А зачем вам это? - Я не хочу, чтобы это делали вы. - Вы забываете, - сказал писатель, - что полковник будет думать, что сценарий написал я, так же как он думает, что я написал про физкультуру. - Вы сможете открыть всем правду после войны. - Нет, - сказал писатель. - Если я вам позволю убить дезертира, это будет все равно, что я убью его сам. Нам просто придется подумать над этим недели две-три. Или, если хотите, два-три года. Боюсь, что мне все-таки не захочется убивать дезертира, значит, мне остается надеяться только на то, что полковник вдруг свалится и умрет от разрыва сердца. Тогда, может быть, обо всем этом деле забудут. Писатель минутку поглядел на меня, потом сказал: - А об отце своем не беспокойтесь. - Ладно, - сказал я. - Можно я посмотрю журналы? Я взял у него со стола кипу журналов и вернулся к своему столу. Оставался час до отбоя, и я решил просмотреть журналы. Там были всякие: "Нью рипаблик", "Иейл ревью", "Инфантри-джернл", "Сикрит сториз", "Таун энд кантри", "Атлантик мансли", "Тру конфешнс", "Сиатр артс", "Нешнл джеографик" и два-три журнала с цветными комиксами. Сначала я пересмотрел обложки, потом перелистал журналы один за другим, затем стал читать понемножку из каждого, начав с "Йейл ревью", потому что в нем самый крупный шрифт. Я прочел статейку одного профессора, который утверждал, что все на свете - трава, и это напомнило мне человека, который бросал из окна письма, и я вспомнил письмо, которое бросил для меня из окна Виктор Тоска, и записку, которую он оставил на моем вещевом мешке, когда я уезжал из Нью-Йорка, и то, что он в ней говорил о пастьбе на лужайке, и поэтому, пока я читал статейку профессора о траве, мне все виделся Виктор, и я сам, и еще несколько наших ребят, будто мы ползаем на четвереньках по большой зеленой лужайке против Белого дома и щиплем траву. И тогда я сказал: "К черту всю эту музыку из жизни растений, эти соевые бобы, и карбогидраты, и азот с кислородом, и всю остальную премудрость, которая существует на свете независимо от того: знаем мы о ней или нет. Шутка, веселье - вот что ценится в жизни, это единственная стоящая вещь". И я сел за машинку, чтобы напечатать письмо Виктору и рассказать ему о том, что, согласно "Йейл ревью", все на свете - не что иное, как трава, и что человек, бросавший из окна письма, был прав; и что скоро мы с ним, наверное, увидимся в Нью-Йорке. Я не чувствовал усталости и радовался, что в семь часов буду обедать с женщиной, ибо самая лучшая штука на свете - это веселье. Единственная стоящая вещь - это есть и пить, и болтать, и смеяться, и веселиться вовсю. "Разумеется, все на свете - трава, - писал я Виктору. - И мы с тобой - сорняки. Мы - бурьян по обочинам железной дороги, грязный, посыпанный угольной пылью, но более крепкий, чем сталь рельсов. Помни число девять. Отдай свои деньги нищим, выходящим из лимузинов. Прочти молитву и брось из окна письмо ко мне". ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ Весли обедает с женщиной, которая пела "Валенсию", знакомится с Мэгги, девушкой с рыжими волосами, и отправляется спать Я пообедал у своей новой знакомой в семь часов. После обеда пришла девушка с рыжими волосами и села с нами за стол выпить кофе и бренди. Ее звали Мэгги. Она вызвала во мне такие же чувства, как девушка, которую я встречал в Розвилле, и, когда, она вышла, я стал расспрашивать о ней хозяйку. А та отвечала: - Господи боже мой, поговорите с ней сами. - А могут у такой девушки быть дети? - Конечно, я думаю, если она не остережется. Зачем это вам? Уж не ищете ли вы, с кем бы вам завести детей? Я объяснил, что ищу, и тогда она воскликнула: - Господи боже мой, если б я была на двадцать лет моложе! Она велела негритянке передать Мэгги, чтобы та пока не уходила. - Ее можно позвать, когда вам угодно. Хотите ее видеть сейчас же? - Могу я с ней поговорить? - Господи боже мой, разумеется, - сказала хозяйка. - Пойдите проведайте се - и дело с концом. - Вы хотите сказать - сейчас? - Если вы не можете подождать. - Я подожду, - сказал я. И так мы с ней все сидели, и попивали кофе и бренди, и болтали, и будь я проклят, если она мне не нравилась все больше и больше с каждой минутой. Она была такая свеженькая и приятная, от нее пахло мылом и духами и ею самой, и она была умна и очень добросердечна. Она