тебе смирение. Бога выдумали, чтобы люди не восставали против несправедливости. --Ты это всерьез? --Нет. Но в нашем шатком положении можно позволить себе лишь минимум твердых принципов. Надо хвататься за любую соломинку. --Какие вы все чертовски надменные, -- сказал Лахман. -- Прямо диву даюсь. Что у тебя с работой? --Завтра с утра начинаю у одного антиквара: разборка и каталогизация. --За твердое жалованье? Я кивнул. --Ну и зря! -- сказал Лахман, мгновенно оживляясь; порадовался возможности дать поучительный совет. -- Переключайся на торговлю. Сантиметр торговли лучше, чем метр работы. --Я учту. --Только тот, кто страшится жизни, мечтает о твердом жалованье, -- колко заметил Лахман. Поразительно, до чего быстро этот человек умел переходить от уныния к агрессии. "Еще один экстремист", -- подумал я. --Ты прав, я страшусь жизни, прямо верчусь от страха как псина от блох, -- заметил я миролюбиво. -- Благодаря этому страху только и живу. Что против этого твой маленький сексуальный страх? Так что радуйся! По лестнице уже спускался Мойков. --Спит, -- объявил он торжественно. -- Три таблетки секонала все-таки подействовали. --Секонал? -- оживился Лахман. -- А для меня не осталось? Мойков кивнул и вынул пачку снотворного. --Двух вам хватит? --Почему двух? Раулю вы дали три, почему же мне только две? --Рауль потерял Кики. Можно сказать, вдвойне потерял. Сразу на два фронта. А у вас еще остается надежда. Лахман явно собрался возразить -- такого преуменьшения своих страданий он допустить не мог. --Исчезни, -- сказал я ему. -- При полнолунии таблетки действуют с удвоенной силой. Лахман, ковыляя, удалился. --Надо было мне аптекарем стать, -- задумчиво изрек Мойков. Мы начали новую партию. --А Мария Фиола правда была здесь сегодня вечером? -- спросил я. Мойков кивнул. --Хотела отпраздновать свое освобождение от немецкого ига. Городок в Италии, где она родилась, заняли американцы. Раньше там немцы стояли. Так что она тебе уже не подневольная союзница, а новоиспеченная врагиня. В этом качестве просила передать тебе привет. И, по-моему, сожалела, что не может сделать этого лично. --Боже ее упаси! -- возразил я. -- Я приму от нее объявление войны, только если на ней будет диадема Марии Антуанетты. Мойков усмехнулся. --Но тебя, Людвиг, ждет еще один удар. Деревушку, в которой я родился, русские на днях тоже освободили от немцев. Так что и я из вынужденного союзника превращаюсь в твоего вынужденного неприятеля. Даже не знаю, как ты это переживешь. --Тяжело. Сколько же раз на твоем веку этак менялась твоя национальность? --Раз десять. И все недобровольно. Чех, поляк, австриец, русский, опять чех и так далее. Сам-то я этих перемен, конечно, не замечал. И боюсь, эта еще далеко не последняя. Тебе, кстати, шах и мат. Что-то плоховато ты сегодня играешь. --Да я никогда хорошо не играл. К тому же у тебя, Владимир, солидная фора в пятнадцать лет эмиграции и одиннадцать смененных родин. Включая Америку. --А вот и графиня пожаловала. -- Мойков встал. -- Полнолуние никому спать не дает. Сегодня к старомодному, под горло закрытому кружевному платью графиня надела еще и боа из перьев. В таком наряде она напоминала старую, облезлую райскую птицу. Ее маленькое, очень белое личико было подернуто мелкой сеткой тончайших морщин. --Ваше сердечное, графиня? -- спросил Мойков с невероятной галантностью в голосе. --Благодарю вас, Владимир Иванович. Может, лучше секонал? --Вам угодно секоналу? --Не могу заснуть Да вы же знаете, тоска и мигрень замучили, -- посетовала старушка. -- А тут еще эта луна! Как над Царским Селом. Бедный царь! --А это господин Зоммер, -- представил меня Мойков. Графиня милостиво скользнула по мне взглядом. Она явно меня не узнала. --Тоже беженец? -- спросила она. --Беженец, -- подтвердил Мойков. Она вздохнула. --Мы вечные беженцы, сначала от жизни, потом от смерти, -- в глазах у нее вдруг блеснули слезы. -- Дайте мне сердечного, Владимир Иванович! Но только совсем немножко. И две таблетки секонала. -- Она повела птичьей головкой. -- Жизнь необъяснимая вещь. Когда я еще была молоденькой девушкой, в Санкт-Петербурге, врачи махнули на меня рукой. Туберкулез. Безнадежный случай Они давали мне от силы два-три дня, не больше. А что теперь? Их всех давно уж нет -- ни врачей, ни царя, ни красавцев офицеров! И только я все живу, и живу, и живу! Она встала. Мойков проводил ее до дверей, потом вернулся. --Выдал ей секонал? -- спросил я. --Конечно. И бутылку водки. Она уже пьяна. А ты даже и не заметил, верно? Старая школа, -- сказал Мойков с уважением. -- Этот божий одуванчик по бутылке в день высасывает. А ведь ей за девяносто! У нее ничего не осталось, кроме призрачных воспоминаний о призрачной жизни, которую она оплакивает. Только в ее старой голове эта жизнь еще и существует. Сначала она жила в "Рице". Потом