мог понять, зачем она притащила меня сюда, но и спросить остерегался. Не из благородных побуждений, это уж точно. Улица, хоть и широкая, тотчас же напомнила мне омерзительный заштатный немецкий город средней руки. Кондитерские и булочные, колбасные лавки и пивные прилежно окаймляли мостовую. --Вон кафе "Гайгер", -- показала Мария. -- Славится своими пирожными. Немцы ведь большие любители пирожных, верно? --Да, -- ответил я. -- Пирожных и колбас. Так же, как итальянцы любители макарон. Нет ничего удобнее таких вот обобщений, -- любезно добавил я. Не хотелось мне втягиваться в очередной глупый национальный спор. Не сейчас. Мы молча шли по улицам. Чувство было тягостное, мне казалось, будто я все воспринимаю в каком-то смененном, сдвоенном виде. Вокруг то и дело слышалась немецкая речь, а я все равно всякий раз вздрагивал; то я видел просто наглухо закрытые ставни, а то мне мерещилось за ними недреманное око и ухо гестапо, и столь велики было это перепады чувств, бросавшие меня от спокойствия и безопасности к страху и ненависти, что я казался себе неопытным канатоходцем, которого без страховки вытолкнули на канат, протянутый посреди улицы между всеми этими домами и немецкими вывесками. Каждая надпись по-немецки оглушала меня, как удар. Вообще-то надписи были совершенно безобидные, но только не для меня. В них мне тоже виделся двойной, мрачный смысл, как и в людях, что шли нам навстречу и так по-будничному выглядели. Но я-то знавал их другими. --Кафе "Гинденбург", -- объявила Мария. Своей летящей походкой манекенщицы она вышагивала рядом со мной, вожделенная, но до ужаса чужая и недоступная. Казалось, она не слышит этого спертого духа захолустья, в котором я чуть не задыхался, -- этой смеси провинциальной простоты, затхлого уюта и бездумного послушания, всей этой благости, которая в любую минуту была готова обернуться самым диким зверством. --Как тут уютно, -- сказала Мария. Знаю я этот уют. В концлагерях возле бараков смерти цвели клумбы с геранями, а по воскресеньям играл лагерный оркестр; под эту музыку заключенных мучили, били плетьми, а то и медленно удавливали в петле. Не зря ведь про Гиммлера рассказывали, как нежно он любил своих ангорских кроликов. Ни одного не дал зарезать. Зато еврейских детей посылал на погибель бестрепетно. Тысячами. Я чувствовал во всем теле легкую дрожь. Я вдруг усомнился, смогу ли когда-нибудь снова вернуться в Германию. Я знал -- ничего в жизни я не желаю столь же страстно, как этого возвращения, но помыслить его себе никак не мог. И вообще -- тут что-то совсем другое. Я ведь мечтал вернуться на родину, чтобы отыскать убийц моего отца, а не для того, чтобы снова там жить. И сейчас, вот сию секунду, я почувствовал, что не сумел бы там жить. Меня бы всю жизнь преследовала эта двойная оптика: страна безобидных обывателей и, ее тенью, страна исполнительных убийц. Я чувствовал, что уже никогда не смогу их разделить. Слишком часто и страна, и люди менялись прямо у меня на глазах. Да и не хочу я ничего разделять. Передо мной отвесная черная стена, непреодолимая преграда. Передо мной убийства, которые истерзали всю мою жизнь. При одной только мысли о них все во мне закипает и много дней не может успокоиться. Нет мне житья, пока я не расквитаюсь за эти убийства. Именно расквитаюсь -- речь не о правосудии. За жизнь моих близких убийца поплатится своей жизнью. Погруженный в такие мысли, я почти забыл о Марии. Теперь я снова увидел ее. Она стояла перед обувным магазином и придирчиво изучала витрину, вся чуть подавшись вперед, как охотник в засаде, и настолько углубившись в созерцание, что, по-моему, обо мне она тоже забыла. Я испытал вдруг прилив удивительной нежности к ней -- именно потому, что мы такие разные и еще ничего друг о друге не знаем. Это делало ее в моих глазах особенно дорогой и неприкосновенной, сообщало моим чувствам к ней радость интимного узнавания, которая никогда не переродится в постылую семейную фамильярность. Это придавало уверенности и ей, и мне: мы знали, что наши жизни могут идти рядом, не переплетаясь друг с другом. Возможно, где-то на этом пути и встретятся слюдинки счастья, -- но без предательства и без прикосновения к прошлому. --Подыскали что-нибудь? -- спросил я. Она подняла глаза. --Слишком все тяжелое. Для меня чересчур солидно. А вы? --Ничего, -- ответил я. -- Ничего. Ровным счетом ничего. Она внимательно посмотрела на меня. --Не стоит возвращаться в прошлое, да? --Туда вернуться невозможно, -- ответил я. Мария усмехнулась. --Но это же дает человеку свободу, верно? Как тем птицам из легенды, у которых есть только крылья, а лапок нет. Я кивнул. --Зачем вы меня сюда привели? --Случайно вышло, -- бросила она с нарочитой легкостью. -- Вы же хотели прогуляться? Может, и случайно, подумал я. Только не верю я в такие случайности. Само собой напрашивалось