодяев и вымогать согласия на разводы. Да оно и приличнее. Вы не находите? --Безусловно, -- откликнулся я, втайне дивясь адвокату, который считает торговлю искусством куда более честным ремеслом, чем право. Силвер кивнул. --У нас в семье я оптимист. Я Близнец по гороскопу. А брат пессимист. Он типичный Рак. Магазином мы владеем вместе. Поэтому я еще должен посоветоваться с ним. Вы согласны? --Как я могу не согласиться, господин Силвер? --Хорошо. Зайдите дня через два, через три. Мы тогда и о бронзе будем знать поточнее. Сколько вы хотите получать за свою работу? --Столько, чтобы хватало на жизнь. --В отеле "Риц"? --В гостинице "Мираж". Там чуть-чуть дешевле. --Десять долларов в день вас устроят? --Двенадцать, -- осмелел я. -- Я заядлый курильщик. --Но только на несколько недель, -- предупредил Силвер. Не дольше. В торговом зале нам помощь не нужна. Тут нам-то с братом вдвоем делать нечего. Вот почему в лавочке, как правило, дежурит только кто-то один. Это тоже одна из причин, по которой мы за это взялись: мы хотим зарабатывать, а не урабатываться насмерть. Я прав? --Конечно. --Даже странно, как хорошо мы понимаем друг друга. А ведь почти не знакомы. Я не стал объяснять Силверу, что, когда одна из сторон только поддакивает, взаимопонимание дается удивительно легко. В магазин зашла дама с перьями на шляпе. Она вся шуршала. Видимо, на ней было сразу несколько шелковых нижних юбок. Юбки шелестели и похрустывали. Дама была сильно накрашена и весьма овальных очертаний. Этакий пожилой постельный зайка с пудинговым лицом. --У вас есть венецианская мебель? -- поинтересовалась дама. --Разумеется, и притом самая лучшая, -- заверил ее Силвер, тайком давая мне знак удалиться. -- До свиданья, граф Орсини, -- обратился он ко мне чуть громче обычного. -- Завтра утром мы доставим вам мебель. --Но не раньше одиннадцати, -- предупредил я. -- От одиннадцати до полудня в "Риц". Аu revoir, mon cher. --Аu revoir(20), -- ответил Силвер с сильным акцентом. -- В одиннадцать тридцать, как часы. --Хватит! -- не выдержал Роберт Хирш. -- Хватит с нас! Ты не возражаешь? Он выключил телевизор. Самоуверенный диктор с ослепительными зубами и жирным лицом вещал с экрана о событиях в Германки. Мы о них уже слышали по двум другим программам. Самодовольный, сытый голос стал затихать, а изумленное лицо провалилось в темноту, накатившую от краев экрана к центру. --Слава Богу! -- выдохнул Хирш. -- Главное достоинство этих ящиков в том, что их всегда можно выключить. --Радио лучше, -- заметил я. -- Там, по крайней мере, не видишь диктора. --Ты хочешь послушать радио? Я покачал головой. --Уже ни к чему, Роберт. Все сорвалось. Не воспламенилось. Это была не революция. --Это был путч. Военными затеянный, военными подавленный. -- Хирш смотрел на меня своим светлым, полным холодного отчаяния взглядом. -- Это был мятеж в своем кругу, среди специалистов. Они поняли, что война проиграна. Хотели спасти Германию от разгрома. Это был патриотический мятеж, не человеческий. --Эти вещи нельзя разделять. К тому же это был мятеж не одних военных, там и штатские были. Хирш помотал головой. --Можно разделять, еще как можно! Продолжай Гитлер побеждать на всех фронтах, и ничего не случилось бы. Это был не мятеж против режима головорезов -- это был мятеж против режима банкротов. Они восстали не против концлагерей, не против того, что людей тысячами сжигают в крематориях, -- они подняли мятеж, потому что Германия в опасности. Мне было жаль его. Хирш мучился иначе, чем я. Его жизнь во Франции в куда большей степени вдохновлялась смесью праведного гнева, сострадания и жажды приключений, чем просто моралью и пошатнувшимся мировоззрением. На одной морали он бы далеко не уехал -- мигом угодил бы в ловушку. А так он, сколь это ни странно, в чем-то оказывался с нацистами почти на родственном поприще, только превосходя их. Нацисты, хоть и лишенные совести, все равно оставались моралистами, ибо были навьючены мировоззрением -- гнусной черной моралью и кровавым черным мировоззрением, пусть оно и сводилось к слепому рабскому послушанию и всемогуществу любого приказа. По сравнению с ними Хирш даже имел преимущество: вместо полной боевой выкладки у него за плечами был легкий