была готова любить всех и каждого, лишь бы они не были мошенниками - плутов и обманщиков она терпеть не могла. - Если вам понадобится что-нибудь, что мог бы сделать для вас крупный военный начальник, - неожиданно сказала она, - вы мне только скажите, и все будет сделано. - Мне бы хотелось вернуться в Нью-Йорк, когда мои шесть недель кончатся, а то сержант говорит, что мне теперь отсюда не вырваться. - Могу вас отправить обратно хоть завтра, если хотите. - Завтра не нужно, мне осталось еще три недели. А не может ли он отправить со мной еще двух ребят? - Я думаю, может, - сказала она. - Вы мне сообщите, кто они такие и когда вы хотите ехать, и я ему скажу. Он всех вас отошлет в Нью-Йорк ради меня. Ну, я почувствовал себя совсем славно, потому что я знал, что писателю хочется возвратиться в Нью-Йорк и Джо Фоксхолу тоже. Но, конечно, я их сначала спрошу, чтобы увериться. Около половины десятого я позвонил в гостиницу, где прежде снимал комнату отец, но мне сказали, что он так и не возвращался. Хозяйка попросила рассказать ей об отце, и я рассказал, а потом спросил: - Как вы думаете, куда он ушел? Она ответила, что я мог бы сам догадаться. - У нас постоянно гостят такие, - сказала она. - Некоторые живут дня три-четыре, а другие остаются и на целую неделю. Всё это люди, как правило, богатые, уставшие от повседневной жизни - семья им надоела до тошноты, да и сами они себе в тягость. Они тратят много денег, но для них деньги ничто. Просто им хочется забыться. - Зачем? - Как зачем? - Что с ними такое? Что с их семьей? - Ничего. Просто им нужно немножко развлечься, забыть окружающее, отдохнуть от порядочной жизни. Это не значит, конечно, что они себя плохо ведут. Если кто вдруг начнет буянить, безобразничать, я им сейчас же велю утихомириться - или скатертью дорожка. Они просто устали. Им нужно забыть о вещах, от которых они не могут отделаться дома. Может, они и очень важные люди и все их уважают, но ведь самая приятная вещь иногда ужасно надоедает. Конечно, они всегда возвращаются, и я читаю о них в газетах. В Сан-Франциско, там люди бывали у меня покрупнее, чем здесь, но и здесь есть кое-кто важный. Хозяйка позвонила Дэзи, и та провела меня в очень красиво обставленную комнату. Туда же Дэзи принесла поднос с бутылкой шотландского виски, стаканами и вазой со льдом, а немного погодя вошла девушка с рыжими волосами, и мы с ней выпили и поговорили. Мне нужно было явиться в казарму к одиннадцати, часам, на этот счет не могло быть двух мнений. Каков бы там ни был этот большой военный начальник, а надоедать ему зря я не хотел. Если он сможет отправить меня в Нью-Йорк, когда истекут мои шесть недель, да еще и писателя и Джо Фоксхола в придачу - этого будет вполне достаточно. Не хотел я больше никаких неприятностей. Я чувствовал себя ужасно натянуто наедине с этой рыжеволосой девицей, она ведь не просила меня побыть с ней... да и оба мы этого по-настоящему не хотели, так что все вышло как-то не так. Мы оба не испытывали ничего, кроме неловкости. Не то чтобы она была какая-то рыба - она была слишком красива, чтобы быть рыбой, но, видно, ей нужно было то, что нужно всякому, чтобы расшевелиться. Ей было нужно, чтобы в ней зародилось хоть какое- нибудь чувство к другому человеку. Он мог бы ей понравиться, если бы она почувствовала, что сильно нравится ему сама. А этого-то с нами как раз и не случилось, так что мы решили просто посидеть и выпить стаканчик- другой, и скоро она развеселилась, и я тоже. Почти сразу, как рыжеволосая ушла, явилась в комнату негритянка и сказала: - Мисс Молли велела вас просить в гостиную. Я пошел в гостиную. Хозяйка разговаривала по телефону. Когда она кончила говорить, она обратилась ко мне: - Ну как, Мэгги - это та девушка, которую вы ищете? - Не знаю. Не думаю. - Почему? - Не знаю. Может быть, потому, что я очень устал. - Пройдите наверх и поспите. - Вы меня сегодня выручили из довольно серьезной беды, - сказал я. - Я не хочу, чтобы мне пришлось опять к вам обращаться. Мне нужно быть в казарме к одиннадцати часам. - Сколько времени вам понадобится, чтобы туда добраться? - Минут сорок - сорок пять. - Мы успеем выпить еще по стаканчику. - Мы успеем что-нибудь и кроме этого. - Господи боже мой, - сказала хозяйка. - Почему я вам так нравлюсь? - А почему я нравлюсь вам? - Да потому, наверно, что, когда я вас увидела на улице, как вы стоите под снегом такой чудной и пялитесь на меня так, будто я единственная женщина на свете... - Вы пели мою песню... - ...