желание сравнить мирный уют этого нацистского гнездовья с разрушениями Флоренции. В каждом из нас живут затаенные обиды, которые только и ждут своего часа. Но я ничего ей не ответил. Пока она молчала, любой мой ответ был бы только ненужной подначкой и ударом в пустоту. Мы подошли к кафе-кондитерской, которое в этот час было набито битком. Из зала доносилась музыка. Немецкие народные песни. Каждый из этих людей, вожделенно поглощающий сейчас франкфуртский рулет со взбитыми сливками, может оказаться оборотнем, обернуться палачом и по приказу исполнить любую экзекуцию. Тот факт, что эти люди живут в Америке, мало что меняет в лучшую сторону. Скорее наоборот, из новоприбывших вырастают обычно самые неистовые патриоты. --Все-таки американцы очень великодушны, -- сказал я. -- Никого не сажают. --Сажают. Японцев в Калифорнии, -- возразила Мария. -- И немцам-эмигрантам там тоже после восьми вечера полагается сидеть дома, а днем не разрешено удаляться от дома больше, чем на восемь километров. Я была там. -- Она рассмеялась. -- Страдают, как всегда, неповинные. --В большинстве случаев -- да. Из большой пивной по соседству послышалась духовая музыка. Немецкие марши. В окнах витрины лоснились кровяные колбасы. С минуты на минуту должен был грянуть "Хорст Вессель"(34). --По-моему, с меня хватит, -- сказал я. --С меня тоже, -- откликнулась Мария. -- В этой обуви только маршировать хорошо, для танцев она не годится. --Тогда пойдем? --Не пойдем, а поедем. Обратно в Америку, -- сказала Мария. Мы сидели в одном из ресторанов в Центральном парке. Перед глазами расстилались луга, свежий ветерок от воды холодил щеки, откуда-то издалека доносились мерные удары весел. Вечер тихо гас, и меж деревьев уже упали темно-синие тени ночи. Вокруг было тихо. --Какая ты загорелая, -- сказал я Марии. --Ты мне это уже говорил в машине. --Так то было сто лет назад. За это время я успел побывать в Германии и чудом вернуться. Какая ты загорелая! И как блестят твои волосы в этом освещении! Это же итальянский свет. Знаменитый вечерний свет Фьезоле(35)! --Ты там бывал? --Нет, только по соседству. Во Флоренции, в тюрьме. Но свет-то я все-таки видел. --За что ты сидел в тюрьме? --Документов не было. Но меня быстренько выпустили и сразу же выслали из страны. А свет я знаю скорее по итальянской живописи. В нем какая-то загадка: он будто сочится из густых темных красок. Вот как сейчас из твоих волос и твоего лица. --Зато когда я несчастлива, волосы у меня не блестят и секутся, -- сказала Мария. -- И кожа становится плохой, когда я одна. Я не могу долго быть одна. Когда я одна -- я ничто. Просто набор скверных качеств. Официант подал нам бутылку чилийского белого вина. У меня было чувство человека, только что избежавшего большой опасности. Всколыхнувшийся страх, всколыхнувшаяся ненависть, всколыхнувшееся отчаяние снова остались где-то позади, там, куда я все время стремился их загнать, пока они способны меня разрушить. В Йорквилле они дохнули на меня кровавой пастью воспоминания, но сейчас мне казалось, что в последний миг я все-таки успел улизнуть, и поэтому чувствовал в себе глубокий покой, какого давно не испытывал. И не было ничего важнее для меня в этот час, чем птицы, мирно прыгающие по нашему столу, склевывая крошки, чем желтое вино в бокалах и лицо, мерцающее передо мной в сумерках. Я глубоко вздохнул. --Я спасся, -- сказал я. --Будь здоров! -- сказала Мария. -- Я тоже. Я не стал спрашивать, от чего она спаслась. Наверняка не от того же, от чего я. --В Париже, в "Гран Гиньоле"(36), я однажды видел пьеску, она забавно начиналась, -- сказал я. -- Двое, мужчина и женщина, сидят в гондоле воздушного шара. Он с подзорной трубой, все время смотрит вниз. Вдруг раздается страшный грохот. Тогда он опускает трубу и говорит своей спутнице: "Только что взорвалась. Земля. Что будем делать?" --Хорошенькое начало, -- заметила Мария. -- И чем же все кончилось? --Как всегда в "Гран Гиньоле". Полной катастрофой. Но в нашем случае это необязательно. Мария усмехнулась. --Двое на воздушном шаре. И ни земли, ни родины. Для того, кто ненавидит одиночество, а счастье считает всего лишь зеркалом, это совсем не страшно. Да-да, бесконечно глубоким зеркалом, в котором снова и снова, бессчетное число раз, отражаешься только ты сам. Будем, Людвиг! Как хорошо быть свободным, когда ты не один. Или это противоречие? --Нет. Осторожная разновидность счастья. --Звучит не очень красиво, да? --Не очень, -- согласился я. -- Но этого и не бывает никогда. Она посмотрела на меня. --Как бы ты хотел жить, когда все это кончится и все пути будут снова открыты? Я надолго задумался. --Не знаю, -- вымолвил я наконец. -- Правда не знаю. XIII --Где вы пропадаете? -- накинулся на меня Реджинальд Блэк. Я показал ему на часы. Было десять минут десятого. --Адвокатские конторы тоже только в девять