в "Амбассадоре". Потом в русском пансионе. Теперь вот у нас. Каждый год она продает по одному камню. Сперва это были бриллианты. Потом рубины. Потом сапфиры. С каждым годом камни становились все меньше. Сейчас их почти не осталось. --А секонал у тебя еще есть? -- поинтересовался я. Мойков посмотрел на меня изучающим взглядом. --И ты туда же? --На всякий случай, -- успокоил я его. -- Все-таки полнолуние. Это только про запас. Наперед никогда не знаешь. Снам ведь не прикажешь. А мне завтра рано вставать. На работу. Мойков помотал головой. --Просто поразительно, до чего человек в своей гордыне заносчив, ты не находишь? Вот скажи, ты плачущего зверя когда-нибудь видел? VIII Уже две недели я работал у Силвера. Подвал под магазином оказался огромным, лабиринт его помещений уходил далеко под улицу. В нем было множество ответвлений и тупиков, битком набитых всяческим старьем. Включая даже допотопные детские коляски, подвешенные под самым потолком. Силверам все это барахло в свое время досталось по наследству, и они несколько раз даже предпринимали слабые попытки как-то его упорядочить и каталогизировать, но вскоре от этой затеи отказались. Не для того же, в конце концов, они бросили адвокатское ремесло чтобы сменить его на жалкий удел сортировщиков и учетчиков в катакомбах. Если есть в подвале что-нибудь ценное, то с годами оно станет только еще ценней -- так решили они и отправились пить кофе. Ибо к своим обязанностям бонвиванов Силверы относились всерьез. Рано поутру я исчезал в катакомбах, точно крот, и обычно появлялся на поверхности лишь к обеду. Подвал был скудно освещен лишь несколькими тусклыми лампочками. Он напоминал мне о моих брюссельских временах, и поначалу я даже слегка побаивался, не слишком ли назойливым будет напоминание; потом, однако, решил помаленьку и осознанно привыкать, тем самым постепенно изживая в себе болезненный комплекс. Мне уже не однажды в жизни случалось проделывать над собой подобные эксперименты, превозмогая непереносимые воспоминания сознательным привыканием к чему-то сходному, но не столь непереносимому. Силверы часто приходили меня навещать. Для этого им нужно было спуститься в подвал по приставной лестнице. В тусклом электрическом свете сперва появлялись лакированные штиблеты, фиолетовые епископские носки и клетчатые штаны Александра Силвера, затем лакированные штиблеты, шелковые носки и черные брюки его брата Арнольда. Оба были любопытны и общительны. И приходили вовсе не для того, чтобы меня контролировать. Просто им хотелось поболтать. Мало-помалу я притерпелся к темным сводам катакомб и к шуму грузовиков и легковушек над головой. К тому же мне постепенно удалось разгородить некоторые участки свободного пространства. Часть вещей оказалась таким барахлом, что его и хранить-то не стоило. Тут были и поломанные кухонные табуретки, и две никуда не годные драные кушетки стандартного фабричного производства. Подобный хлам Силверы просто выставляли к ночи на улицу, а рано утром его забирала бригада городских мусорщиков. Однажды, уже после нескольких дней работы в подвале, под грудой ветхих, не имеющих почти никакой ценности фабричных ковров я вдруг обнаружил два молитвенных ковра, один с изображением голубого, другой -- зеленого михраба(24). И это были не современные копии, а оригиналы, каждому лет по сто пятьдесят, и оба в хорошей сохранности. Гордый, как терьер с добычей, я вытащил их наверх. В магазине восседала помпезная дама, вся увешанная золотыми цепями. --А вот и наш эксперт, сударыня, -- глазом не моргнув, сказал Силвер, едва заметив меня. -- Месье Зоммер, из Парижа, прямо из Лувра. Предпочитает говорить по-французски. Что вы скажете об этом столике, господин Зоммер? --Превосходный Людовик Пятнадцатый. Дивная чистота линий. И сохранность отменная. Редкая вещь, -- отрапортовал я с сильным французским прононсом. А затем, для пущего эффекта, еще раз повторил все то же самое по-французски. --Слишком дорого, -- решительно заявила дама, брякнув цепями. --Но позвольте, -- слегка опешил Силвер. -- Я вам пока что и цены-то не называл. --Неважно. Все равно слишком дорого. --Хорошо, -- согласился Силвер, мгновенно обретая присутствие духа. -- В таком случае, сударыня, назначьте цену сами. Теперь настал черед дамы слегка опешить. Поколебавшись немного, она спросила: --А это сколько стоит? -- и ткнула в ковер с зеленой нишей. --Ему нет цены, -- ответил Силвер. -- Это фамильная реликвия, перешедшая мне по наследству от матушки. Она не продается. Дама рассмеялась. --Реликвия -- тот, что зеленый, -- встрял я. -- А вон тот, голубой, это моя собственность. Я принес показать его господину Силверу. Если он его купит, у него будет пара к зеленому. Это повышает стоимость обоих ковров процентов на двадцать. --У вас что, вообще ничего купить нельзя? -- ехидно поинтересовалась