я и впрямь подумала, что я единственная женщина на свете. - А я думал, вы услышали эту песню от моего отца. Я думал, вы мне поможете его найти, но вы мне здорово понравились еще и просто потому, что знали мою песню; ну а потом, я думаю, вы сами знаете, отчего меня к вам потянуло все больше и больше. Я вас никогда не забуду. Отчего вы вчера напились? Вы не похожи на женщину, которая шатается по кабакам. - У меня самой было горе, - сказала хозяйка. - Большое горе. С нашей сестрой случаются иногда ужасные вещи. Мне показалось вчера, что уже началось вот это ужасное, и поэтому я ушла из дому, чтобы побыть одной. Когда я встретила вас, я возвращалась домой, чтобы разузнать, как дела. Дома я должна была сразу узнать. - Какое же у вас горе? - Господи боже мой, - сказала женщина. - Неужели вы не понимаете? Конечно, понимаете, а мне так не хочется думать об этом. Я люблю, чтобы вокруг меня были приятные вещи и милые люди. Ну а когда вы вчера меня обняли, я поняла, что у вас тоже горе. И я себе сказала тогда, что если я еще раз уйду от беды - от той самой, о которой я говорила, - то это случится благодаря вам и я должна буду вызволить вас из вашей беды. - Так вы и сделали это, - сказал я. - Меня могли посадить в тюрьму за самовольную отлучку месяцев на шесть, я думаю. - А меня - на десять лет или еще того больше, - сказала хозяйка. - А столько времени я не могла бы отдать. Это меня убило бы, я знаю. - Десять лет? - В этом доме теперь я только живу, и он продается. Мне уже довольно везло. Я боюсь, понимаете? Не люблю я этих всех районных прокуроров, судей, присяжных. Я шла вчера домой, готовая узнать о самой страшной беде, которая могла со мной случиться, когда встретила вас. Я нуждалась в чьей-нибудь поддержке. А Мэгги я сегодня пригласила специально для вас. Если вам еще захочется ее повидать, вы мне тогда скажите. - Не хочу я больше встречаться с Мэгги, - сказал я. Я вернулся в казармы еще до одиннадцати, юркнул в постель - и как же я спал, о Валенсия! ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ Отец присылает Весли письмо, где объясняется тайна его исчезновения, а женщина, которая пела "Валенсию", поет ее снова, на этот раз лучше, чем когда бы то ни было Дни шли, удивительно похожие один на другой, все в них было строго по расписанию, и вот однажды я получил письмо от отца. "Я вовсе не хотел сбежать, не оставив тебе записки, - писал он. - Но я и сам не знал, куда еду и что буду делать, и поэтому ничего не мог написать. Мне хотелось, чтобы ты знал, но не мог же я говорить тебе о том, чего и сам не знаю. Я выехал из гостиницы и отправился на вокзал, но поезд, которым я собирался ехать, отходил только через три часа, поэтому я сдал чемодан и возвратился в город. Уехал я только через сутки с лишним, но в тот момент, когда возвращался в город, я вообще решил было никуда не уезжать. Я решил дня через три-четыре вернуться в гостиницу, но потом со мной произошла одна вещь, которую ты, я думаю, поймешь. Это и заставило меня уехать. Дом, в который я тогда попал, постигла какая-то беда, и там не знали, как еще дело обернется. Все вдруг разбежались кто куда, а я был слишком пьян, чтобы двигаться, и остался один, но немного спустя вернулась одна из них и стала за мной ухаживать. Она принесла мне кофе и бутерброды. Я поел, но после этого почувствовал себя совсем плохо, и она осталась со мной, рискуя попасть в беду. Мне очень хотелось поскорее прийти в себя и убраться оттуда, чтобы она тоже могла уйти, как другие, и избежать неприятностей. Я принял ванну и уже оделся, чтобы идти, но тут она опять пришла и говорит, что опасность миновала, все опять в порядке и уходить мне не нужно - я могу ложиться и спать. Я обрадовался, что все успокоилось, и хотел уже лечь. Но девушка сказала, что пойдет и принесет мне выпить чего-нибудь горячего, чтобы я лучше заснул. Когда она открыла дверь, чтобы выйти, я увидел, как по лестнице поднимается какая-то женщина и парень в военном, и услышал голос этого парня. А когда девушка вернулась, я от всего сердца поблагодарил ее за доброту, но сказал, что мне нужно идти, потому что я в конце