мая, я столь часто вижу тебя во сне. И ты все время плачешь..." Я бережно отложил письмо в сторонку. Внизу тягуче запел негр, выносивший мусор. XII Если у Силвера я трудился в катакомбах под землей, то у Реджинальда Блэка меня перевели под крышу. Мне надлежало, сидя в мансарде, а по сути на чердаке, каталогизировать все, что Блэк успел купить и продать за свою жизнь, снабдив фотографии картин подписями об их происхождении с указанием источников информации. Это была легкая работа. Я сидел в большом, светлом чердачном помещении с выходом на террасу, откуда открывался вид на Нью-Йорк. Окружив себя ворохом фотографий, я погружался в работу, иногда ловя себя на странном ощущении, будто сижу в Париже, над Сеной, где-нибудь на набережной Августина. Реджинальд Блэк время от времени приходил меня навещать, принося с собой облако ароматов дорогой туалетной воды "Кнайз" и гаванской сигары. --Разумеется, ваша работа останется незаконченной, -- рассуждал он, ласково поглаживая себя по ассирийской бородке. -- Тут недостает многих фотографий, которые были сняты торговцами в Париже при покупке картин у художников. Но это уже ненадолго. Вы слыхали, что союзники прорвали фронт в Нормандии? --Нет. Я сегодня еще не слушал радио. Блэк кивнул. --Франция открыта! Идем на Париж! Я ужаснулся, даже не сразу поняв, почему. И только потом сообразил: это же давний, многовековой тевтонский боевой клич -- от Блюхера и Бисмарка до Вильгельма и Гитлера. Только теперь все наоборот: мы идем на Париж, оккупированный гестаповцами и нацистами. --Боже милосердный! -- вздохнул я. -- Вы представляете, что немцы сделают с Парижем, прежде чем оставить? --То же самое, что и с Римом, -- заявил Блэк. -- Они его сдадут без боя. Я не согласился. --Рим они сдали, не подвергнув город опустошению только потому, что это резиденция папы, а папа заключил с ними позорный конкордат. Папа для них почти союзник, Это он позволил ловить евреев чуть ли не под стенами Ватикана, лишь бы защитить католиков в Германии. И ни разу по-настоящему не протестовал, хотя лучше, чем кто бы то еще, был осведомлен о преступлениях нацизма, гораздо лучше, чем большинство немцев. Немцы сдали Рим без боя, потому что если бы они его разрушили, на них ополчились бы немецкие католики. К Парижу все это не относится. Франция для немцев -- заклятый враг. Реджинальд Блэк смотрел на меня озадаченно. --Вы считаете, город будут бомбить? --Не знаю. Может, у немцев не хватит на это самолетов. А может, американцы будут их сбивать и к городу не подпустят. --Но вы считает, они отважатся бомбить Лувр? -- спросил Блэк в ужасе от собственных слов. --Если они будут бомбить Париж, вряд ли они сумеют сделать исключение для Лувра, -- предположил я. --Бомбить Лувр?! Со всеми его бесценными, невосполнимыми сокровищами? Да все человечество возопит! --Человечество не возопило, когда бомбили Лондон, господин Блэк. --Но чтобы Лувр?! И музей Же-де-Пом со всеми шедеврами импрессионистов! Невозможно! -- От волнения Блэк не сумел сразу подобрать слова. -- Бог этого не допустит! -- выдохнул он наконец. Я промолчал. Бог уже столько всего допустил. Реджинальд Блэк, вероятно, знал об этом лишь то, что писали в газетах. Когда видишь своими глазами, все выглядит иначе. В газете можно прочесть -- двадцать тысяч убитых; прочитав это, обыватель, как правило, испытывает легкий бумажный шок, и все. Совсем другое дело, когда человека мучают у тебя на глазах, убивают долгой пыткой, а ты видишь это -- и бессилен помочь. Единственного человека, которого ты любил, а не абстрактные двадцать тысяч. --Ради чего мы тогда живем, если возможно такое? -- не унимался Блэк. --Чтобы в следующий раз, когда такое снова будет возможным, этому воспрепятствовать. Хотя я лично в подобное не верю. --Не верите? Во что вы тогда вообще верите? --В невозможное, господин Блэк, -- сказал я, чтобы хоть как-то успокоить его. Не хватало только, чтобы он посчитал меня анархистом. Блэк внезапно улыбнулся. --Тут вы правы. А теперь -- бросайте-ка работу! Я хочу вам кое-что показать. Пойдемте! Мы спустились в студию, где Блэк показывал свои картины. Мне было немного не по себе: весть о том, что Париж снова оказывается в полосе военных действий, сильно меня взволновала. Я любил Францию и видел в ней что-то вроде второй родины, несмотря на все, что мне выпало испытать в этой стране. В сущности, жизнь потрепала меня там ненамного сильней, чем в Бельгии, Швейцарии, Италии или Испании, зато с Францией меня связывало и множество других, живых воспоминаний, которые теперь, отойдя в прошлое, казались удивительно светлыми. Там было надрывней, горше, но и пестрей, переменчивей, живей, чем где-либо еще, где царили только однообразие чужбины и безысходность изгнания. Впрочем, с началом войны и во Франции все стало совсем по-другому. Однако даже чувство опасности