полевой ранец, и он следовал только голосу своего разума, стараясь не подпадать под губительное воздействие эмоций. Недаром он вышел из народа, который науки и философию почитал с незапамятных времен, когда нынешние его гонители еще с деревьев не слезли. Он обладал преимуществом живого и подвижного ума -- покуда ему удавалось вытеснить из сознания историческую память своего народа, вобравшую в себя два с половиной тысячелетия гонений, страданий и смирения. Ощути, вспомни он тогда в себе эту память -- он тут же поплатился бы за это своей уверенностью, а вместе с ней и жизнью. Я смотрел на Роберта. Лицо его казалось спокойным и собранным. Но точно такой же спокойный вид был в Париже у Йозефа Бэра, когда я слишком устал, чтобы ночь напролет проговорить с ним за бутылкой. А наутро Бэра нашли в его каморке повесившимся под оконным карнизом: ветер раскачивал тело и лениво пристукивал створкой окна, как сонный пономарь, бубнящий заупокойную молитву. Кто лишился корней, тот ослаблен и подвержен напастям, которых нормальный человек и не заметит. Особенно опасным становился разум, работающий вхолостую, как жернова мельницы без зерна. Я это знал; вот почему после всех переживаний минувшей ночи почти силой вернул себя в состояние усталого и смиренного забвения. Кто научился ждать, тот надежнее защищен от ударов разочарования. Но ждать Хирш никогда не умел. К этому добавлялся еще и своеобразный комплекс кондотьера. Хирша мучило не только то, что покушение и мятеж сорвались, -- он не мог примириться с тем, что все это было так неумело, так по-дилетантски сделано. Его распирало возмущение профессионала, углядевшего грубую ошибку. В магазин вошла краснощекая домохозяйка. Ей требовался тостер с автоматическим отключением. Я наблюдал, как Хирш демонстрирует ей поблескивающий хромом электроприбор. Он был само терпение и даже сумел всучить даме вдобавок к тостеру еще и электрический утюг; тем не менее как-то не верилось, что он сделает карьеру коммерсанта. Я смотрел в окно. Это был час бухгалтеров. В данный момент они всегда шли обедать в драгсторы. Недолгий час освобождения, когда из клеток своих контор, продуваемых всеми сквозняками воздушного охлаждения, бухгалтеры вырывались на волю и мнили себя на два платежных разряда выше, чем было на самом деле. Они проходили решительно, самоуверенными группками, полы пиджаков вальяжно колыхались на теплом ветру, проходили, громко болтая, полные обеденной жизни и убежденности в том, что, существуй на свете справедливость, им бы давно полагалось быть шефами. Стоя рядом, Хирш тоже смотрел на них из-за моего плеча. --Это парад бухгалтеров. Часа через два начнется парад жен. Они разом выпорхнут и станут летать от витрины к витрине, от магазина к магазину, будут донимать продавцов, ничего не покупая, болтать друг с дружкой, сплетничать, обсуждать последние слухи, которыми их исправно пичкают газеты, и при этом неукоснительно соблюдать простейшую иерархию денег: самая богатая всегда посередке, а две спутницы поскромнее эскортируют ее с флангов. Зимой это заметно с первого же взгляда по шубам: норка в центре, два черных каракуля по сторонам -- и вперед, тупо и целеустремленно. Их мужья тем временем с еще большей целеустремленностью зашибают доллары, наживая себе ранний инфаркт. Америка -- страна богатых вдов которые, впрочем, очень быстро снова выскакивают замуж, и молодых мужчин, бедных и жадных до всего. Вот так и вертится вечный круговорот рождений и смертей. -- Хирш засмеялся. -- Да разве можно сравнить такую, с позволения сказать, жизнь с полным приключений и риска существованием блохи, что переносится с планеты на планету, то бишь с человека на человека и с собаки на собаку, или с путешествиями саранчи, что перелетает целые континенты, не говоря уж о жюль-верновских переживаниях комара, когда его из Центрального парка забрасывает на Пятую авеню. Кто-то постучал в окно. --Началось воскресение из мертвых, -- сказал я. -- Это Равич. Или его брат. --Да нет, это он сам, -- возразил Хирш. -- Он уже давно здесь. Ты не знал? Я покачал головой. В Германии Равич был известным врачом. Он бежал во Францию, где ему пришлось нелегально работать помощником у куда менее одаренного французского