открываются, -- сказал я. -- А мне надо было уплатить долг. --Долги оплачиваются чеком. Это куда удобнее. --Я пока что не обзавелся банковским счетом, -- огрызнулся я. -- Только долгами. Блэк меня поразил. Это был совсем не тот холеный светский господин с вальяжными манерами, каким я его знал. Сегодня это был собранный, очень нервный человек, хотя и не желающий выказывать свою нервность. Лицо его изменилось: куда-то подевалась вдруг припухлая мягкость, и даже ассирийская бородка казалась тверже и острей, уже не ассирийская, а скорее турецкая. Этакий салонный тигр, вышедший на охоту. --У нас мало времени, -- деловито сказал он. -- Надо перевесить картины. Пойдемте! Мы прошли в комнату с двумя мольбертами. Из соседнего помещения, укрывшегося за стальной дверью, он вынес две картины и поставил передо мной. --Скажите быстро -- только не думайте! -- какую из них вы купили бы. Скорее! Это были два Дега, оба с танцовщицами. И без рам. --Какую? -- наседал Блэк. -- Одну из двух. Какую? Я кивнул на левую. --Эта вот мне нравится больше. --Меня не это интересует. Я спрашиваю, какую из них вы бы купили, будь вы миллионером? --Все равно левую. --А какую вы считаете более ценной? --По всей видимости, другую. Она просторней в композиции, не до такой степени эскизна. Да вы же сами все это лучше меня знаете, господин Блэк! --В данном случае как раз нет. Меня интересует спонтанное, если хотите, наивное суждение дилетанта. Я имею в виду клиента, -- добавил он, перехватив мой взгляд. -- Да не торопитесь вы обижаться! Сколько эти картины стоят, я и сам знаю. А вот клиент -- это всегда неизвестная величина. Теперь понимаете? --Это тоже входит в мои обязанности? -- поинтересовался я. Блэк рассмеялся и в один миг превратился в прежнего шармера, правда, слегка коварного, не внушающего особого доверия. --Почему бы вам не показать клиенту обе картины сразу? -- спросил я. Блэк посмотрел на меня, как на малое дитя. --Это будет полное фиаско, -- объяснил он. -- Он же никогда не решится выбрать и в итоге не купит ничего. Показывают обычно три-четыре картины, и не одного мастера. Всегда разных. Если покупатель ни на что не клюнул, вы его отпускаете с Богом, а не кидаетесь показывать все, что у вас есть. И ждете, когда он придет снова. Этим и отличается настоящий торговец искусством от дилетанта: он умеет ждать. Когда клиент приходит снова -- если он вообще приходит, -- ему сообщают, что две картины из тех, что ему показывали в прошлый раз, уже ушли, -- даже если на самом деле они стоят в соседней комнате. Или что они отосланы на выставку. Потом ему снова показывают две-три работы из первой партии, а к ним еще две-три, ну от силы четыре новых. Можно еще сказать, что какая-то из ваших картин сейчас как раз на просмотре у клиента. Это также оживляет интерес покупателя. Нет ничего заманчивее, как увести покупку из-под носа у конкурента. Все это называется "прикормить клиента". -- Реджинальд Блэк выпустил облачко сигарного дыма. -- Как видите, я вовсе не хотел вас оскорбить; напротив, хочу воспитать из вас хорошего торговца живописью. Теперь нам нужно поместить картины в рамы. Это закон номер два: никогда не показывать клиенту картины без рам! Мы пошли в комнату, где висели рамы всех видов и размеров. --Даже директору музея! -- продолжал наставлять меня Реджинальд Блэк. -- Разве что другому торговцу живописью. Рамы для картин все равно что платья для женщин. Даже Ван Гог мечтал о роскошных рамах. А купить не мог. Он и картины-то свои продать не мог. Какую раму вы выберете для этого Дега? --Наверно, вот эту! Блэк покосился на меня с уважением. --Неплохо. Но мы возьмем другую. -- Он засунул танцовщицу в массивную, богато декорированную барочную раму. -- Ну как? --Несколько пышновато для картины, которая даже не закончена. На обеих картинах был хорошо различим красный факсимильный штемпель мастерской Дега. Он даже не сам их написал -- ученики постарались. --Как раз поэтому! -- воскликнул Блэк. -- Не бывает слишком пышной рамы, особенно для картины, которая, скажем так, скорее эскиз. --Понимаю. Рама все скрадывает. --Она возвышает. Она сама по себе настолько закончена, что придает законченность и картине. Блэк был прав. Дорогая рама преобразила картину. Она вдруг вся ожила. Правда, теперь она выглядела несколько хвастливо, но это и было то, что нужно. Картина ожила. Ее перспективы не убегали больше в бесконечность -- крепко схваченные прямоугольником рамы, они обрели опору и смысл. Все, что прежде, казалось, безалаберно и разрозненно болталось в пространстве, разом оформилось в единое целое. Прежде случайное стало непреложным, даже непрописанные места смотрелись так, будто они оставлены с умыслом. --Некоторые торговцы экономят на рамах. Скупердяи. Они думают, клиенты не замечают, когда им подсовывают позолоченные штамповки, этаких гипсовых