концов решил ехать в Эль-Пасо, где я сейчас и пребываю и куда приехал сегодня рано утром. Я уже проходил мимо лавки твоего дяди и, кажется, видел там вместе с ним твоего брата Вирджила, но матери твоей я еще не видал. Я хочу ее видеть, но немножко боюсь. Чувствую себя я теперь хорошо, но, если бы не эта рыжеволосая девушка, я бы сюда, конечно, не попал. Напиши мне сейчас же, так как я не знаю, на что решиться, а потом я опять тебе скоро напишу". Вместо письма я сейчас же послал отцу телеграмму: "Что бы там ни было, повидай мать". После этого я написал ему длинное письмо и отправил его заказным авиапочтой. На следующий день пришло другое письмо - от отца. Он писал, что ходил и виделся с мамой. В ответ на это письмо я опять послал телеграмму, а потом написал другое большое письмо и тоже отправил его заказным авиапочтой. Целую неделю я получал от папы письма каждый день. Он писал - я, дескать, наверно, пойму, что он хочет сказать, говоря, что мой брат Вирджил куда лучше нас обоих благодаря маме. "Мы с тобой слишком долго жили в стороне от женской половины рода человеческого, а ведь на них держится мир, так что ищи скорей свою девушку". Как-то раз отец мне прислал полдюжины фотокарточек, где мама, брат Вирджил, дядя Нил и он сам были сняты в группе. Меня поразило, как молодо и красиво все они выглядят, несмотря на то, что никто из них не улыбался, как это делает почти каждый, когда фотографируется, но особенно я был взволнован тем, как выглядит отец рядом с мамой и Вирджилом. У него был такой вид, будто ничего и не случилось, будто он был с ними всегда. Я ему так и написал и просил его рассказать мне все про маму, и Вирджила, и дядю Нила. Я был счастлив, как никогда в жизни, и показал фотокарточки моей семьи писателю, а потом мы с ним сидели и толковали о нашем дезертире и никак не могли решить, что же нам с ним все-таки делать. - Если бы нас перевели в другую часть, - сказал я, - нам бы не пришлось писать сценарий о дезертире, правда? - Нет, нет, не пришлось бы, - сказал писатель. - А вам бы хотелось вернуться в Нью-Йорк? - Ну да, конечно. Нью-Йорк - это родина моя и жены, и мы хотели бы, чтобы наш сын тоже родился там. - Ваш сын? Откуда вы знаете, что это будет сын? - Это наш первенец, и это будет сын, - сказал писатель. Я спустился вниз в производственный корпус, чтобы узнать у Джо Фоксхола, хочет ли он тоже перебраться с нами в Нью-Йорк. Работа была у него вроде моей благодаря его высокому культурному уровню и образованию: он печатал для писателей на машинке и был у них на побегушках. Я встретил его с шестью бутылками кока-колы в руках - по числу писателей. - Джо, - сказал я, - срок моего пребывания здесь истекает через неделю, и я... - Это ты так думаешь, - сказал Джо. - Никуда ты не уедешь, и не мечтай. Увольнений от этой войны не предвидится. - Екклесиаст, - сказал я. - Увольнений, может, не будет, но есть такая вещь, как откомандирование. Хочешь, тебя откомандируют обратно в Нью-Йорк вместе со мной? - Я уже подумывал о том, чтобы спросить у тебя разрешения позвонить этой женщине, - сказал Джо. - Я хотел ее просить вызволить меня к черту из армии. А то я скоро запущу кому-нибудь в голову одной из этих бутылок. - Не думаю, чтобы кто-нибудь мог тебя вызволить из армии, - сказал я. - Но очень вероятно, что удастся отправить тебя обратно в Нью-Йорк, если тебе охота снова оказаться среди тамошней публики. - Да ведь здешняя ничуть не лучше, - сказал Джо. - Тебе нужен мой порядковый номер? - Он есть у меня. - Ну что ж, хорошо, - сказал Джо. - Большое тебе спасибо. Как ты думаешь, когда мы будем знать? - Где здесь телефонная будка? Джо показал мне телефонную будку. Я взял у него бутылку кока-колы, вошел в будку и закрыл дверь, а Джо стоял снаружи, пил из другой бутылки и ждал. Моя знакомая очень обрадовалась, что я позвонил, так как она уже уладила все свои дела - продала дом со всем, что в нем было, - и скоро собиралась уехать. - Когда? - спросил я. - Как только устрою все и для вас тоже. - Куда вы едете? - В Нью-Йорк ненадолго, потом домой, в Сан-Франциско. Сейчас я позвоню своему приятелю, а потом сразу вам. Никуда не уходите. Я вышел из будки, и мы с Джо выпили еще по бутылке кока-колы, и тут же зазвонил телефон. - Все в порядке, - сказала она. - Всех троих - в течение недели. Она