не заслонило моей приязни к этой стране. --Взгляните, -- сказал Реджинальд Блэк, указывая на картину, стоявшую на мольберте. Это был Моне. Поле с цветущими маками, а на заднем плане женщина в белом платье и с зонтиком от солнца бредет по узенькой тропинке. Солнце, зелень, небо, белые облачка, лето, веселые огоньки маков и смутный, далекий контур женщины. --Какая картина! -- восхитился я. -- Какой покой! Некоторое время мы оба созерцали картину молча. Влэк достал портсигар, открыл его, заглянул внутрь и отложил портсигар в сторону. Потом подошел к своей лакированной, черного дерева, шкатулке для сигар -- это был хитроумный агрегат с увлажняющей губкой и даже с искусственным охлаждением. Он достал оттуда две сигары. --Такую картину -- только с "Ромео и Джульеттой", -- объявил он торжественно. Мы зажгли наши гаванские сигары. Помаленьку я начал уже к ним привыкать. Блэк плеснул в две рюмки коньяку. --Покой! -- повторил он вслед за мной. -- И немного комфорта. Это ведь не святотатство. Одно другому нисколько не вредит. Я кивнул. Коньяк был великолепен. Не дежурный коньяк для клиентов -- персональный коньяк Блэка, из его сокровенной бутылки. Видно, хозяин и вправду был не на шутку взволнован. И вот в такое великолепие скоро будут стрелять, -- задумчиво заметил я, кивнув на картину. --Наш мир таков, каким его устроил Бог, -- произнес Блэк не без пафоса. -- Вы в Бога верите? --Да как-то не успел поверить, -- ответил я. -- Я имею в виду -- в жизни. В искусстве -- да. Вот сейчас, например, я молюсь на картину, благоговею, плачу, хотя и без слез, и вкушаю солнце Франции в этом коньяке. Все в одно время. Кто живет как я, должен уметь успевать много всего одновременно, даже если одно другому противоречит. Блэк слушал меня, чуть наклонив голову. --Я вас понимаю, -- сказал он. -- Когда торгуешь искусством, тоже надо уметь все сразу. Любить искусство и продавать его. Каждый торговец искусством -- это Джекиль и Хайд(31). Но вы же не собираетесь продавать эту картину? -- спросил я. Блэк вздохнул. --Уже продал. Вчера вечером. --Какая жалость! Неужели нельзя отменить сделку?! -- воскликнул я в сердцах. Блэк глянул на меня с иронической усмешкой. --Как? --Да. Как? Разумеется, нельзя. --Хуже того, -- сказал Блэк. -- Картина продана оружейному магнату. Человеку, который производит оружие для победы над нацистами. И поэтому считает себя спасителем человечества. О том, что с помощью этого оружия сейчас опустошается Франция, он, конечно, сожалеет, но считает, что это неизбежно. Очень добропорядочный, высоко моральный субъект. Столп общества и опора церкви. --Ужасно. Картина будет мерзнуть и звать на помощь. Блэк налил нам по второй рюмке. --В эти годы будет много криков о помощи. Ни один не будет услышан. Но если бы я знал, что Париж под угрозой, я бы не продал ее вчера. Я посмотрел на Блэка, этого новоявленного Джекиля и Хайда, с большим сомнением. --Я подержал бы ее у себя еще несколько недель, -- добавил он, подтвердив мои сомнения. -- По крайней мере, пока Париж не освободят. --Будем здоровы! -- сказал я. -- В человечности тоже надо знать меру. Блэк расхохотался. --Для многих вещей можно подыскать замену, -- произнес он затем раздумчиво. -- Даже в искусстве. Но знай я вчера то, что знаю сегодня, я бы накрутил этому пушечному королю еще тысчонок пять. Это было бы только справедливо. Я не сразу сумел постигнуть, какое отношение к справедливости имеют эти пять накрученных тысяч, но смутно прозревал в них нечто вроде отступной, которую мир задолжал Блэку в уплату за свои ужасы. Что ж, по мне так пусть. --Под заменой я имею в виду музеи, -- продолжал Блэк. -- В Метрополитен, к примеру, очень хорошая коллекция Моне и Мане, Сезанна, Дега и Лотрека. Вам это, конечно, известно? --Я еще не был там, -- признался я. --Но почему? -- изумился Блэк. --Предрассудок. Не люблю музеи. У меня там начинается клаустрофобия. --Как странно. В этих огромных пустых залах? Единственное место в Нью-Йорке, где можно подышать нормальным воздухом, свежим, очищенным и даже охлажденным, -- только ради картин, разумеется. -- Блэк поднялся с кресла и принес из соседней комнаты два цветочных натюрморта. -- Тогда в утешение надо показать вам кое-что еще. Это были два маленьких Мане. Пионы в простой склянке и розы. --Еще не проданы, -- сообщил Блэк, отставив Моне и повернув его лицом к стенке. На мольберте остались только цветы -- и вдруг они заполнили собой все серое пространство комнаты, будто увеличившись в десять раз. Казалось, ты слышишь их аромат и даже ощущаешь прохладу воды, в которой они стоят. Целительный покой исходил от них, но и мощная энергия тихого созидания: будто художник сотворил их только что, будто прежде ничего подобного и не было на свете! --Какой чистый мир, правда? -- благоговейно произнес Блэк после долгой молчаливой