уродин. Может, осознанно они этого и не замечают, но картина-то смотрится бедней. Картины -- они аристократки, -- изрек Блэк. Теперь он подыскивал раму для второго Дега. --Вы что же, вопреки вашим принципам все-таки намерены показать две работы одного мастера? -- спросил я. Блэк улыбнулся. --Нет. Но вторую картину я хочу держать в засаде. Никогда не знаешь, как пойдет торг. Принципы тоже должны быть гибкими. Что вы скажете об этой раме? По-моему, подходит. Людовик Пятнадцатый. Красота, правда? Эта рама сразу делает картину тысяч на пять дороже. --А сколько стоит рама эпохи Людовика Пятнадцатого? --Сейчас? От пятисот до семисот долларов. Все война проклятая виновата. Из Европы же ничего не доходит. Я глянул на Блэка. Тоже причина проклинать войну, подумал я. И даже вполне резонная. Картины уже были в рамах. --Отнесите первую в соседний кабинет, -- сказал Блэк. -- а вторую в спальню жены. Я посмотрел на него ошарашенно. --Вы не ослышались, -- сказал он. -- В спальню моей жены. Хорошо, пойдемте вместе. У госпожи Блэк была очень миленькая, можно даже сказать, женственная спальня. Между шкафчиками и зеркалами висело несколько рисунков и пастелей. Блэк окинул их орлиным взором полководца. --Снимите-ка вон тот рисунок Ренуара и повесьте на его место Дега. Ренуара мы повесим вон там, над туалетным столиком, а рисунок Берты Моризо уберем совсем. Портьеру справа наполовину задернем. Еще чуть-чуть -- вот так, теперь свет в самый раз. Он был прав. Тяжелое золото задернутой портьеры придало картине нежности и тепла. --Стратегия в торговле -- половина успеха. Клиент неспроста хочет застать нас врасплох, с утра пораньше, когда картины выглядят дешевле. Но мы встретим его во всеоружии. И Блэк продолжил свой инструктаж по вопросам коммерческой стратегии. Картины, которые он хотел показывать, я должен был по очереди вносить в комнату, где стояли мольберты. На четвертой или пятой картине он попросит меня принести из кабинета второго Дега. На это я должен буду напомнить ему, что Дега висит в спальне госпожи Блэк. --Говорите по-французски, сколько влезет, -- учил меня Блэк. -- Но когда я спрошу про Дега, тут уж ответьте по-английски, чтобы и клиент вас понял. Раздался звонок в дверь. --А вот и он! -- воскликнул Блэк, весь воспрянув. -- Ждите здесь наверху, пока я вам не позвоню. Я прошел в кабинет, где на деревянных стеллажах стояли картины, и уселся на стул. Блэк пружинистым шагом поспешил вниз поприветствовать гостя. В кабинете имелось только одно небольшое оконце с матовым стеклом, забранное к тому же массивной решеткой. У меня сразу возникло странное чувство, будто я сижу в тюремной камере, куда для разнообразия поместили на хранение сколько-то картин общей стоимостью в несколько сот тысяч долларов. Молочный свет из матового окошка напомнил мне о камере в швейцарской тюрьме, где я однажды просидел две недели за нелегальное пребывание в стране без документов, -- самое распространенное эмигрантское правонарушение. Камера была вот такая же аккуратная и чистенькая, и я с удовольствием посидел бы в ней еще: кормежка в тюрьме была приличная, и топили не скупясь. Но через две недели непогожей ночью меня доставили в Дамас к французской границе, я получил на прощанье сигарету и дружелюбный тычок в спину: "Марш во Францию, приятель! И не вздумай больше у нас в Швейцарии показываться!" Должно быть, я задремал. Во всяком случае, звонок раздался для меня неожиданно. Я спустился к Блэку. Внизу я узрел тучного мужчину с красными ушами и маленькими глазками. --Месье Зоммер, -- пропел Блэк елейным тоном, -- пожалуйста, принесите нам Сислея, тот светлый пейзаж. Я принес светлый пейзаж и поставил его перед гостем. Блэк долгое время ничего не говорил, он безучастно разглядывал в окно облака. --Ну как, вам нравится? -- спросил он затем нарочито скучливым голосом. -- Сислей своей лучшей поры. "Половодье". То, что все хотят заполучить. --Мура, -- сказал клиент тоном еще более скучливым, чем Блэк. Блэк улыбнулся. --Тоже разновидность критики, -- саркастически заметил он. -- Месье Зоммер, -- обратился он затем ко мне по-французски, -- пожалуйста, унесите этого великолепного Сислея. Я на секунду замешкался, ожидая, что Блэк попросит меня принести что-нибудь еще. Но, поскольку просьбы не последовало, я пошел с Сислеем к двери, уже на пороге услышав, как Блэк сказал клиенту: --Вы сегодня не в настроении, господин Купер. Лучше отложим до другого раза. "Хитер! -- подумал я, сидя в своем матовом закутке. --теперь ход за Купером". Когда некоторое время спустя меня вызвали снова, я застал обоих в молчании: они курили дежурные сигары, которые Блэк держал для клиентов, -- "партагас", как установил я позже, поднося очередные картины. Наконец прозвучал пароль и для меня. --Но этого Дега здесь нет, господин Блэк, -- тактично напомнил я. --Как нет? Конечно, он