дала мне название одного из крупнейших и самых дорогих отелей в Нью-Йорке и свою настоящую фамилию - не ту, что стояла на карточке. - Я не знал, что вы замужем, - сказал я. - Господи боже мой, - отвечала она. - У меня сын в школе в Мэриленде и дочь тоже в школе в Пенсильвании. Муж умер вот уже десять лет. Позвоните мне, когда приедете в Нью-Йорк. Если я еще буду там, мы с вами пойдем куда-нибудь танцевать. - Я не умею танцевать. - Ну посмотрим, как танцуют другие. Если же вы меня не застанете, спросите мой новый адрес и пишите мне иногда - я хочу знать, как ваши дела. - Хорошо, - сказал я. - Что вы думаете делать в Сан-Франциско? - Читать, - ответила она. - Я люблю читать. Ну, берегите себя. - Ладно, - сказал я. Я вышел из будки, и Джо спросил: - С чего это ты расплакался? - Ничего, пустяки, - сказал я. - Попробуй покури в тесной будке, и у тебя слезы потекут. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ Весли в первый раз видит свое имя напечатанным в журнале и не знает, как к этому отнестись Я поднялся обратно в гору, чтобы сообщить новость писателю. Он сидел за своим столом и просматривал свежие журналы, только что им полученные. - Я думаю, через недельку мы будем в Нью-Йорке, - сказал я. - Джо Фоксхол, вы и я. - Раз вы говорите, - сказал писатель, - значит, так и будет. Он протянул мне журнал, который просматривал, - это был "Нью рипаблик". Он ничего не сказал, но я понял, что он хочет, чтобы я в нем что-то прочел. От того, что я увидел наверху на левой странице, меня бросило в пот: "Письмо отцу". Я прочел только первые несколько слов и сразу узнал письмо, которое я написал отцу, когда он сбежал; это письмо я кинул тогда в корзину. В конце письма стояло мое имя. - Я не имел права этого делать, - сказал писатель, - но тем более не имел права не сделать этого. Я случайно полез в корзинку в поисках конверта, на котором записал одно название для рассказа, и обнаружил ваше письмо к отцу. Я послал его в журнал, но вам ничего не сказал, так как не был уверен, что редакция согласится его напечатать. Если бы мне его вернули, я бы попробовал в каком-нибудь другом журнале, но, как видите, его напечатали - редакция согласилась со мной. Они прислали мне письмо, где спрашивают о вас и высказывают желание познакомиться со всем, что вы уже написали или что вам случится написать в будущем. А я им отвечал, чтобы пока не упоминали ваше имя среди сотрудников журнала, так как полагал, что вы им расскажете о себе сами, когда они в следующий раз напечатают чтонибудь ваше. Надеюсь, вы не очень расстроены... - Не то что расстроен, - сказал я, - но как быть с отцом? Ведь это письмо написано ему, а я решил его не посылать, чтобы, ну, его не обидеть. - Думаю, он поймет, - сказал писатель. - Письмо это не только ему одному, ведь так? И не только от вас одного, правда? Так всегда бывает с писателем. Это и хорошо, и плохо; но плохо ли это или хорошо, а все, что вы ни пишите, это все для читателя. Я так же в этом уверен, как и в том, что все, что ни пишу я сам, - это тоже для читателя. Я знаю, что поступил чертовски бесцеремонно, но думаю, что сделал правильно, а когда вы прочтете письмо до конца, надеюсь, вы со мной согласитесь. Я взял журнал, сел за свой стол и прочитал письмо от слова до слова, а потом прочел еще раз, потому что никак не мог опомниться. Это было точно то, что я тогда написал, слово в слово, только я почти все успел позабыть - я был злой и усталый, когда это писал, - а теперь, когда я прочел письмо в журнале, которое никак не ожидал увидеть когда- нибудь снова, - так вот, все вышло так, как говорил писатель: будто не я писал письмо отцу, а будто кому-то нужно было высказаться, и он это сделал. Я обливался потом, без конца курил и чувствовал, что я не то заболел, не то схожу с ума - и каждый раз, как я видел свое имя в конце письма, все никак не мог понять, что случилось. Странное чувство охватило меня: какое-то особенное, новое одиночество и масса разных других ощущений. Кто я такой, чтобы писать? Имею ли я право на это? И если я могу писать вещи вроде этой - значит, могу написать и кучу других вещей. Хочу ли я быть писателем? Хочу ли отличаться от других и видеть вещи по-своему, и запоминать то, что вижу, и писать обо всем без конца? И как это выйдет у меня - по- серьезному, или я только смешное буду видеть во всем? В самом деле, отличаюсь ли я чем-нибудь от других? Писатель, который был со мной, казалось бы, ничем от других не отличается. По нему не видно было, чтобы он все время наблюдал и запоминал окружающее. То, что он писатель, ничуть его, казалось бы, не тяготит. Не знаю, что это вдруг со мной случилось, только я разревелся. И я плакал не про себя, как это бывает, когда хочешь удержаться от слез. И не так я плакал, когда можешь скрыть все, кроме слез, которые заливают глаза. Я ревел по-настоящему, навзрыд, но прежде я вышел из здания и убежал в поле, под купу деревьев, где никто не мог меня видеть. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ Весли проливает горючие слезы, соблюдая, однако, известный порядок Сначала, надо думать, я заплакал оттого, что я писатель и ничего уж тут не поделаешь, а потом уж стал плакать заодно обо всем, о чем только когда-нибудь плакали люди. Я плакал о том, что люди бывают уродами, тогда как у них есть все права быть такими красивыми, чтобы из земли вылезли маленькие зверушки и пялили на них глаза. Я поплакал об этих маленьких любопытных зверушках. Я плакал о маме, оттого что она была так долго в разлуке с папой и все оставалась прежней, все еще его девушкой и все так же его любила. Я плакал о моем брате Вирджиле, оттого что вот он на фотографии такой же большой, как и я, и по лицу его видно, что он знает многое, но не поднимает из-за этого шума - он лучше меня. Вот он на фотографии смотрит так ясно и дружелюбно, ничуть не стесняясь своей любви к матери и не чуждаясь отца, хотя едва его знает. Вот он там, под солнечным небом Эль-Пасо, и все ему нипочем. Я плакал о моем дяде Ниле, оттого что я его не знаю, а он вот занимается продажей сельскохозяйственных орудий и всевозможных печатных пособий - о том, как работать на тракторе и когда высаживать рассаду, а когда собирать урожай, - и о множестве других вещей, о которых полезно иметь представление. Я плакал об отце, оттого что он такой чудесный человек и такой безрассудный, что даже думает о себе, будто он человек дурной, ни к чему не пригодный, - но ведь это только часть правды, а всей правды о себе он не знал. Конечно, он был человек непутевый, но каким, по его мнению, он должен бы быть? Насколько хорошим можно быть вообще? Если вы никому не причиняете зла и не хотите никому его причинять, чего еще требовать от человека? Я плакал о Мегги - ведь она была так заботлива с отцом и так неловка со мной, что я было принял ее за дурочку. Я плакал о женщине, которая вышла на улицу в снег, распевая "Валенсию". И о капрале я плакал, который донес на меня, хотя так же легко мог этого не делать. И о ротном командире, который постукивал под скамейкой короткими ножками, когда ел. Я плакал о японском парнишке, который сидел возле моей постели, когда я был болен, в госпитале, и о парнишке - негре, возле постели которого сидел я, - и я вспомнил три высохших маленьких апельсина и заплакал об этом и старался припомнить, куда я их в конце концов задевал, - кажется, забыл на камине в гостинице, и Виктор Тоска, наверно, их выбросил. Вспомнил я Джима Кэрби, журналиста, и поплакал о нем, оттого что он заставил полковника отправить меня с Гарри Куком на Аляску по воздуху, а уж раз я попал на Аляску, я заплакал о Дэне Коллинзе, оттого что он не был похож на эскимоса, а был совсем, как обыкновенный буфетчик. Я плакал о сержанте Какалоковиче, потому что Лу Марриаччи так над ним издевался насчет половых сношений не при исполнении служебных обязанностей, и плакал о Лу, потому что он посылал мне деньги каждую неделю, - но я ему, конечно, отдам - немало слез я пролил, уверяя себя, что непременно отдам ему деньги. Я плакал о том, что Гарри Кук далеко в Миссури и поет там свое "Будь на это власть моя, вы бы старости не знали", - поет какому-нибудь офицеру, которого недолюбливает, - и об этом офицере я плакал, потому что кем, черт возьми, он в конце концов себя воображает? Да кто он такой, черт побери, если как следует разобраться? Какой-то сопливый щенок, каких много, помешавшийся на чинах, свихнувшийся оттого, что на плечах у него золотая полосочка... Этакий кретин! Я плакал, вспоминая, как Ник Капли поет: "О боже, прояви всю доброту свою"... Как-то он теперь? Я плакал о том парне, который возвращался