врача. Я познакомился с ним в ту пору, когда он вдобавок подрабатывал медосмотрами в самом большом из парижских борделей. Он был очень хорошим хирургом. Обычно начинал операцию врач-француз, он оставался в операционной, пока пациенту делали наркоз, а уж потом входил Равич и проделывал все остальное. Он не находил в этом ничего зазорного, только радовался, что у него есть работа, что он может оперировать. Это был хирург от бога. --Где же ты сейчас-то работаешь, Равич? -- спросил я. -- И как? Ведь в Нью-Йорке официально нет борделей. --Работаю в госпитале. --По-черному? Нелегально? --По-серому. Так сказать, квалифицированный вариант сиделки. Мне нужно еще раз сдавать экзамен на врача. на английском языке. --Как во Франции? --Лучше. Во Франции было еще тяжелей. Здесь хотя бы аттестат зрелости признают. --Почему же не признают остальное? Равич рассмеялся. --Дорогой мой Людвиг, -- сказал он. -- Неужели ты до сих пор не усвоил, что представители человеколюбивых профессий -- самые ревнивые люди на свете? Теологи и врачи. Их организации защищают посредственность огнем и мечом. Я не удивлюсь, если после войны, вздумай я вернуться на родину, мне и в Германии придется еще раз сдавать медицинский экзамен. --А ты хочешь вернуться? -- спросил Хирш. Равич приподнял плечи. --Об этом я подумаю в свой срок. "Ланский катехизис", параграф шестой: "Впереди еще целый год отчаяния. Для начала сумей пережить его". --Сейчас-то с какой стати год отчаяния? -- удивился я. -- Или ты не веришь, что война проиграна? Равич кивнул. --Верю! Но как раз поэтому и не обольщаюсь. Покушение на Гитлера не удалось, война проиграна, но немцы, несмотря ни на что, продолжают сражаться. Их теснят повсюду, однако они бьются за каждую пядь, будто это чаша Святого Грааля. Ближайший год окажется годом сокрушенных иллюзий. Никто уже не сможет поверить, что нацисты, будто марсиане, свалились на Германию с неба и надругались над бедными немцами. Бедные немцы -- это и есть нацисты, они защищают нацизм, не щадя жизни. Так что от разбитых эмигрантских иллюзий останется только гора фарфоровых черепков. Кто столь истово сражается за своих якобы поработителей -- тот своих поработителей любит. --А покушение? -- не унимался я. --Не удалось, -- отрезал Равич. -- И даже отзвука после себя не оставило. Последний шанс безнадежно упущен. Да и разве это был шанс? Верные Гитлеру генералы придавили его в два счета. Банкротство немецкого офицерства после банкротства немецкой юстиции. А знаете, что будет самое омерзительное? Что все будет забыто, как только война кончится. Мы помолчали. --Равич, -- не выдержал наконец Хирш, -- ты что, пришел душу нам бередить? Она и так вся дырявая. Равич изменился в лице. --Я пришел выпить, Роберт. В последний раз у тебя еще вроде оставался кальвадос. --Кальвадос я сам допил. Но есть немного коньяка и абсента. И бутылка американской водки "Зубровка" от Мойкова. --Налей-ка мне водки. Вообще-то я предпочел бы коньяк, но водка не пахнет. А мне сегодня в первый раз оперировать. --За другого хирурга? --Нет, самому. Но в присутствии заведующего отделением. Будет присматривать, все ли я так делаю. Операция, которая двенадцать лет назад, когда мир еще не сбрендил, была названа моим именем. -- Равич усмехнулся. -- "Живя в опасности, даже с иронией обходись осторожно!" По-моему, это ведь тоже из "Ланского катехизиса"? Мудрость, которую вы, похоже, забыли или которой все-таки придерживаетесь? --Потихоньку начинаем забывать, -- отозвался я. -- Мы-то сдуру решили, что здесь мы в безопасности и мудрость нам больше не понадобится. --Нет вообще никакой безопасности, -- заметил Равич. -- А когда в нее веришь, ее бывает меньше всего. "Отличная водка, ребята!" "Налейте мне еще!" "Мы живы!" Вот единственное, во что сейчас нужно верить. Что вы нахохлились, как мокрые курицы? Вы живы! Сколько людей приняли смерть, а так хотели пожить еще чуток, еще хоть самую малость! Помните об этом и лучше не думайте ни о чем другом, пока не кончится год отчаянья. -- Он взглянул на часы. -- Мне пора идти. Когда совсем падете духом, приходите ко мне в больницу. Один обход ракового отделения в два счета лечит от любой хандры. --Ладно, -- согласился Хирш. -- Забери с