здесь. Не украли же его, в самом деле. Я подошел к нему, слегка склонился к его уху и прошептал: --Картина наверху, в комнате у госпожи Блэк... --Где? Я повторил по-английски: картина у госпожи Блэк в спальне. Блэк стукнул себя по лбу. --Ах да, правильно! Я же совсем забыл. День нашей свадьбы, -- ну что ж, тогда ничего не выйдет... Я смотрел на него с неприкрытым восторгом: он опять предоставил право хода Куперу. Блэк не приказал мне все же принести картину, не сказал, что картина теперь принадлежит жене, -- просто все подвесил в воздухе и спокойно ждал. Я отправился в свою горенку и тоже стал ждать. Мне казалось, Блэк поймал на крючок акулу, но я вовсе не был уверен, что акула при случае не проглотит Блэка. Впрочем, положение Блэка все же было предпочтительней. Самое скверное, что ему грозило, -- это то, что акула откусит крючок и уплывет. Предполагать, будто Блэк продешевит, было глупо -- такое просто исключалось. Впрочем, акула, надо признать, предпринимала довольно оригинальные попытки сбить цену. Дверь моя была приоткрыта, и в щелку я слышал, как разговор все больше склоняется к общим рассуждениям на тему сложного экономического положения и войны. Акула, не хуже Кассандры, пророчила всяческие бедствия: крах биржи, долги, банкротства, новые расходы, новые битвы, кризисы и даже угрозу коммунизма. Короче, падать будет все. Единственное, что сохранит свою ценность, это наличные деньги. Тут акула с нажимом напомнила о тяжелом кризисе начала тридцатых. У кого тогда имелись наличные деньжата -- тот был король и мог что хочешь купить за полцены, да что там, за треть, за четверть, за десятую долю цены! В том числе и картины! Особенно картины! И акула задумчиво добавила: --Предметы роскоши -- мебель, ковры, картины всякие -- тогда вообще подешевели раз в пятьдесят. Блэк невозмутимо налил гостю отменного коньяку. --Зато потом все эти вещи снова поднялись в цене, -- изрек он. -- А деньги упали. Вы же сами прекрасно знаете: сейчас деньги стоят вдвое меньше, чем тогда. Они-то снова в цене не поднялись, зато картины подскочили во много раз. -- Он издал короткий, притворный смешок. -- Да-да, инфляция! Она началась два тысячелетия назад и все продолжается, продолжается. Реальные стоимости растут, а деньги падают, так уж устроен мир. --Тогда вам вообще ничего нельзя продавать, -- парировал Купер с довольным хохотком. --О, если бы я мог, -- отозвался Блэк, нисколько не сбитый с толку. -- Я и так продаю только самую малость. Но ведь налоги надо платить. И оборотный капитал нужен. Да вы порасспросите других моих клиентов. Я же с ними просто благотворительностью занимаюсь! Вот недавно одну танцовщицу Дега, которую лет пять назад продал, выкупил у своего же клиента обратно за двойную цену. --У кого же? -- не вытерпела акула. --Этого я вам, разумеется, не скажу. Вам ведь не понравится, если я всем раструблю, по каким ценам вы у меня покупаете? А потом иной раз перепродаете? --Ну почему же? -- Акула не давала себя обескуражить. --Зато другие этого очень не любят. И я вынужден с ними считаться. -- Блэк слегка подался вперед, собираясь встать. -- Жаль, что вы сегодня ничего не подобрали, господин Купер. Что ж, может быть, в другой раз. Правда, те же цены я вам, сами понимаете, гарантировать не могу. Акула тоже встала. --По-моему, вы хотели показать мне еще одного Дега? -- спросил он как бы невзначай. --Это того, что в спальне у жены висит? -- Блэк колебался. Потом я услышал звонок. -- Господин Зоммер, моя жена у себя? --Она полчаса назад вышла. --Тогда, пожалуйста, принесите-ка нам того Дега, что висит у зеркала. --Боюсь, придется немного подождать, господин Блэк, -- сказал я. -- Стена там у вас ненадежная, пришлось деревянный дюбель вставить. Ну и картину к этому дюбелю на шурупе прикрепить. Но все равно снять ее -- минутное дело. --Оставьте, -- сказал Блэк. -- Лучше мы сами сходим туда и посмотрим. Как вы считаете, господин Купер? --Я-то не против. Я снова притаился в своем логове среди картин, как Фафнир на золоте Рейна(37). Через некоторое время они вернулись, и я был послан в спальню, дабы отвинтить крепежи и принести картину вниз. Поскольку отвинчивать было нечего, я провел в спальне несколько минут просто так. Окно спальни выходило во двор, и в противоположном окне, где кухня, я увидел госпожу Блэк. Она сделала вопросительный жест. Я энергично покачал головой: нет, пока нельзя! Госпоже Блэк все еще надлежало оставаться на кухне. Я принес картину в серый плюшевый салон и вышел. Продолжение разговора я уже слышать не мог: Блэк плотно притворил за мной дверь. А мне так хотелось насладиться деликатностью, с которой он даст понять, что картина эта -- его подарок жене к десятилетию их свадьбы и что, в сущности, он очень хотел бы ее сохранить; впрочем, в одном я не сомневался: Блэк сделает это столь искусно, что акула не учует