паузы. -- Пока можно с головой уйти вот в это, кажется, еще ничто в твоей жизни не потеряно. Мир без кризисов, без разочарований. Пока ты в нем, можно поверить в бессмертие. Я кивнул. Картины и правда были просто чудо. И даже все, что Блэк о них сказал, было сущей правдой. Он снова вздохнул. --Ну, а что мне остается делать? Жить-то нужно. -- Он направил на обе картины свет узкой яркой лампы. -- Но не фабриканту оружия, -- деловито сказал он. -- Эти маленькие работы не жалуют. Если получится, продадим женщине. Одной из богатых американских вдовушек. В Нью-Йорке их пруд пруди. Мужчины урабатываются насмерть, вот жены их и переживают, и хоронят. -- Он повернулся ко мне с заговорщической улыбкой. -- Когда Париж освободят, снова станут доступны тамошние сокровища. Там такие частные коллекции, против которых все, что есть здесь, просто убожество. Людям понадобятся деньги. А значит, и торговцы. -- Блэк мягко потер одна о другую свои белые ручки. -- Я знаю кое у кого в Париже еще двух Мане. Не хуже этих. И они уже дозревают. --Дозревают? В каком смысле? --Владельцу нужны деньги. Так что, как только Париж освободят... -- Блэк окунулся в мечты. Вот она разница, подумал я. В его понимании город освободят, в моем -- для начала снова оккупируют. Блэк отвернул лампу. --Это и есть самое прекрасное в искусстве, -- сказал он. -- Оно никогда не кончается. Им можно восторгаться снова и снова. "И продавать", -- мысленно добавил я без всяких сантиментов. Я хорошо понимал Блэка: все, что он говорил, было правдой и шло от чистого сердца. Он преодолел в себе примитивный порыв варвара и ребенка: "Мое, не отдам!" Он посвятил себя древнейшему в мире ремеслу -- ремеслу торговца. Он покупал, продавал, а между делом позволял себе роскошь тешиться иллюзией, что вот это уж, это вот он на сей раз ни за что не продаст. Да он счастливый человек, подумал я без всякой зависти. --Вы приходите в музей, -- продолжал рассуждать Блэк, -- а там висит все, о чем только можно мечтать, и даже больше. И оно ваше -- если только вы не хотите непременно утащить все это к себе домой. Вот что такое истинная демократия. Когда искусство общедоступно. Самое прекрасное в мире -- доступно каждому. Я усмехнулся. --Но людям свойственно желание обладать тем, что они любят. Блэк покачал головой. --Только когда перестаешь стремиться к обладанию, начинаешь наслаждаться искусством по-настоящему. У Рильке есть строчка: "Ни разу тебя не тронув, держу тебя навсегда". Это девиз торговца искусством. -- Он тоже усмехнулся. -- Или, по крайней мере, оправдание его двуликой янусовой сущности. Джесси Штайн давала очередной прием. Двойняшки обносили гостей кофе и пирожными. Из граммофона тихо лился тенор Таубера(32). Джесси была в темно-сером -- в знак траура по разоренной войной Нормандии, но и в знак сдержанного торжества над изгнанными оттуда нацистами. --Раздвоение какое-то, -- жаловалась она. -- Прямо сердце разрывается. Вот уж не думала, что можно ликовать и плакать одновременно. Роберт Хирш нежно обнял ее за плечи. --Можно, Джесси! -- утешил он. -- И ты всегда это знала. Только твое неразделимое сердечко всегда спешило об этом забыть. Джесси прильнула к нему. --И ты не считаешь такое безнравственным? --Нет, Джесси. Ни чуточки. Это не безнравственно, это трагично. Поэтому давай лучше видеть во всем только светлые стороны, иначе наши многострадальные сепдца просто не выдержат. Устроившись в углу под фотографиями с траурными рамками, Коллер, составитель пресловутого кровавого списка, с пеной у рта обсуждал что-то с писателем-сатириком Шлетцом. Оба только что внесли еще двух генералов в список изменников, которых по окончании войны следует немедленно расстрелять. Кроме того, они разрабатывали сейчас новый архиважный список-- очередного немецкого правительства в изгнании. Работы у них было по горло: дня не проходило, чтобы они не назначили или не сняли какого-нибудь министра. В данный момент Коллер и Шлетц громко спорили, ибо не могли прийти к согласию насчет Розенберга и Гесса: казнить их или приговорить к пожизненному заключению. Коллер ратовал за высшую меру. --Кто будет приводить приговор в исполнение? -- подойдя к ним, поинтересовался Хирш. Коллер затравленно обернулся. --А вы, господин Хирш, лучше оставьте ваши ернические замечания при себе! --Предлагаю свои услуги, -- не унимался Хирш. -- На все приговоры. При одном условии: первого расстреляете вы. --Да о каком расстреле вы говорите? -- взвился Коллер. -- Доблестная солдатская смерть! Еще чего! Они даже гильотины не заслужили! Когда Фрик, этот нацистский министр внутренних дел, приказал так называемых изменников родины казнить четвертованием, приводя приговор в исполнение ручным топором! И в стране поэтов и мыслителей это распоряжение действует уже десять лет! Вот точно так же надо будет обойтись со всеми этими