собой "Зубровку". --С чего вдруг? --Твой гонорар, -- пояснил Хирш. -- Мы обожаем срочную терапию, даже когда она не слишком действует. А лечение депрессии еще более тяжелой депрессией -- идея весьма оригинальная. Равич рассмеялся. --Невротикам и романтикам это не помогает. -- Он забрал бутылку и заботливо уложил ее в свой почти пустой докторский саквояж. -- Еще один совет, причем даром, -- сказал он затем. -- Не слишком-то носитесь с вашими чертовски трудными судьбами. Единственное, что вам обоим нужно, -- это женщина, желательно не эмигрантка. Разделяя страдание с кем-то, страдаешь вдвойне, а вам это сейчас совсем ни к чему. День близился к вечеру. Я только что перекусил в драгсторе, взяв самое дешевое, что было, -- две сосиски и две булочки. Потом долго ел глазами рекламу мороженого, здесь оно было сорока двух сортов. Америка -- страна мороженого; здесь даже солдаты на улице беззаботно лизали брикетики в шоколадных вафлях. Этим Америка разительно отличалась от Германии: там солдат готов стоять навытяжку даже во сне, а если случится ненароком выпустить газы, то он делает вид, что это автоматная очередь. По Пятьдесят второй улице я побрел назад в гостиницу. Это была улица стриптиз-клубов. Все стены были сплошь облеплены афишами с обнаженными или почти нагими красотками, которые по ночам медленно раздевались на глазах у тяжело сопящей публики. Позже, ближе к ночи, перед дверями всех заведений, разодетые, будто турецкие генералы, водрузятся толстенные швейцары и забегают юркие зазывалы, наперебой расхваливая каждый свое зрелище. Улица запестрит многоцветьем и позолотой самых немыслимых ливрей и униформ, но нигде не будет видно предательских зонтов и утрированно больших сумок, по которым в Европе так легко распознать проституток. Их на здешних улицах просто не было, а публику в стриптиз-клубах, похоже, составляли одни понурые онанисты. Проститутки здесь назывались call girls, девушки по вызову, И связаться с ними можно было по телефону, номер которого удавалось раздобыть лишь по знакомству, строго конфиденциально, поскольку запрещалось и это -- полиция преследовала жриц любви, будто заговорщиков-анархистов. Моралью Америки заправляли женские союзы. Я покинул аллею онанистов и направился в кварталы бедной застройки. Здесь стояли узкие, убогого вида здания с лестницами, на верхних ступеньках которых, прислонясь к железным перилам, молчаливо и безучастно сидели местные жители. По тротуарам, около лестниц, вечно переполненные отбросами, в почетном карауле выстроились алюминиевые мусорные бачки. На проезжей части шныряющие между автомобилями подростки пытались играть в бейсбол. Их матери, как наседки, взирали на мир с высоты подоконников и лестничных ступенек. Детишки поменьше жались к ним, точно грязно-белесые мотыльки, которых вечерние сумерки и усталость заставили прибиться к этому неприглядному человеческому жилью. Сменный портье Феликс О'Брайен стоял перед дверями гостиницы "Мираж". --А Мойкова нет? -- поинтересовался я. --Сегодня же суббота, -- напомнил О'Брайен. -- Мой день. Мойков в разъездах. --Верно, суббота. -- Как же я забыл! Значит, впереди длинное, пустое воскресенье. --Вот и мисс Фиола тоже господина Мойкова спрашивала, -- вяло обронил Феликс. --Она еще тут? Или уже ушла? --По-моему, здесь еще. Во всяком случае, я не видел, чтобы она выходила. Мария Фиола вышла мне навстречу из полумрака плюшевого будуара. На ней опять был ее черный тюрбан. --У вас снова съемки? -- спросил я. Она кивнула. --Совсем забыла, что сегодня суббота. Владимир уехал развозить клиентам свой напиток богов. Но я все предусмотрела. У меня теперь здесь припасена собственная бутылка. Припрятана у Мойкова в холодильнике. Даже Феликс О'Брайен пока что не смог ее обнаружить. Но это, конечно, долго не протянется. Она прошла передо мной в комнатенку за стойкой и извлекла бутылку из холодильника, откуда-то из самого угла. Я поставил рюмки на столик возле зеркала. --Вы не ту бутылку взяли, -- предупредил я. -- Это перекись водорода, к тому же концентрированная. Яд. -- Я показал на этикетку. Мария Фиола рассмеялась. --Бутылка та самая. А этикетку я сама наклеила, чтобы Феликса отпугнуть. Перекись водорода, как и водка, ничем не