домой к жене на своей маленькой машине в ту ночь, когда я стоял на часах и завидовал ему, потому что он так свободен и нет никого на свете, кто мог бы ему помешать. Плакал я и о той звезде, которая взошла для меня, чтобы я знал, что не буду убит на войне. И о той собачонке, что тявкала на полковника, когда он передразнивал президента и поносил демократов. Я плакал о полковнике, и президенте, и демократах - обо всех этих взрослых людях, которые ведут себя, как стая орангутангов, каждый раз голосуя на съезде за одного и того же кандидата в президенты. Я плакал о тех людях, которые вечно надеются, что вместо все того же кандидата выдвинут, наконец, в президенты их самих, но их - увы! - никогда не выдвигают, и возвращаются они домой к жене и детишкам такими же, как и уехали, разве только немножко более раздражительными, однако всегда одинаково учтивыми к человеку, который был снова выдвинут, называя его, вероятно, "наш великий президент". Тут вдруг в траве появился, крадучись, один из тех дряхлых, одичалых котов, которые часто попадаются в поле; облезлый хвост его был вытянут в струнку, он весь дрожал от возбуждения: он думал, что охотится за птичкой, хотя ни одной птицы не было видно на мили кругом. И я заплакал о нем и о его хвосте и поглядел вокруг, нет ли все-таки поблизости какой-нибудь пташки, которую он мог бы поймать и о которой я мог бы поплакать, но пташки не оказалось; старый котище проделывал все это только ради упражнения, это у него вроде физкультуры, а может быть, он просто рехнулся. Потом я взглянул на журнал, который взял с собой, - "Нью рипаблик"; в этом журнале, по словам Джо Фоксхола, были когда-то напечатаны самые замечательные в мире стихи "Ecce puer" Джемса Джойса, и я включил все это в порядок дня и заплакал о "Нью рипаблик", и о Джо Фоксхоле, и о поэзии, и о самых замечательных в мире стихах, и о Джемсе Джойсе. Но я не переставал думать о том, что осталось, я знал, что о многом еще не поплакал, - и я перешел к Вудро Вильсону и Лиге наций, потому что Клемансо плюнул ему в глаза, а Лига бездействовала. Подумать только: один человек плюнул в глаза другому, а ведь тот хотел только добра человечеству, и вот он возвращается на родину с разбитым сердцем, потому что он думал, что может сделать людям добро, а вместо этого ему плюнули в морду, и в довершение всего конгресс не захотел с ним работать! Заодно я поплакал и о Калвине Кулидже, который и мухи никогда не обидел. Но раз уж я взялся за великих людей, я знал, что слез тут не напасешься, и решил все это дело систематизировать и в первую очередь поплакать о великих государственных деятелях. Начал я с Бена Франклина, но он был всегда так удачлив и счастлив, что плакать я мог только оттого, что он умер - а мог бы прожить еще года три и изобрести радио. От Франклина я перешел к Патрику Генри, который сказал: "Свобода или смерть", ведь, кажется, до сих пор никто толком не знает, что именно он получал. Если учесть, что все до сих пор взывают о свободе, почему же он не упал и не умер на месте? Как могло случиться, что он просто встал и ушел, а через два дня произнес новую речь и провозгласил какую-то другую альтернативу, кажется, что-то вроде: "Денег или женщин". Тут я решил, что хватит с меня государственных деятелей, и принялся плакать об Эдгаре Аллане По, оттого что он вел такую печальную, одинокую жизнь, вечно выдумывая всякие невероятные таинственные истории и сочиняя в то же время жалостные стихи юным девушкам. Я подумал, что нужно бы поплакать еще об одном каком-нибудь писателе, а потом уже можно будет перейти на преступников, и из писателей выбрал Лонгфелло - Генри Водсворта, который написал "Гайавату", и тут я заревел навзрыд, ибо "Гайавату" я ненавижу. А раз уж я очутился среди индейцев, мог ли я пройти мимо случая обронить слезу о прекрасной индейской девушке, которую капитан Джон Смит по ошибке принял за свою молодую жену, но я не мог вспомнить ее имени и поэтому поплакал о ней анонимно. Потом я заплакал о Джессе Джеймсе, грабителе поездов, оттого что грабить в конце концов невыгодно, все равно, кому бы вы ни дарили добычу: рано или поздно вас пристрелят, если вы занялись этим делом. Поплакал я и о братьях Долтон, но не мог больше вспомнить крупных преступников, кроме нескольких недавних случаев, и поэтому стал