нацистами. Или, может, вы хотите их помиловать? Джесси уже подлетела к гостям, как встревоженная наседка к цыплятам. --Не ругайся, Роберт! Доктор Боссе только что приехал. Он хотел тебя видеть. Хирш со смехом дал себя увести. Жалко, -- процедил Коллер. -- Я бы ему сейчас... Я остановился. --Что бы вы сейчас? -- вежливо поинтересовался я, делая шаг в его сторону. -- Можете спокойно сказать мне все, что вы хотели сказать моему другу Хиршу. В моем случае это даже не так опасно. --А вам-то что? Не лезьте в дела, которые вас не касаются. Я сделал еще один шаг в его сторону и слегка ткнул в грудь. Он стоял возле кресла, в которое и плюхнулся. Плюхнулся даже не от моего легкого тычка, а просто потому, что стоял к креслу слишком близко. Но он и не подумал встать -- так и сидел в кресле и только шипел на меня. --Вы-то что лезете? Вы, гой несчастный, вы, ариец! -- Последнее слово он почти выплюнул, будто это было смертельным оскорблением. Я смотрел на него озадаченно. Я ждал. --Еще что? -- спросил я. Я ждал слова "нацист". Мне уже всякое случалось слышать. Но Коллер молчал. Я смотрел на него сверху вниз. --Надеюсь, вы не собираетесь бить сидячего? Только тут я осознал весь комизм положения. --Да нет, -- отозвался я. -- Я вас сперва подниму. Одна из близняшек уже подскочила ко мне с куском песочного торта. Голодный после блэковского коньяка, я с удовольствием его взял. Вторая близняшка подала мне кофе. --Не бойтесь, -- сказал я Коллеру, которого, похоже, мой разыгравшийся аппетит оскорбил еще больше, чем мои слова. -- Вы же видите, у меня руки заняты. К тому же я никогда не бью актеров -- это все равно, что драться с зеркалом. Я отвернулся -- и увидел перед собой Лео Баха. --Я кое-что выяснил, -- прошептал он. -- Насчет Двойняшек. Они обе пуританки. Ни одна не потаскушка. Это стоило мне костюма. Пришлось в чистку отдавать. Эти мерзавки просто залили меня из своих кофейников. Даже молочниками швыряются, стоит их ущипнуть. Садистки какие-то! --Это костюм из чистки? --Да нет. Это мой черный. Другой-- тот серый. И очень маркий. --На вашем месте я пожертвовал бы его музею науки -- как пример самоотверженности в эксперименте. Доктор Боссе, щуплого вида человек со скромной темной бородкой, сидел между продавцом чулок-носков Шиндлером, в прошлом ученым, и композитором Лотцем, который теперь подвизался в качестве агента по продаже стиральных машин. Джесси Штайн потчевала гостя пирожными так, будто он только что закончил курс лечебного голодания. Боссе покинул Германию незадолго до начала войны, много позже, чем подавляющее большинство эмигрантов. --Надо было языки учить, -- сетовал он. -- Не латынь и греческий, а английский. Жил бы сейчас куда лучше. --Ерунда! -- решительно не соглашалась Джесси. -- Английский ты еще выучишь. А плохо тебе сейчас только потому, что этот эмигрантский выродок подло тебя обманул. Так и скажи! --Ну, Джесси, случаются ведь вещи и похуже. --Обманул, да еще и обокрал! -- Джесси кипятилась так, что ее рюши тряслись мелкой дрожью. -- У Боссе была замечательная коллекция почтовых марок. Самые ценные экземпляры он еще в Берлине отдал другу, когда тому разрешили выезд. На сохранение, пока сам Боссе за границу не выберется. А теперь тот утверждает, что никаких марок в глаза не видал. --У него, конечно, их конфисковали на границе? -- спросил Хирш. -- Обычно так все говорят. --Этот подлец гораздо хитрей. Скажи он так, он бы признал, что брал эти марки, и тогда у Боссе было бы хоть какое-то право на возмещение ущерба. --Нет, Джесси, не было бы у него такого права, -- сказал Хирш. -- Расписку вы, конечно, не брали? -- обратился он к Боссе. --Конечно, нет! Это было исключено. У меня могли бы ее найти! --А у него найти марки, -- добавил Хирш. --Вот-вот. А у него найти марки. --И обоих вздернули бы, верно? И его, и вас. Потому вы и не брали расписку. Боссе смущенно кивнул. --Потому я ничего и не предпринял. --Вы и не могли ничего предпринять. --Роберт! -- воскликнула Джесси с досадой. -- Эдак ты еше, чего доброго, начнешь оправдывать этого подонка. --Сколько стоили марки? Приблизительно? -- допытывался Хирш. --Это были лучшие мои экземпляры. В магазине я выручил бы за них тыщи четыре или даже пять. Долларов. --Целое состояние! -- распалялась Джесси. -- А сейчас ему даже нечем заплатить за экзамены на врача! --Вы правы, конечно, -- сказал Боссе, соглашаясь с Хиршем и даже как бы извиняясь перед ним. -- Все лучше, чем если бы они достались нацистам. Джесси смотрела на него почти с негодованием. --Вечно это "все лучше"! Почему ты хотя бы не проклянешь мерзавца на чем свет стоит? --Потому что это не имеет смысла, Джесси. К тому же он брал на себя большой риск, когда соглашался провезти эти марки. --Нет, я с ними просто с ума сойду! Ну как же не понять, как же не войти в положение? Как, по-вашему, стал бы