дама. --Отчего же? Столик и все прочее, что на вас смотрит, -- смиренно ответил Силвер. --И зеленый ковер тоже? Загвоздка с коврами состояла в том, что Силвер явно не знал, что это вообще такое, а я понятия не имел, сколько они могут стоить в долларах. И у нас не было никакой возможности сговориться. Дама в цепях восседала между нами и пристально следила за каждым нашим движением. --Так и быть, -- решился наконец Силвер. -- Только для вас -- и зеленый ковер. Дама хмыкнула. --Так я и думала. И сколько же? --Восемьсот долларов. --Слишком дорого, -- изрекла дама. --Похоже, это ваше любимое присловье, сударыня. Сколько бы вы хотели заплатить? --Нисколько, -- отрезала дама, вставая. -- Просто хотела послушать, что вы еще придумаете. Одно надувательство! Бряцая цепями, дама направилась к выходу. По пути она опрокинула голландский светильник и даже не подумала его поднять. Силвер поднял его сам. --Вы замужем, милостивая государыня? -- спросил он вкрадчиво. --А вам-то какое дело? --Никакого. Просто мы, мой коллега и я, сегодня вечером включим вашего достойного всяческого сочувствия супруга в нашу ночную молитву. По-английски и по-французски. --Эта больше не придет, -- сказал я. -- Разве что с полицией. Силвер отмахнулся. --Зря я, что ли, столько лет был адвокатом? А купить эта корова все равно ничего не купила бы. Такие стервы разгуливают по городу тысячами. Им скучно, вот они и не дают жизни продавцам. Главным образом, в магазинах одежды и обуви: сидят часами, примеряют без конца и ничего не покупают. -- Он перевел взгляд на ковры. -- Так что там у нас с фамильной реликвией моей матушки? --Это молитвенный ковер, начало девятнадцатого века, быть может, даже конец восемнадцатого. Малая Азия. Очень миленькие вещицы. Считаются полуантиком Настоящий антик -- шестнадцатое и семнадцатое столетия. Но таких молитвенных ковров очень мало. И они обычно персидские. --Сколько же, по-вашему, они должны стоить? --До войны в Париже у торговцев коврами цена была около пятисот долларов. --За пару? --За штуку. --Черт побери! Вам не кажется, что было бы неплохо это отметить чашечкой кофе? Мы начали переправу через улицу, причем Силвер -- с такой самоубийственной удалью, что немедленно принудил к остановке заверещавший всеми тормозами "форд", водитель которого осыпал его целым градом нелестных эпитетов. "Баран безмозглый" было из них самым мягким. Силвер с ослепительной улыбкой помахал ему вслед. --Так, -- сказал Силвер, -- теперь мое самолюбие удовлетворено. А то эта стерва изрядно его потрепала. -- Поймав мой недоуменный взгляд, он пояснил: -- К сожалению, я очень вспыльчив. Этот водитель имел полное право меня обругать, а стерва -- никакого. Теперь все уравновесилось, внутренний покой восстановлен. Как насчет круассана к кофе? --С удовольствием. Я не вполне оценил логику Силверовых рассуждений, но был готов оценить круассан. Голодные годы войны и эмиграции пробили во мне ненасытимую брешь -- я могу есть в любое время суток и что угодно. Вот и во время долгих пеших прогулок по Нью-Йорку я то и дело замирал перед витринами продовольственных магазинов, самозабвенно глазея на выставленные в них яства -- огромные окорока, деликатесы, торты. Силвер извлек из кармана бумажник. --Сделка с вазой состоялась, -- заявил он тоном триумфатора. -- Я получил телеграмму из музея. Они берут бронзу обратно. И платят больше, чем мы предполагали. А того эксперта уже заменили. И не по нашей вине. Он успел совершить еще несколько промахов. Вот ваша доля. -- Силвер положил две стодолларовых купюры возле моей тарелочки с круассаном. -- Вы довольны? Я кивнул. --А что с авансом? -- спросил я. -- Я его должен вам вернуть из этих денег или вычтете из моего жалованья? Силвер рассмеялся. --Мы квиты. Вы заработали триста долларов. --Только двести пятьдесят, -- не согласился я. -- Пятьдесят я сам заплатил. --Верно. И если мы продадим ковры, вы тоже получите премию. Мы люди, а не автоматы по загребанию денег. Автоматами мы были раньше. Правильно я говорю? --Правильно. Даже очень. Вы вдвойне человек, господин Силвер. --Еще круассан? --С удовольствием. Они восхитительны, но очень маленькие. --Замечательно здесь, правда? -- радовался Силвер. -- Я об этом мечтал всю жизнь: хорошее кафе рядом с работой. -- Он устремил взгляд поверх потока машин на противоположную сторону улицы: нет ли у нас покупателей. И сразу стал похож на отважного и деловитого воробья, высматривающего пропитание прямо под конскими копытами. Внезапно он издал глубокий вздох. -- Все бы хорошо, если бы не эта безумная идея моего братца. --Что за идея? --У него есть подруга. Шикса. Так представляете, он вздумал на ней жениться! Трагедия! Нам всем тогда крышка! --Шикса? Что такое шикса? Силвер воззрился на меня с изумлением. --Вы и этого не знаете? И вы еврей? Ах да, вы