пахнет. У Феликса нюх на спиртное просто феноменальный, но тут он ничего не учует, пока не попробует. А чтобы не попробовал -- этикетка! Яд! Просто, верно? --Все гениальные идеи просты, -- ответил я, отдавая дань ее изобретательности. -- Потому-то они так тяжело и даются. --Первую бутылку я тут завела себе уже несколько дней назад. Чтобы Феликс на нее не позарился, Владимир Иванович перелил водку в старую, запыленную бутылку из-под уксуса и даже бумажку приклеил с русскими буквами. Но она на следующее же утро исчезла. --Лахман? -- спросил я, пронзенный молниеносной догадкой. Она в изумлении кивнула. --Вы-то откуда знаете? --Природный дар аналитика, -- сухо ответил я. -- Он признался в содеянном? --Да. И в приступе раскаяния даже принес взамен вот эту бутылку. Она больше. В ту едва пол-литра набиралось, а в этой добрых три четверти. Ваше здоровье! --И ваше! -- Лурдская вода, подумал я. Лахман даже заподозрить не мог, что это водка, он же вообще непьющий. Одному Богу известно, как приняла его с такой святой водицей пуэрториканка. Впрочем, может, он как-нибудь сообразил выдать ее за сливовицу из Гефсиманского сада? --А я люблю тут посидеть, -- призналась Мария Фиола. -- С прежних времен привычка осталась. Я ведь долго тут жила. Я вообще люблю гостиницы. Всегда что-нибудь случается. Люди приезжают, уезжают... встречи, расставания... самые волнующие мгновения в жизни. --Вы так считаете? --А вы нет? Я задумался. В моей жизни встреч и прощаний было достаточно. Даже с лихвой. Прощаний больше. Пожалуй, возможность спокойной жизни волнует меня куда сильнее. --Может, вы и правы, -- заметил я. -- Но тогда, наверное большие отели еще интереснее? Мария затрясла тюрбаном так, что бигуди зазвенели. --Они бесцветные. Здесь все по-другому. Здесь люди не прячут своих эмоций. Вы это по мне могли видеть. Вы тут Рауля уже встречали? --Нет. --А графиню? --Только мельком. --Тогда у вас все впереди. Еще водки? Рюмочки такие маленькие. --Они всегда малы. Я ничего не мог с собой поделать: при воспоминании о Лахмане мне почему-то казалось, что водка слегка попахивает ладаном. Опять вспомнился "Ланский катехизис": "Бойся собственной фантазии: она преувеличивает, преуменьшает и искажает". Мария Фиола потрогала пакет, лежавший рядом с ней на столике. Это мои парики. Рыжий, белокурый, черный, седой и даже белый. Жизнь манекенщицы -- сплошная кутерьма. Я ее не люблю. Поэтому перед каждым сеансом делаю здесь последнюю остановку, а уж потом ныряю с головой во все эти переодевания. Владимир -- это такой оплот спокойствия. У нас сегодня цветные съемки. А почему бы вам не пойти со мной? Или у вас другие планы? --Да нет. Но ваш фотограф меня вышвырнет. --Никки? Что за вздор! Там и без нас будет куча народу, не меньше дюжины. А если вам станет скучно, в любое время сможете уйти. Это не светская вечеринка. --Хорошо. Я бы за что угодно ухватился, лишь бы избежать одиночества моей гостиничной комнаты. В этой комнате умер эмигрант Заль. В шкафу я нашел несколько писем. Заль их так и не отправил. Одно было адресовано Рут Заль в исправительно-трудовой лагерь Терезиенштадт под Веной. "Дорогая Рут, я уже так давно ничего о тебе не слышал, -- надеюсь, ты здорова и у тебя все в порядке". Я-то знал, что концлагерь Терезиенштадт -- сборный пункт для евреев, которых оттуда переправляли в крематории Освенцима Так что Рут Заль, по всей вероятности, давным-давно сожгли. Тем не менее письмо я отправил. Оно было полно отчаяния, раскаяния, расспросов и бессильной любви. --Будем брать такси? -- спросил я на улице, неприязненно вспомнив о своем порядком отощавшем бумажнике. Мария Фиола мотнула головой. --В гостинице "Мираж" такси берет только Рауль. Я это отлично помню по временам моей здешней жизни. Все остальные ходят пешком. И я тоже. Причем с удовольствием. А вы разве нет? --Я-то пешеход-марафонец. Особенно в Нью-Йорке. Два-три часа прогулки для меня сущий пустяк. -- Я умолчал о том, что завзятым любителем моционов стал только в Нью-Йорке, потому что здесь мне не надо опасаться полиции. Это давало ликующее ощущение свободы, к которому я все еще не привык. --Нам недалеко, -- сказала девушка. Я хотел взять у нее пакет с париками, но она не позволила. --Лучше я