нацист вот так же миндальничать? Да он избил бы этого гада до смерти! --Мы не нацисты. --Ну и кто вы тогда? Вечные жертвы? В своих серебристо-серых рюшах Джесси напоминала сейчас нахохлившегося рассерженного попугая. Слегка потешаясь, Хирш нежно похлопал ее по плечу. --Ты, Джесси, последняя маккавейка в этом мире. --Не смейся! Иногда мне кажется, я тут среди них задохнусь! Она снова доверху наполнила тарелку Боссе сладостями. --Ешь хотя бы, раз уж отомстить за себя не можешь. После этих слов Джесси встала, поправляя платье. --А ты сходи к Коллеру, -- посоветовал ей Хирш. -- этот всех поубивает, как только вернется. Он же настоящий неумолимый мститель. У него все записано. Боюсь, несколько лет тюрьмы мне в его списке тоже обеспечены. --Этот идиот? Единственное, что он сделает, -- помчится в ближайший театр за первой попавшейся ролью. Боссе покачал головой. --Не трогайте его, пусть спокойно играет в свои игрушки. Это последняя из иллюзий, которую нам предстоит утратить: что в награду за все испытания нас примут дома с распростертыми объятиями и покаянными извинениями. Мы им там нисколько не нужны. --Это сейчас не нужны. Зато когда с нацистами будет покончено... -- начал было продавец чулок-носков профессор Шиндлер. Боссе глянул на него. --Я же видел, как все было, -- возразил он. -- В конце концов, нацисты не марсиане какие-нибудь, что свалились с неба и надругались над бедной Германией. В эти сказки верят только те, кто давно уехал. А я шесть лет слушал восторженные вопли народных масс. Видел в кино эти орущие, раззявленные в едином порыве морды десятков тысяч сограждан на партийных съездах. Слышал их кровожадный рев по десяткам радиостанций. Газеты читал. -- Он повернулся к Шиндлеру. -- И я был свидетелем более чем пылких заверений в лояльности к режиму со стороны видных представителей немецкой интеллигенции -- адвокатов, инженеров и даже людей науки, господин профессор. И так изо дня в день шесть лет кряду. --А как же те, кто выступил двадцатого июля? -- не сдавался Шиндлер. --Это меньшинство. Безнадежно малое меньшинство. Даже ближайшие коллеги, люди их собственной касты, с радостью отдали их в руки палачам. Разумеется, есть и порядочные немцы -- но они всегда были в меньшинстве. Из трех тысяч немецких профессоров в четырнадцатом году две тысячи девятьсот выступили за войну и только шестьдесят против. С тех пор ровным счетом ничего не изменилось. Разум и терпимость всегда были в меньшинстве. Как и человечность. Так что оставьте этому стареющему фигляру его ребяческие сны. Пробуждение все равно будет ужасным. Никому он не будет нужен. -- Грустным взглядом Боссе обвел присутствующих. -- Мы все никому не нужны. Мы для них будем только живым укором, от которого каждый хочет избавиться. Никто ему не возразил. Я возвращался к себе в гостиницу. Вечер у Джесси навел меня на невеселые размышления. Я думал о Боссе, который отчаянно пытался заново построить здесь свою жизнь. В тридцать восьмом он оставил в Германии жену. Она не была еврейкой. Пять лет она выдерживала давление гестапо и не подавала на развод. За эти пять лет жена доктора из цветущей женщины превратилась в старую развалину. Не реже чем раз в две недели Боссе таскали на допрос. Поэтому каждый день с четырех до семи утра супруги тряслись от страха -- людей брали обычно именно в это время. При том, что сам допрос начинался иной раз на следующий день, а иногда и через несколько суток. Боссе помещали в камеру вместе с другими евреями. Они сидели там часами, обливаясь холодным потом от ужаса. Эти часы совместного ожидания превращали их в странное братство страждущих. Они шептались друг с другом, но друг друга не слышали. Их слух был обращен вовне -- туда, где вот-вот должен раздаться мерный топот сапог. Да, они были братством, где каждый в меру сил тщился помочь другому достаточно бесполезным советом, однако в братстве этом взаимная приязнь загадочным образом сочеталось почти что с ненавистью -- словно на всю их камеру была отпущена только одна пайка спасения, и получалось, что шансы одного резко уменьшались из-за присутствия остальных. Время от времени то одного, то другого из них элита немецкой нации вытаскивала на допрос -- с руганью, пинками и зуботычинами, которые двадцатилетним молодчикам представлялись совершенно необходимым средством препровождения беззащитного человека. Тогда в камере воцарялось молчание. Они ждали. Ждали, едва дыша и не осмеливаясь взглянуть друг на друга. Когда наконец, иногда много часов спустя, в камеру швыряли содрогающееся, кровавое месиво человеческой плоти, все молча принимались за работу. Боссе настолько к этому привык, что, отправляясь в сопровождении гестаповцев на очередной допрос, просил свою глотающую слезы жену сунуть ему в карманы побольше носовых платков -- пригодятся для перевязки. Брать с собой бинты