же агностик. Так вот, шикса -- это христианка. Христианка с выдавленными перекисью лохмами, глазами селедки и пастью о сорока восьми зубьях, каждый из которых наточен на наши кровью и потом скопленные доллары. Это не блондинка, а гиена крашеная, обе ноги кривые и обе правые! Мне понадобилось некоторое время, чтобы уяснить себе этот образ. --Бедная моя матушка, -- продолжал Силвер. -- Да она в гробу перевернулась бы, если бы ее восемь лет назад не сожгли. В крематории. Я с трудом поспевал за скачками его мысли. Однако последнее слово оглушило меня, как гром набата. Я отодвинул тарелку. Все вокруг вдруг заполнил тошнотворный сладковатый запах, который я слишком хорошо знал. --В крематории? -- переспросил я. --Да. Здесь это самое простое. И, кстати, самое чистое. Она была набожная иудейка, еще в Польше родилась. Вы же знаете... --Знаю, -- резко оборвал я его. -- И что же ваш брат? Почему ему нельзя жениться? --Только не на шиксе! -- Силвер кипел от возмущения. -- Да в Нью-Йорке порядочных еврейских девушек больше, чем в Палестине! Здесь треть жителей евреи! Чтобы уж тут-то не найти? Где еще, как не здесь? Так нет же, вбил себе в голову! Это все равно, что в Иерусалиме жениться на Брунгильде. Я выслушал этот взрыв возмущения молча, поостерегшись указать Силверу на парадокс обратного антисемитизма, скрытый в его словах. С такими вещами не шутят, тут даже тень иронии неуместна. Силвер пришел в себя. --Я вообще-то не собирался вам об этом говорить, -- сказал он. -- Не знаю, способны ли вы понять, какая тут трагедия. --Боюсь, не вполне. В моем понимании трагедия -- это что-то связанное со смертью. А не со свадьбой. Но я очень примитивная натура. Он кивнул. И даже не усмехнулся. --Мы набожные евреи, -- снова попытался он объяснить. -- Мы не вступаем в брак с людьми другой веры. Так требует наша религия. -- Он посмотрел на меня. -- Вас наверняка воспитали вне религии, верно? Я покачал головой. Я все время забывал, что он считает меня евреем. --Атеист, -- сказал он. -- Вольнодумец! Неужто и вправду? Я задумался. --Я атеист, который верит в Бога, -- ответил я наконец. -- По ночам. Людвиг Зоммер, под чьим именем я теперь жил, в Париже работал реставратором картин на одного антиквара-француза. Но и сам понемногу приторговывал антиквариатом. Одно время я трудился у него носильщиком: у Зоммера было слабое сердце, он и сам-то еле ходил. Он специализировался по старинным коврам и разбирался в этом деле лучше, чем большинство музейных директоров. Он брал меня с собой в походы к сомнительного вида туркам, продавцам ковров, и объяснял всевозможные уловки, с помощью которых ковровщики подделывают свои ковры под старину, и как эти уловки можно раскусить. Хитрости оказались примерно такие же, как с китайской бронзой: надо было досконально знать и уметь сравнивать виды ткани, цвета, а также узоры орнамента. Копиисты подлинных старинных ковров сплошь и рядом совершали одну и ту же ошибку, исправляя многочисленные неправильности древнего орнамента. Но как раз эти неправильности и есть верная примета их подлинности: не бывает старинных ковров, совершенно одинаковых на все четыре стороны. По верованиям ковровых дел мастеров, эти мелкие погрешности отводили несчастье, они-то и вдыхали жизнь в древний рисунок. В поддельных коврах, напротив, как правило, чувствуется какая-то натужность, в них нет свободы. У Зоммера имелась целая коллекция ковровых лоскутов, по ней он растолковывал мне различия. По воскресеньям мы ходили в музеи, изучали там ковры-шедевры. Почти идиллическое было время, едва ли не лучшее за все годы моего изгнания. Но оно продлилось недолго. Всего одно лето. Тогда-то я и обучился всему, что теперь знал о коврах, в том числе о двух найденных в подвале. То был последний год жизни Зоммера. Он это знал и не обманывался иллюзиями. Знал он и то, что реставрирует картины для отъявленного мошенника, который выдает их за неизвестные полотна знаменитых мастеров, но не растрачивал по данному поводу никаких эмоций, даже иронии. У него просто не было на это времени. Он столько пережил и перенес столько утрат, но остался при этом до того рассудителен, что изгнал из этих последних месяцев своей жизни всякое чувство горечи. Он был первым, кто пытался приучить меня знать меру в спорах с судьбой, чтобы не сгореть до срока. Я так этому и не научился, как не научился и другому: лелеять в себе месть, отложив отмщение в долгий ящик. Это было странное, почти неправдоподобное лето. Большей частью мы сидели на острове Сен-Луи, где у Зоммера была мастерская. Он любил просто так, молча, посидеть у Сены, глядя на бездонное, все в барашках облаков, небо, поблескивающую на солнце рябь реки, арки мостов и снующие под ними буксиры. В последние недели он был весь уже как бы по ту сторону слов. Слова были беспомощны перед тем, что