ни малейшего подвоха. Прошло еще примерно полчаса, после чего Блэк сам явился ко мне и вызволил меня из моего эстетического затворничества. --Дега можете обратно не вешать, -- сообщил он мне. -- Завтра доставите его господину Куперу. --Поздравляю! Он скривился. --На что только не приходится пускаться! А ради чего? Через два года он будет в кулачок смеяться -- так подскочат картины в цене! Я повторил вопрос Купера. --Тогда зачем вы вообще продаете? --Потому что не могу без этого! Меня увлекает сам торг! Я по натуре игрок. Но в наши дни достойных противников уже не осталось. В сущности, я играю против самого себя. Кстати, придумка насчет привинченной картины была совсем недурна. Вы делаете успехи. Вечером я пошел к Джесси Штайн. И застал ее с заплаканными глазами, в состоянии крайней подавленности. У нее в гостиной сидели еще несколько знакомых, которые, судя по всему, пришли ее утешить. --Может, я некстати? Я и завтра могу прийти, мне только хотелось поблагодарить. --За что? -- Джесси смотрела на меня с недоумением. --За помощь с адвокатом, -- объяснил я. -- За то, что ты послала к нему Бранта. Мне продлили визу еще на два месяца. Она вдруг залилась слезами. --Да что случилось? -- спросил я у актера Рабиновича, который обнял Джесси и начал ее успокаивать. --Вы разве не знаете? -- шепотом спросил меня Липшютц. -- Теллер умер. Позавчера. Рабинович подал мне знак больше вопросов не задавать. Он препроводил Джесси на софу, после чего вернулся. В кино Рабинович играл маленькие роли злодеев-нацистов, а в жизни был очень добрый, мягкий человек. --Теллер повесился, -- сообщил он мне. -- Его нашел Липшютц. Он уже сутки висел, если не двое. У себя в комнате. На люстре. Все лампы горели. В люстре тоже. Должно быть, не хотел умирать в темноте. Так что, наверное, ночью повесился. Я собрался уходить. --Лучше останьтесь, -- сказал Рабинович. -- Чем больше у Джесси людей, тем для нее лучше. Она не выносит одиночества. Воздух в комнате был спертый и душный. Из какого-то загадочного, первобытного суеверия Джесси не позволяла Открывать окна: дескать, скорбь об умершем нельзя выпускать на свежий воздух, это нанесет покойному ущерб. Когда-то я слыхал, что если в доме покойник, то, наоборот, надо все окна открыть, дабы выпустить на волю его блуждающую душу, но о таком странном обычае -- закрыть окна, чтобы сберечь в доме скорбь, когда сам усопший уже лежит где-то в морге, -- мне слышать не доводилось. --Старая я дура, -- сказала Джесси и решительно высморкалась. -- Пора взять себя в руки. -- Она встала. -- Сейчас я сварю вам кофе. Или вы чего-нибудь другого хотите? --Да ничего мы не хотим, Джесси! Оставь, пожалуйста! --Нет-нет, сейчас я сделаю кофе. В своем пышном, шуршащем платье она проследовала на кухню. --Известна хотя бы причина? -- спросил я у Рабиновича. --А разве нужна причина? Я вспомнил теорию Хирша о двойных и тройных упадках в жизни каждого человека и о том, что люди без корней, вырванные из привычной жизни, особенно подвержены опасности, когда такие упадки совпадают по времени. --Да нет, -- согласился я. --Он не был особенно беден, так что это не от бедности. И болен не был. Недели две тому назад Липшютц его видел. --Но он хотя бы работал? --Он все время писал. Но не печатался. За последние лет десять у него ни строчки не опубликовали, -- сказал Липшютц. -- Но это со многими так. Чтобы только из-за этого -- вряд ли. --И ничего не оставил? Ни письма, ни записки? --Ничего. Висел на люстре, лицо синее, язык вывален, глаза раскрыты, и мухи по ним ползают. В общем, довольно жуткая картина. Эти глаза... -- Липшютца передернуло. -- Самое скверное: Джесси обязательно хочет с ним попрощаться. --А где он сейчас? --В похоронном бюро. Их тут называют Funeral Home. Дом упокоения. Звучит-то как! Трупы там прихорашивают. Еще не бывали в этих заведениях? Непременно сходите. Американцы народ молодой, они не желают признавать смерть. Своих мертвых они гримируют, будто те просто спят. А многих и бальзамируют. --Если он будет накрашен, Джесси может и не... -- он недоговорил. --Вот и мы так подумали. Но у Теллера это почти невозможно скрыть. Столько грима просто не бывает. Да и очень уж дорого. Смерть в Америке ужасно дорогая штука. --Не только в Америке, -- проронил Липшютц. --Но только не в Германии, -- сказал я. --Во всяком случае, в Америке это очень дорого. Мы и так выбрали самое скромное похоронное бюро. И все равно, даже по самому дешевому разряду, это обойдется во много сотен долларов. --Будь у Теллера такие деньги, он бы, глядишь, и не повесился, -- мрачно заметил Липшютц. --Может быть. В комнате, где у Джесси висели фотографии, я заметил перемены. Теллера уже не было среди живых, его фото переехало на противоположную стену. На нем, правда, еще не было траурной рамки, но к обычной золоченой окантовке Джесси уже прикрепила