он не отваживался. Его тут же обвинили бы в клеветнических измышлениях -- вот кто рассказывает всякие ужасы про гестапо! -- и уже не выпустили бы. Даже перевязка сокамерника была поступком, требовавшим немалого мужества. Случалось, что таких гуманистов забивали до смерти -- за саботаж, за строптивость. Боссе вспоминал, в каком виде бросали в камеру арестованных после допроса. Они часто шевельнуться не могли, но некоторые из последних сил, лихорадочно вращая глазами, в которых почти не осталось проблеска мысли, -- этакие черные горящие угли на расквашенном лице, -- охрипшим от воплей голосом шептали: "Пронесло, не оставляют!" Это означало -- не оставляют в застенках, чтобы медленно сгноить в гестаповских подвалах или замучить непосильной работой в концлагере, а потом бросить на провода с электрическим током. Боссе везло -- он всякий раз возвращался. Свою врачебную практику он давно уже был вынужден уступить другому врачу. Преемник предложил ему за нее тридцать тысяч марок, а выплатил тысячу -- при том, что стоила она все триста тысяч. Просто в один прекрасный день явился штурмфюрер, родственник того врача, и поставил Боссе перед выбором: либо его отправляют в лагерь, поскольку он практикует как врач без разрешения, либо он берет тысячу марок и пишет расписку в том, что получил тридцать тысяч. Боссе сделал правильный выбор: он написал расписку. За эти годы его жена вполне созрела для сумасшедшего дома. Но по-прежнему не соглашалась подавать на развод. Ей казалось, что этим она спасает Боссе от лагеря -- как-никак она арийка. Жена соглашалась развестись, только если Боссе разрешат уехать из страны. Если она будет твердо уверена, что он в безопасности. И тут Боссе неожиданно и несказанно подфартило. Тот самый штурмфюрер -- он тем временем уже стал оберштурмфюрером -- однажды вечером его навестил. Был он в штатском и после некоторых колебаний все-таки выложил свою просьбу: не может ли Боссе сделать его подружке аборт. Он, дескать, женат, и его жена не в восторге от национал-социалистических идей насчет того, что детей должно быть как можно больше -- пусть даже по двум или трем доброкачественным наследственным линиям. Она, мол, считает, что ее собственной наследственной линии для их брака вполне достаточно. Боссе отказался. Он решил, что его заманивают в ловушку. Но на всякий случай осторожно напомнил, что его преемник тоже, мол, врач, -- не лучше ли господину оберштурмфюреру обратиться к нему, как-никак родственник и к тому же -- на это Боссе мягко намекнул -- весьма многим ему обязан. Оберштурмфюрер только досадливо отмахнулся. --Да не хочет эта падла! -- воскликнул он в сердцах. -- Я тут попробовал однажды осторожно так, издалека к нему подъехать. Так эта скотина начал мне целую лекцию читать -- всю эту национал-социалистическую галиматью про наследственную массу, наследственное достояние и прочую чушь! Сами видите, вот она -- благодарность! А я еще помог этому сопляку обзавестись врачебной практикой! -- В мутных глазках откормленного оберштурмфюрера Боссе тщетно искал хотя бы тень иронии. -- А с вами совсем другое дело, -- продолжал тот. -- С вами это уж точно промежду нами останется. Шурин мой, гнида, в случае чего и проболтаться может. Да и шантажировал бы меня всю жизнь. --Но вы могли бы в ответ шантажировать его: нелегальная хирургическая операция, тем более аборт -- это очень серьезно. --Наш брат простой солдат, -- вздохнул оберштурмфюрер. -- Я во всех этих тонкостях ни бельмеса не смыслю. А с вами, голубчик доктор, все гораздо проще. Вам запрещено работать, мне запрещено даже заикаться про аборт, тут дело верное, для нас обоих никакого риска. Подружка придет к ночи, а утром отправится домой. Лады? --Ну уж нет! -- выкрикнула госпожа Боссе с порога. Беспокоясь о муже, она стояла под дверью и все слышала. Теперь, как потревоженный призрак, она стояла перед ними, ухватившись за дверной косяк. Боссе вскочил. --Оставь меня! -- осадила его жена. -- Я все слышала. Ты этого не сделаешь. Не сделаешь, пока не получишь разрешение на выезд. Это наша цена. Устройте ему разрешение на выезд, -- обернулась она к оберштурмфюреру. Тот попытался было втолковать ей, что это совсем не по его части. Но жена была неумолима. И даже пустилась на шантаж: мол, она все выложит его начальству. Оберштурмфюрер ее высмеял: да кто ей поверит! Тут показание и там показание. Ее слово против его слова! Оберштурмфюрер и какая-то жена еврея! --Такая же арийка, как и вы, -- парировала госпожа Боссе, впервые в жизни произнеся смешное слово "арийка". -- А насчет показаний -- девчонка-то беременна, это и будет самое бесспорное показание. Боссе смотрел на жену во все глаза: такой он ее в жизни не видел. И глянь-ка, ей и вправду удалось убедить обер-штурмфюрера. Тот сперва пытался отделаться посулами -но она на пустые обещания не