ему предстояло покинуть, да и не хотел он высказывать никакого сожаления или иных сантиментов. Вот оно небо, а вот твое дыхание, вот глаза, а вот жизнь, которая от тебя ускользает и разлуке с которой ты можешь противопоставить только одно -- легкую, почти бездумную веселость, благодарение, почти исчерпавшее себя, и собранность человека, который на пороге небытия встречает подступившую кончину с широко раскрытыми глазами, без судороги ужаса, стремясь в тихой сосредоточенности боли и ухода, прежде чем когти агонии вцепятся тебе в глотку, не упустить ни единого мига жизни. Зоммер был мастером сослагательных сравнений. Этакий меланхолический эмигрантский юмор по принципу "все могло быть гораздо хуже". В Германии можно было не только потерять все свое состояние, но и угодить за решетку; там тебя могли не только подвергнуть пыткам, но и замучить непосильной работой в лагере; и не только замучить непосильной работой в лагере, но и отдать на растерзание эсэсовским врачам для их экспериментов и медленной вивисекции; и так далее до самой смерти, которая тоже была возможна как минимум в двух разновидностях: либо тебя сожгут, либо бросят истлевать в массовой могиле. --У меня мог бы быть рак желудка, -- рассуждал Зоммер, -- и плюс к тому рак гортани. Или я мог ослепнуть. -- Он улыбнулся. -- Столько возможностей! А сердце -- такая чистая болезнь! Лазурь! Ты посмотри на эту лазурь! Какое небо! Лазурь старинных ковров! Я тогда его не понимал. Слишком был сосредоточен на своих мыслях о несправедливости и отмщении. Но было в нем что-то бесконечно трогательное. Покуда он был в силах мы ходили с ним по церквям и музеям и сидели там. Это испытанные убежища эмигрантов -- полиция туда не заглядывала. Лувр, Музей декоративных искусств, музей Же-де-Пом(25), где импрессионисты, и Нотр-Дам стали родным домом для эмигрантского содружества наций. Они дарили безопасность, утешение, а заодно расширяли духовный кругозор. И церкви тоже -- но только, пожалуй, не по части Господней справедливости. На этот счет у нас были большие сомнения. Зато по части искусства -- безусловно. Эти летние предвечерья в светлых залах музея с полотнами импрессионистов по стенам! Это блаженство оазиса среди бесчеловечных бурь! Часами сидели мы перед картинами в музейной тиши, я и рядом со мной умирающий Зоммер, сидели, молчали, а картины были окнами, распахнутыми в бесконечность. Они были лучшим из всего, что создано людьми, среди худшего из всего, на что люди оказались способны. --Или меня могли заживо сжечь в лагере уничтожения в стране Гете и Гельдерлина, -- медленно и блаженно произнес Зоммер немного погодя. -- Забирай мой паспорт, -- сказал он затем. -- И живи с ним. --Ты его можешь продать, -- возразил я. Я уже слыхал, что кто-то из эмигрантов, оказавшись совсем без бумаг, в отчаянии предлагал Зоммеру за его паспорт тысячу двести швейцарских франков, безумные деньги, на которые Зоммера можно было даже положить в больницу. Но Зоммер не захотел. Он захотел умереть на острове Сен-Луи в своей мастерской, пропахшей олифой, рядом со своей коллекцией ковровых лоскутов. Бывший профессор Гуггенхайм, в прошлом медицинское светило, торговавший ныне носками вразнос, был его лечащим врачом, и вряд ли бы Зоммер где-нибудь сыскал лучшего. --Забирай паспорт, -- сказал Зоммер. -- По нему еще приличный кусок жизни можно прожить. А это тебе кусочек смерти в довесок. -- Он сунул мне в ладонь маленькую металлическую коробочку вроде ладанки на тонкой цепочке. Внутри в слое ваты лежала капсула с цианистым калием. Как и некоторые другие эмигранты, Зоммер всегда носил ее при себе -- на тот случай, если попадет в лапы гестаповцам; он знал, что не выдержит пыток, и хотел иметь возможность умереть тотчас же. А умер во сне. Мне он завещал всю свою одежду, несколько литографий и коллекцию ковровых лоскутов, которую я вынужден был продать, чтобы выручить деньги на погребение. Сохранил я и капсулу с ядом, и паспорт. Зом-мера похоронили под моим именем. А еще я сохранил один маленький ковровый лоскут -- кусочек бордюра с уголком голубой михрабной ниши, такой же голубой, как августовское небо над Парижем и как ковер, что я нашел у Силвера. Капсулу я еще долго таскал с собой и выбросил в воду лишь в тот день, когда мы прибыли на остров Эллис. Хотел избавить себя от лишних расспросов таможенников. С паспортом Зоммера я в первые недели чувствовал себя довольно странно -- словно покойник в отпуску. Потом понемногу привык. Роберт Хирш и во второй раз отказался взять у меня деньги, которые я ему задолжал. --Но пойми, ведь я купаюсь в деньгах! -- кипятился я. -- К тому же у меня гарантированная работа в подполье еще как минимум на полтора месяца. --Расплатись сперва с адвокатами, с господами Левиным и Уотсоном, -- твердил Хирш. -- Это важно. Они тебе еще понадобятся. Долги