траурную вуаль черного тюля. Теллер улыбался из этого странного обрамления и выглядел лет на пятнадцать моложе -- фотография была чуть ли не юношеская. И само фото, и траурная вуаль -- все было нескладно. Но даже в этой нескладности чувствовалась боль, и боль неподдельная. Вошла Джесси с подносом и из кофейника с цветочками стала разливать кофе по чашкам. --Вот сахар и сливки, -- объявила она. Все принялись за кофе. Я тоже. --Похороны завтра, -- сказала она мне. -- Ты придешь? --Если смогу. --Все его знакомые должны прийти! -- Голос Джесси взволнованно зазвенел. -- Завтра в половине первого. Мы специально так выбрали время, чтобы мог прийти каждый. --Я приду, Джесси. Само собой. Это где? Липшютц назвал мне адрес. --Дом упокоения Эшера. На Четырнадцатой улице. --А хоронят где? --Его не хоронят. Его кремируют. Крематорий дешевле. --Как? -- переспросил я. --Его кремируют. Сожгут. --Сожгут? -- повторил я, думая о многих вещах сразу. --Ну да. Все это улаживает похоронное бюро. Тут снова вступила Джесси. --Он там лежит, совсем один, среди чужих людей, -- запричитала она. -- Нет бы положить его здесь, среди друзей, до самых похорон. -- Она снова обратилась ко мне. -- Что ты еще хочешь знать? Кто опять внес за тебя деньги? Конечно, Танненбаум. --Танненбаум-Смит? --Ну да, кто же еще? Он же у нас капиталист. И за похороны Теллера он заплатил. Так ты точно завтра придешь? --Точно, -- сказал я. Да и что я мог еще сказать? --Рабинович проводил меня до дверей. --Нам придется как-то задержать Джесси, -- прошептал он. -- Она не должна увидеть Теллера. Вернее, то, что от него осталось. Там ведь еще и вскрытие делали -- из-за самоубийства. Джесси об этом понятия не имеет. Вы же знаете, какая она -- своего всегда добьется. Хорошо хоть, она сейчас кофе подала. Липшютц подбросил ей в чашку таблетку снотворного. Она ничего не заметила: мы-то все этот кофе пили и нахваливали. А когда ее хвалят, Джесси не может устоять, иначе она и глотка не выпила бы. Мы ведь уже предлагали ей успокоительное, но она -- ни в какую. Этим, говорит, она предаст Теллера. Дикость, конечно, как и с закрытыми окнами. Но, может быть, мы сегодня сумеем подсунуть ей еще одну таблетку в еду. А завтра утром будет самое трудное: ума не приложу, как ее удержать. Вы правда придете? --Да. В дом упокоения. А в крематорий его кто повезет? Или это там же? --По-моему, нет. Это все похоронное бюро делает. Почему вы спрашиваете? --О чем это вы там шепчетесь? -- крикнула Джесси из комнаты. --Она еще и недоверчивая стала, -- шепнул Рабинович. -- Спокойной ночи. --Спокойной ночи. Сквозь полумрак прихожей, на стенах которой красовались фото Романского кафе в Берлине, он двинулся обратно в душную комнату. А я вышел на улицу и с облегчением окунулся в ее шум и вечернюю суету. "Крематории! __ думал я. -- В Америке тоже! Никуда от них не деться!" Ночью я проснулся как от толчка. Я не сразу понял, где сон, а где явь, и включил свет, чтобы поскорее избавиться от наваждения. Это был не тот обычный эмигрантский сон, какие видишь часто, -- когда эсэсовцы гонятся за тобой по пятам, потому что ты, по глупости перейдя границу, вдруг снова в Германии, и вокруг одни убийцы, и деться некуда, и... От таких снов просыпаешься иной раз и с криком, но это нормальные сны отчаяния, сны про западню, куда ты угодил по недосмотру и легкомыслию. Достаточно вытянуться на постели, увидеть в окне красноватый мрак ночного города, чтобы понять: ты спасен. Этот сон был совсем другой, невнятный, тягучий, склеившийся из нескольких кусков, какой-то гибельный, тоскливый, рыхлый и неотвязный, без начала и конца. Мне снилась Сибилла, она беззвучно кричала что-то, я пытался подойти к ней, но уже по колено увяз в липкой густой мешанине из смолы, грязи и кровавых сгустков, я видел ее глаза, в страхе устремленные на меня и кричавшие мне без слов: "Беги! Беги!", а потом: "Помоги! Помоги!" -- и я видел черный зев ее раскрытого в немом вопле рта, к которому подступала та же клейкая жижа, и вдруг это оказалась уже не Сибилла, а вторая жена Зигфрида Розенталя, и что-то приказывал резкий голос с корявым саксонским выговором, и черный силуэт на фоне нестерпимого закатного зарева, и сладковатый запах крови, языки пламени из топки, приторная вонь паленого мяса, рука на земле с едва шевелящимися пальцами, и чей-то наступающий на руку сапог, и потом крик со всех сторон и дробное, на многие голоса, эхо. В Европе мне не так уж часто виделись сны. Слишком я был озабочен тем, как выжить: погибель-то была совсем рядом, дышала в затылок. Когда ты в опасности, тут не до самокопания, а сны расслабляют, вот примитивный инстинкт самосохранения и не дает им воли, наоборот, вытесняет их из подсознания. Потом между мной и моими воспоминаниями пролег океан, и в повседневной суете мне казалось, что я и от них избавился навсегда, -- так