поддалась. Сперва разрешение -- потом аборт. И свершилось почти невозможное! У оберштурмфюрера нашлись нужные связи, к тому же госпожа Боссе в случае выезда мужа гарантировала развод. То ли одно подействовало, то ли другое -- но подействовало! В дебрях этой костоломкой бюрократии ужаса случались вот такие просветы везения. Примерно две недели спустя, ночью, пришла подружка. Кстати, когда все было позади, оберштурмфюрер заявил Боссе, что есть, оказывается, еще одна важная причина, по которой он выбрал именно его: еврейскому врачу он доверяет куда больше, чем своему кретину-шурину. И даже выплатил ему гонорар -- двести марок. Боссе отказывался, но тот просто запихнул деньги ему в карман. --Вы уж поверьте, голубчик доктор, они вам еще ой как пригодятся! -- Подружку свою оберштурмфюрер действительно любил. Что до Боссе, то от постоянного страха он стал настолько недоверчив и суеверен, что даже не попрощался с женой. Ему казалось, этим он как бы перехитрит судьбу. Мол, если попрощается, его обязательно задержат на границе. Но его пропустили. Сначала он очутился во Франции. Потом в Лиссабоне. А теперь ночи напролет дежурил в госпитале в Филадельфии и страшно раскаивался, что даже не поцеловал жену на прощание. Он был очень деликатный человек и не мог себе этого простить. Жену он очень любил. Он никогда больше о ней не слышал. Да это и не мудрено -- ведь вскоре грянула война. У дверей гостиницы "Мираж" стоял "роллс-ройс" с шофером. Выглядел он здесь, как золотой слиток в помойной яме. --Вон идет вам провожатый, -- услышал я обращенный к кому-то голос Мойкова из плюшевого будуара. -- у меня, к сожалению, времени нет. Мария Фиола вышла мне навстречу из пальмового закутка. На ней был светлый облегающий костюм для верховой езды, в котором она выглядела совсем юной. --"Роллс-ройс" на улице -- это, конечно, ваш? -- полюбопытствовал я. Она засмеялась. --Временно. У нас были съемки спортивной моды. Вот я и взяла его взаймы, как и все остальное, что у меня есть, -- платья, в которых я фотографируюсь, украшения, которые я к этим платьям ношу. И костюм этот жокейский! Я ведь даже верхом ездить не умею. Во мне ничего подлинного, все заемное. --Тиара Марии Антуанетты была подлинная, -- возразил я. -- Да и "роллс-ройс" вроде тоже настоящий. --Согласна. Но это же все не мое. Получается, я мошенница: вещи подлинные, а сама я подделка. Вас это больше устраивает? --Это гораздо опаснее, -- сказал я и посмотрел на нее. --Она ищет сопровождающего, -- объяснил Мойков. -- У нее "роллс-ройс" только на сегодняшний вечер. Завтра утром надо его вернуть. Не хочешь на один вечер стать странствующим авантюристом в шикарном авто? --Я всю жизнь странствующий авантюрист. Правда, не такой элегантный. Это будет что-то новенькое. --Вот и хорошо. Мысленно я пересчитал свои деньги. Денег хватало -- даже для пассажира "роллс-ройса". У меня еще оставались комиссионные Силвера за голубой молитвенный ковер. --Куда едем ужинать? -- спросил я. -- В "Вуазан"? Это был единственный дорогой ресторан, который я знал. Александр Силвер угощал меня там вместе со своим братцем Арнольдом. Тамошний паштет из гусиной печенки незабываем. --В "Вуазан" в таком мартышкином наряде меня вечером не пустят, -- сказала Мария Фиола. -- К тому же я уже поела. И шофер тоже. Спортивная фирма устроила небольшой прием. А как вы? Не найдется ли где-нибудь в городе новой порции божественного гуляша? --Только остатки шоколадного торта. Ну, еще несколько маринованных огурчиков и пара ломтей черного хлеба. Весьма скудное меню. --Маринованные огурцы очень даже кстати. И хлеб тоже. У меня там в машине бутылка водки. Мойков встрепенулся. --Русской? Мария Фиола улыбнулась. --Кажется. Пойдемте лучше в машину, Владимир Иванович! Сами и проверите. Только стаканчик побольше не забудьте. Мы последовали за ней. Водка оказалась русской. Мария Фиола налила Мойкову полный стаканчик. Водка была ледяная -- в "роллс-ройсе", оказывается, имелся даже небольшой встроенный холодильник. Мойков отпил глоток и благоговейно, словно утоляющий жажду сизарь, закатил глаза к небу. --Вот когда сразу чувствуешь себя жалким самогонщиком! -- вздохнул он. --Отчаяние верного копииста перед лицом оригинала! -- поддел я Мойкова. -- Учись, Владимир! Главное не падать духом! Твоя зубровка, кстати, по меньшей мере не хуже. --Даже лучше, -- добавила Мария с нежностью. -- В ней есть свой секрет: она утешает в минуты скорби. Ваше здоровье, Владимир Иванович! Мы поехали вверх по Пятой авеню к Центральному парку. Было еще очень жарко. Из зоопарка доносился вечерний рык львов. Пруды в парке застыли в полной неподвижности, словно из свинца. --Этот костюм ужасно меня стесняет, -- пожаловалась Мария Фиола. С этими словами она опустила шторку на окне, отделявшем нас от шофера. Тут я заметил и на остальных окнах такие же