друзьям плати в последнюю очередь. Друзья могут подождать. "Ланский катехизис", параграф четвертый! Я рассмеялся. --Ты все путаешь! В катехизисе как раз наоборот сказано. Сперва друзья, потом все остальные. --А это исправленное, улучшенное и дополненное нью-йоркское издание. Для тебя сейчас самое главное -- вид на жительство. Или ты хочешь угодить в американский лагерь для интернированных? Их хватает -- и в Калифорнии, и во Флориде. В Калифорнии для японцев, во Флориде для немцев. Тебе очень хочется, чтобы тебя засунули в лагерь к соотечественникам-нацистам? Я покачал головой. --А что, могут? --Могут. В подозрительных случаях. А чтобы попасть под подозрение, многого не нужно. Сомнительного паспорта более чем достаточно, Людвиг. Или ты забыл древнюю мудрость: попасть в лапы закона легко, выбраться почти невозможно? --Да нет, не забыл, -- ответил я, внутренне поежившись. --Или ты хочешь, чтобы тебя там в лагере забили до смерти? Нацисты, которых там подавляющее большинство? --Разве лагеря не охраняются? Хирш горько улыбнулся. --Людвиг! Ты же сам прекрасно знаешь, что в лагере на несколько сотен заключенных ночью ты абсолютно беззащитен. Придет "дух святой", устроят тебе темную и изметелят до полусмерти, даже синяков не оставив. Если не что похуже. Кому интересно расследовать какое-то лагерное самоубийство, пусть даже мнимое, когда каждый день тысячи американцев гибнут в Европе? --А комендант? Хирш только рукой махнул. --Комендантами в этих лагерях обычно назначают старых отставных вояк, которые ничего, кроме покоя, от жизни уже не хотят. Нацисты с их дергающимся строевым шагом, замиранием по стойке "смирно" и вообще военной выправкой нравятся им, в сущности, куда больше, чем наша сомнительная публика с ее постоянными жалобами на притеснения. Да ты же сам знаешь. --Знаю, -- отозвался я. --Государство -- оно государство и есть, -- продолжил Хирш. -- Здесь нас не преследуют. Здесь нас просто терпят. Уже прогресс! Но упаси тебя Бог от легкомыслия! И никогда не забывай, что мы здесь люди второго сорта. -- Он достал свое розовое эмигрантское удостоверение. -- Вражеские иностранцы. Люди второго сорта. --А когда война кончится? Хирш усмехнулся. --Даже став американцем, ты останешься здесь человеком второго сорта. Тебе никогда не быть президентом И где бы ты ни оказался, если у тебя кончается срок паспорта, тебе придется возвращаться в Америку его продлевать. В отличие от тех, кто американцем родился. Где спрашивается, взять столько денег? -- Он достал из-под прилавка бутылку коньяка. -- Все, шабаш! -- объявил он. -- Сегодня я свое отработал. Продал четыре приемника, два пылесоса и один тостер. Плохо. Не создан я для этого дела. --Тогда для какого? --Хочешь верь, хочешь нет -- я хотел стать юристом. И это в Германии! В стране, где высший и главный закон всегда гласит одно и то же: право -- это то, что во благо государству. В стране радостного попрания любых конституционных параграфов. Но с этой мечтой покончено. Что еще? Во что вообще остается верить людям, Людвиг? Я передернул плечами. --Не могу я так далеко вперед заглядывать. Он посмотрел на меня. --Счастливый ты человек. --Это чем же? Он мягко улыбнулся. --Да хотя бы тем, что счастья своего не ведаешь. --Ну хорошо, Роберт, -- ответил я нетерпеливо. -- Человек -- единственное живое существо, которое осознает, что оно должно умереть. Что ему дало это знание? --Он изобрел религию. --Правильно. А вместе с религиями -- нетерпимость. Только его религия истинно верная, остальные нет. --Ну да, а как следствие -- войны. Самые кровопролитные всегда велись как раз именем Бога. Даже Гитлер без этого не обошелся. Мы подавали друг другу реплики, как во время литании. Хирш вдруг рассмеялся. --А помнишь, как мы в курятнике под Ланом в такой же вот литании упражнялись, чтобы в отчаяние не впадать? И лакировали коньяк сырыми яйцами? Знаешь, по-моему, ни на что стоящее мы уже не годимся. Так и останемся эмигрантским перекати-полем, цыганами. Чуть грустными, чуть циничными и в глубине души отчаявшимися цыганами. Тебе не кажется? --Нет, -- ответил я. -- Так далеко вперед я тоже не могу загадывать. За окном опускалась душная летняя ночь; здесь, в магазине, работало воздушное охлаждение. Компрессор тихо жужжал, и от этого почему-то казалось, что мы с Хиршем на корабле. Некоторое время мы молчали. В прохладном, искусственном воздухе и коньяк пился не так вкусно. В нем почти не чувствовалось аромата. --Тебе сны снятся? -- спросил наконец Хирш. -- О прошлом? Я кивнул. --Чаще, чем в Европе? Я снова кивнул. --Остерегайся воспоминаний, -- сказал Хирш. -- Здесь они опасней. Гораздо опаснее, чем там. --Знаю, -- согласился я. -- Только снам разве прикажешь? Хирш встал. --Опасны как раз потому, что здесь мы в относительной безопасности. Там-то мы постоянно были начеку