пригасивший все огни корабль ускользает от вражеских субмарин бесшумной призрачной тенью. Были у меня, как и у всякого эмигранта, обычные сны преследования и бегства, -- но теперь я знал: ни от кого и ни от чего я не ускользнул, как ни старался, чтобы не подохнуть, прежде чем успею отомстить. Теперь я знал, что при всем желании не могу держать свою память под контролем, воспоминания просачиваются в мой сон, в мои сновидения, в тот не подвластный мне мир, что каждую ночь воздвигается по своим призрачным законам, зиждясь на зыбком фундаменте, и каждый день развеивается без следа; только воспоминания не развеиваются, они остаются. Я уставился в окно. Над плоскостями крыш взошла луна. Где-то истошно заорала кошка. В мусорных бачках во дворе что-то шуршало. В окне напротив зажегся свет и тут же погас. Я боялся засыпать снова. Роберту Хиршу решил не звонить -- слишком поздний час, да и чем он мне поможет? С этим я сам должен справиться. Я встал, оделся. Решил выйти и бродить по городу до тех пор, пока не устану до смерти. Хотя и это всего лишь увертка. Я уже много раз так делал, и в неосознанном стремлении обрести в этих ночных прогулках какую-то опору, создать себе из них приют и забвение, нарочно поэтизировал их до крайности, будто не зная, что все эти светящиеся небоскребы воздвиглись на угрюмой почве жадности, преступлений, эксплуатации и людского эгоизма, будто забыв, что помимо них тут же рядом ютятся убогие кварталы нищеты. Я выпестовал в себе этот выморочный американский урбанизм в противовес кровавым годам моего европейского прошлого, которые хотел из себя вытравить. Но я прекрасно знал, что все это только иллюзия: преступление неотъемлемо от этих замков Парсифаля, как и от всяких иных цитаделей. Я спустился вниз. Мойков сегодня должен быть на месте. Я хотел взять у него пару таблеток снотворного. Сколько бы я ни норовил справиться со своими трудностями самостоятельно, глупо пренебрегать химическим подспорьем забвению, когда у тебя такой острый приступ. В плюшевом будуаре еще слабо горел свет. -- Водки или секонала? -- тотчас спросил Мойков восседавший под пальмами в обществе графини. -- Или приятной беседы? Дабы потеребить основы существования? Стряхнуть с себя животный страх? Графиня сегодня спустилась вниз, закутанная в несколько шалей. --Если б это знать, -- протянула она. -- По-моему, сперва хочешь общества, потом водки, потом секонала, потом всего прочего -- а в итоге носишься, как курица с отрубленной головой, и себя не помнишь. Мойков раскрыл свои глаза мудрого попугая. --А потом все начинается сначала, -- проронил он. -- Все идет по кругу, графиня. --Вы так полагаете? И деньги тоже? На стойке портье раздался звонок. --Наверное, Рауль, -- вздохнул Мойков. -- Что-то ночь сегодня беспокойная. Он поднялся и пошел выяснять, в чем дело. Графиня обратила ко мне свое птичье лицо, на котором, как сапфиры в мятом шелку, мерцали ее голубые глаза. --Деньги не возвращаются, -- прошептала она. -- Текут и текут. Надеюсь, я умру прежде, чем они кончатся совсем. Не хочется подыхать в богадельне. -- Она жалко улыбнулась. -- Я и так стараюсь не затягивать. -- Из-под ее шалей без всякого видимого участия рук на секунду вынырнула бутылка водки и тут же исчезла. -- Вы плакать не пробовали? -- спросила она затем. -- Если уметь, это успокаивает. Выматывает. Потом наступает безутешный покой. Только не всегда это получается. Время плача быстро проходит. Лишь потом понимаешь, какое это хорошее было время. Затем приходит страх, и оцепенение, и отчаяние. И тогда единственное, что держит человека в жизни, это его воспоминания. Я поднял глаза на бледно-восковое лицо ветхого шелка. О чем она? Все как раз наоборот, по крайней мере, для меня. --Что вы имеете в виду? -- переспросил я. Лицо графини слегка оживилось. -- Воспоминания, -- повторила она. -- Они живые, них тепло, в них блеск, в них юность и жизнь. --Даже если вспоминаете о мертвых? --Да,-- ответила хрупкая старушка после паузы. -- Какие же это воспоминания, если о живых? Я больше не спрашивал. --Воспоминания держат человека в жизни, -- повторила она тихо. -- Пока ты жив, живы и твои воспоминания. Иначе что? Но к ночи они выходят из тени и умоляют: "Не уходи! Не убивай нас! У нас же никого нет, кроме тебя!" И хоть сам ты в отчаянье, и устал до смерти, и хочется бросить все, но они-то еще больше тебя устали и больше тебя отчаялись, а все молят и молят: "Не убивай нас! Вызови нас к себе снова, и мы придем под бой курантов!" -- и зазвенит мелодичный хрустальный смех, и оживут фигуры, и совершат свои механические поклоны и книксены, и поплывут перед тобой любимые лица, воскресшие, только чуть бледней, чем прежде, вот они перед тобой и все молят, молят: "Не убивай нас! Мы живы только в тебе!" Как же им отказать? И как их выдержать? Ах... -- На секунду графиня жалобно умолк