шторки. Они превращали машину в уютную комнату, куда нельзя заглянуть с улицы. Мария раскрыла свою сумку. -- Сейчас надену что-нибудь полегче По счастью, я захватила старое платье. Она сняла с себя жокейский жакет и короткие, коричневые сапожки мягкой кожи. Потом принялась стягивать жокейские лосины. Сиденья в машине были широкие, удобные, и все равно ей не хватало места. Я мало чем мог ей помочь. Мне оставалось только покорно сидеть в сафьяновом полумраке салона, по которому зелеными отсветами скользили тени парка, слушать мерный рокот мотора и вдыхать аромат духов, распространявшийся вокруг по мере того, как Мария разоблачалась. Делала она это без малейшего смущения -- наверно, рассудила, что на показе в фотостудии я уже все равно видел ее почти нагишом. Что же, это так, но тогда вокруг было много людей и света. А теперь мы совсем рядом, в полумраке, и наедине. --Какая вы загорелая, -- заметил я. Она кивнула. --А я совсем белая и не бываю никогда. При малейшей возможности стараюсь полежать на солнышке. В Калифорнии, в Мексике, во Флориде. Всегда где-нибудь есть теплые края. А при нашей жизни нас то и дело посылают гуда на съемки. Голос ее звучал низко, чуть приглушенно. Я давно заметил, что в обнаженном виде женщины всегда говорят иначе, чем в одетом. Мария Фиола вытянула свои ослепительные ноги во всю длину и начала неспешно складывать жокейские лосины. Потом, порывшись в сумке, извлекла оттуда белое платье. Она была невероятно красива -- очень тоненькая, но косточки нигде не выпирают. Французы называют такое сложение fausse maigre(33). Я страстно желал Марию, но с места не сдвинулся. Гротескные сцены изнасилования в авто -- это не для меня. К тому же и шофер рядом. Мария открыла окно, оставив шторку закрытой. Освежающий воздух моря ворвался в салон, смешиваясь с ароматом духов. Она вдохнула его полной грудью. --Еще минутку, -- сказала она. -- Потом я надену платье. Водка в холодильничке. И рюмки там же. --Слишком жарко для водки, -- сказал я. -- Даже для русской. Она раскрыла глаза. --По-моему, там есть и шампанское в маленьких бутылках. Эта машина шикарно оборудована. Владелец как-то связан с внешней политикой. Отсюда и водка. В Вашингтоне есть русское посольство. Как-никак наши союзники. Можно мне маринованный огурчик? Я развернул пергаментную бумагу и протянул ей пакетик. Бюстгальтера на ней не было; я успел заметить, что он ей и не нужен. На ней были только шелковые трусики. Кстати, от жары она ничуть не сомлела. Скорее от нее веяло прохладой, свежестью и свободой. --Ах, как хорошо! -- вздохнула она, беря огурец. -- А теперь маленький глоточек водки. На мизинец, не больше. Я нашел рюмки. Они были очень тонкого хрусталя. У владельца машины, судя по всему, недурной вкус. --А вы разве не выпьете? -- спросила Мария. Я не мог вообразить себе мотивы, по которым владелец лимузина был бы счастлив тратить на меня свои запасы спиртного. --Вы превратите меня в паразита, -- заявил я. -- В паразита поневоле. Она засмеялась. У нее сейчас и смех был совсем не такой, как днем, в одежде. --В таком случае почему бы вам не стать паразитом-добровольцем? Это куда приятнее. --Тоже верно. -- Я налил рюмку и себе. -- Ваше здоровье! --Ваше здоровье, Людвиг! Мария Фиола легким движением скользнула в платье и сунула ноги в белые сандали. Потом подняла шторки на окнах. Иссякающий вечерний свет ворвался в машину. Закат был в самом разгаре. Мы как раз проезжали музей Метрополитен. Красное зарево хлынуло в машину столь внезапно, что я вздрогнул. Музей, ослепительный закат -- где я это уже видел? Я вспомнил тотчас же, просто осознавать не хотел. Темный силуэт за окном, нестерпимый багрянец закатного солнца, бездыханные тела на земле и скучливый голос с жестким саксонским прононсом: "Продолжайте! Следующего берем!" Я слышал, как Мария что-то мне говорит, но не понимал ее. Воспоминания врезались в мозг с пронзительным визгом, будто зубья электропилы. В тот же миг все пронеслось передо мной снова. Я машинально схватил рюмку и залпом выпил. Мария Фиола опять что-то мне говорила. Я глядел на нее и кивал. Но по-прежнему не понимал ни слова. Застывшим взглядом я смотрел прямо перед собой. Мария была где-то далеко. Потом сделала какое-то движение рюмкой. Я поднял бутылку. Она покачала головой и засмеялась. И только тут ее голос снова разделился на слова. --Не хотите прогуляться? -- спрашивала она. -- Тут ведь ваши места. Йорквилл. --Да, -- ответил я. Я был рад выйти из машины. Мария что-то сказала шоферу. Я оглядывался по сторонам, стараясь дышать поглубже. Широкая улица, дома, небо, воздух. --Где это мы? -- спросил я. --На Восемьдесят шестой улице. В Германии. --В Германии? --В Йорквилле. В немецком квартале. Вы что, никогда здесь не были? --Нет. --Хотите, поедем дальше? Я покачал головой. Мария продолжала наблюдать за мной. Я не