и не давали себе расслабиться. А здесь появляется беспечность. --А Бэр в Париже? А Рут? А Гутман в Ницце? Здесь нет закономерности, -- возразил я. -- Но следить за собой надо. --Вот и я о том же. -- Хирш зажег свет. -- В субботу наш меценат Танненбаум устраивает скромный прием. Спросил, не могу ли я привести тебя. К восьми. --Хорошо, -- согласился я. -- У него в квартире такое же воздушное охлаждение, как здесь у тебя? Хирш рассмеялся. --У него в квартире все есть. Что, в Нью-Йорке жарче, чем в Париже, верно? --Тропики! И душно, как в парилке. --Зато зимой стужа, как на Аляске. А наш брат, разнесчастный торговец электротоварами, только за счет этих перепадов и выживает. --Я представлял себе тропики совсем иначе. Хирш внимательно посмотрел на меня. --А вдруг, -- проговорил он, -- вдруг эти наши с тобой посиделки когда-нибудь покажутся нам лучшими минутами всей нашей горемычной жизни? У себя в гостинице я застал необычную картину. Плюшевый будуар был празднично освещен. В углу возле пальмы и цветов в горшках стоял большой стол, за которым собралось весьма пестрое и оживленное общество Верховодил всем Рауль. В бежевом костюме он огромной, влажно поблескивающей жабой восседал во главе стола! К немалому моему изумлению, стол был даже накрыт белой скатертью, а гостей обслуживал официант, которого я прежде никогда здесь не видел. Рядом с Раулем сидел Мойков, напротив них Лахман возле своей пассии пуэрториканки. Разумеется, и мексиканец был здесь же -- в розовом галстуке, с неустанно шныряющими глазами и каменным лицом. Помимо них две девицы неопределенного возраста, от тридцати до сорока, испанского вида, темноволосые, смуглые, яркие, молодой человек с завитыми локонами и неожиданно низким басом, хотя напрашивалось скорее сопрано, графиня в неизменных серых кружевах и, по другую руку от Мойкова, Мария Фиола. --Господин Зоммер! -- вскричал Рауль. -- Окажите нам честь! --По какому случаю торжество? -- спросил я. -- День рожденья? Получение гражданства? Выигрыш в лотерею? --Ничего подобного. Просто праздник человечности! Посидите с нами, господин Зоммер! -- воззвал ко мне Рауль, уже не без труда ворочая языком. -- Это один из моих спасителей, -- объяснил он белокурому обладателю баса, указывая на меня. -- Пожмите друг другу руки. Это Джон Болтон. Вместо ожидаемого энергичного рукопожатия я ощутил в ладони нечто вроде тухлой форели. --Что желаете выпить? -- наседал Рауль. -- У нас есть все, что душе угодно. Скотч, бурбон, водка хлебная, кока-кола и даже шампанское. Как вы тут сказали, когда сердце мое исходило печалью? Все течет! Ничто не вечно под луной, стареет и еврей младой! И любовь стареет. Все течет. Как это верно сказано! Так что вам угодно выпить? -- Рауль императорским жестом подозвал официанта. -- Альфонс! Я подсел к Марии Фиоле. --А что пьете вы? --Водку - ответила она радостно. --Хорошо, мне тоже водки, -- сказал я Альфонсу, чье крысиное личико выжидательно смотрело на меня мутными, усталыми глазками. --Двойную! -- гаркнул Рауль, слегка покачнувшись. -- Сегодня все вдвойне! Я посмотрел на Мойкова. --Его снова осенило вечное таинство человеческого сердца? -- спросил я -- Неземная сила любви? Мойков с ухмылкой кивнул. --Она самая. С тем же успехом можно назвать это таинство и иллюзией: субъект ошибочно полагает, что объект страсти всецело пленен им и только им. --Быстро же его скрутило. --Le coup de foudre(26), -- деловито пояснила Мария. -- И, как всегда, поразило только одну из сторон. Другая об этом даже не догадывается. --Когда вы вернулись? -- спросил я и посмотрел на нее. На всеобщем испанском фоне и в ней вдруг тоже появилось что-то испанское. --Позавчера. --И снова идете на съемки? --Сегодня нет. А что? Хотели пойти со мной? --Да. --Наконец-то хоть одно внятное слово в этом царстве всеобщей умиленности. Ваше здоровье! --И ваше! --Всеобщее здоровье! Salute! Salve! -- заорал Рауль со своего места, чокаясь со всеми подряд. -- Твое здоровье, Джон! Он попытался встать, но его качнуло назад и бросило обратно в троноподобное, кособокое кресло, которое угрожающе затрещало. Наряду с другими своими уродствами будуар был частично обставлен такими вот чудищами в новоготическом стиле. --Сегодня вечером! -- шепнул мне Лахман. -- Я подпою мексиканца! Он-то думает, что я пью текилу наравне с ним, но я подкупил Альфонса, официанта, и он подает мне только воду. --А твоя пассия? --Она ничего не знает. Все получится само. --На твоем месте я бы спаивал ее. Ведь это она не хочет. Мексиканец-то вроде не против, ты же сам говорил На секунду Лахман задумался. --Неважно! -- заявил он затем, отметая все сомнения. -- Как-нибудь получится! Нельзя все до мелочей рассчитывать заранее, этак точно ничего не выйдет. Случаю тоже надо дать шанс. Я смотрел на него почти с завистью. Он склонился к моему уху. Меня обдало его жарким, влажным дыханием. --Надо только страстно желать, тогда ни одна не устоит, -- засипел он мне в ухо. -- Это как закон сообщающихся сосудов. Чувство передается другому постепенно, как медленный удар молнии. Своего рода перетекание космической энергии. Но природе надо немножко пособить. Ибо она безлична и капризна. На секунду я просто обомлел. Это тоже было как удар молнии, причем отнюдь не медленный: слишком уж грандиозен был масштаб его заблуждений. Потом я отвесил ему почтительный поклон. Эта надежда, почерпнутая из бездн безнадежности, эта беззаботная наивная вера в чудеса черной и белой магии заслуживали отдельного тоста. --В твоем лице я пью за звездные грезы любви! -- сказал я. -- За управляемый удар молнии! За зрячий удар, а ни в коем случае не за слепой! --Брось ты свои шуточки! -- простонал Лахман. -- Мне-то совсем не до шуток. Это вопрос жизни! По крайней мере на сегодня. --Браво! -- одобрил я. -- Особенно похвальна оговорка. Лахман замахал официанту, требуя себе новую рюмку чистейшей воды. --Еще один удар молнии, -- сказала мне Мария Фиола. -- Похоже, мы с вами попали под обстрел молний, как в летнюю грозу. Вас, случайно, не задело? --Нет. К сожалению. А вас? --Меня-то уже давно. -- Она со смехом потянулась за своей рюмкой. -- Только на меня эти молнии недолго действуют, вот что грустно. --Что же тут грустного. Как-никак все-таки разнообразие в жизни. --Самое грустное как раз в том, что они повторяются, -- вздохнула девушка. -- Они неоднократны. И с каждым разом делаются все смешней и все болезненней. Разве это не парадокс? Чудо не должно иметь повторений. --Это почему же? --От повторений чудо ослабевает. --Лучше ослабленное чудо, чем совсем никакое. К тому же кто заставляет нас видеть в ослабленности нечто недостойное? Мария глянула на меня искоса. --А вы еще и учитель жизни? -- спросила она с иронией в голосе. Я покачал головой. --Выражение-то какое жуткое -- учитель жизни, -- сказал я. -- И это вместо простой благодарности. Она вдруг с изумлением уставилась на свою рюмку. --Кто это мне вместо водки воды налил? --Это мог быть только Альфонс, наш официант. -- Я посмотрел на Лахмана. -- Как тебе твой напиток? Ты ничего особенного не заметил? --Какой-то странный. Вроде не вода. Не знаю, что это, но на воду точно не похоже. Я алкоголя в жизни не пил. Какой-то вкус острый. Что это? --Все, хитрец великий, считай, что ты пропал, -- объявил я ему. -- Это водка. Альфонс по ошибке перепутал рюмки. Скоро сам почувствуешь. --А как она действует? -- спросил Лахман, бледнея от ужаса. -- Я же всю рюмку залпом опрокинул. С мексиканцем чокнулся и выпил. Боже мой! Я так хотел, чтобы он свою текилу выпил до дна! --Вот сам себя и обдурил. Но ничего, может, это еще к счастью! --Ну почему всегда страдают безвинные? -- прошептал Лахман в отчаянии. -- О каком таком счастье ты говоришь? --Может, ты твоей пуэрториканочке больше понравишься, когда будешь под хмельком. Не такой целеустремленный. Неуклюжий, но милый. Рауль тем временем сумел-таки подняться на ноги. --Господа! -- вещал он. -- Как подумаю, что еще совсем недавно я чуть было не лишил себя жизни из-за этого паскуды Кики, я готов сам себя отхлестать по мордасам Какими же мы бываем идиотами, причем как раз тогда когда мним себя на вершине благородства! В широком жесте недоумения он развел руками, не замедлив опрокинуть большой бокал зеленого ментоловогс ликера, стоявший перед одной из испанок. Липкий напиток вялым ручейком пробежал по скатерти и выплеснулся на платье. В ту же секунду все мы словно оказались в первобытных джунглях, где только что вспугнули стаю попугаев. Обе испанки заорали на Рауля пронзительными, металлическими голосами. Их руки, сверкая дешевой бижутерией, так и мелькали в воздухе. --Я куплю новое! -- в панике вопил Рауль. -- Лучше этого! Завтра же! Помогите! Графиня! Новый взрыв негодования. Разъяренные глаза и хищные зубы прямо над потной лысиной Рауля. --Я ни во что не вмешиваюсь, -- невозмутимо заявила графиня. -- Научена горьким опытом. Когда в семнадцатом в Петербурге... Крики, впрочем, мгновенно стихли, едва только Рауль извлек из кармана бумажник. Он медленно и с достоинством раскрыл его. --Мисс Фиола, -- обратился он к Марии. -- Вы профессионал. Я хотел бы проявить щедрость, но не хочу, чтобы меня ограбили. Сколько, по-вашему, стоит это платье? --Его можно отдать в чистку, -- невозмутимо заявила Мария. Опять поднялся невообразимый шум. --Осторожно! -- крикнул я, успевая парировать летящую прямо в Марию тарелочку со взбитыми сливками. Испанки, забыв про Рауля, готовы были уже вцепиться в Марию зубами и когтями, то бишь ногтями. Одним движением я затолкал девушку под стол. --Они уже бросаются бокалами с красным вином, -- сказал я, указывая на большое пятно, расплывающееся по краю скатерти. -- Н