плакать о мальчике, схваченном в Сан-Франциске лет десять назад за то, что он украл какого- то несчастного грязного поросенка; он заявил властям, что хотел его взять себе вместо комнатной собачки, - и поэтому я поплакал немножко о том, что ведь это большая разница, а потом поревел и побольше, оттого что другие никакой разницы здесь не усмотрели. Тут я заметил вдали трех коренастеньких женщин в военной форме - Виктор Тоска называл таких обрубками; они шагали по улице в ногу - ну самые настоящие солдатики, такие же воины, как и всякий другой. И я заплакал над ними оттого, что они были такие коротышки и носили военную форму, и еще оттого, что все почему-то считают, что они вполне подходят для того самого, чем не пристало заниматься порядочным девушкам и чем занимается Мэгги, то есть тем, что девушкам так или иначе предназначено от природы, и эти бедные коротышки действительно это делали, то ли на нервной почве, то ли от замешательства, или война действовала на них возбуждающе - и они только старались как можно дольше иметь дело с одними офицерами. А когда я увидел, как эти бедняжки отдают честь, слезы прямо хлынули у меня из глаз, потому что девушки не дурачились, нет, а козыряли серьезно, старательно, как будто верили, что помогают таким образом выиграть войну. Тут я подумал, что можно бы поплакать и о малых нациях, ибо на что, собственно, может рассчитывать малая нация? И я, начал с народов островных, поплакал об Исландии, Ирландии, Австралии, Новой Зеландии, Тасмании, Мадагаскаре, потом обо всех мелких островах Тихого океана, затем о Яве, Кубе, Гаити, Кипре и, наконец, об Эллис-Айленде - ну на что могут рассчитывать народы этих островов? Потом меня потянуло на малые нации европейского материка, такие, как Греция, Финляндия,- что станется с ними? Вслед за этим я заплакал о науке, оттого что вряд ли еще кто-нибудь плачет о ней, к я плакал обо всех этих дичающих в одиночестве людях, которые упрямо смотрят в микроскоп в надежде открыть все, что доступно познанию. А после них я заплакал и о тех частицах, которые они разглядывают в микроскоп, ибо из этих частиц складывается все на свете, и так же важно и так же естественно плакать о прыгающей молекуле, как и обо всем остальном, что прыгает. Ну а поскольку я снизошел до мельчайших вещей, я решил, что мне нужно поплакать также и о величайших, и я пролил слезу обо всем мироздании, обо всех его неведомых тайнах - всех этих миллионах лет времени и света, - и это были самые утешительные слезы из всех. Немного погодя я перестал плакать, высморкался и заново перечел напечатанное в "Нью рипаблик" письмо, которое я сам написал, но слез оно во мне больше не вызвало, потому что я понял, что в конце концов - не все ли равно, писатель я или нет. Итак, я стал писателем, но, кроме этих бурных слез, что я пролил, я ничем не отличался от того, каким я был раньше, жалко вот только было Вудро Вильсона, уж очень неудачно сложились у него дела. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ Весли читает в "Нью рипаблик" письмо, которое он написал своему отцу Вот что я написал отцу той ночью в вестибюле гостиницы и что прочел потом в "Нью рипаблик". "Бернарду Джексону. Хотя я не знаю, где ты сейчас и дойдет ли это письмо до тебя, я решил тебе написать, потому что ты в беде и я тоже. Я никогда не считал, что должен проявлять к тебе преданность, или гордиться тобой, или что-нибудь там еще, что полагается испытывать хорошим сыновьям по отношению к своему отцу. Ты мой отец, а я твой сын, и этим все сказано, а хороший или плохой - это дело десятое. Наверное, иные люди считают тебя человеком безвольным, оттого что время от времени ты по своей привычке пускаешься в бега, как сделал это и теперь, и пьешь запоем, из-за чего бы ты ни ушел из дому. Но я-то думаю, что это не так, что не по слабости характера ты это делаешь. Мне кажется, что все это просто необходимо тебе по твоей природе. Зачем же тогда я тебе пишу? А пишу я тебе затем, что, кажется, пора мне попробовать наверстать в своей жизни то, что упущено тобой, - помнишь, ты недавно мне говорил, что рассчитываешь в этом на меня. Много произошло с тобой в прошлую войну такого, о чем я и догадаться не могу, ибо ни один человек не может угадать, что ведомо другому, даже если он сын этого другого. Однако из того, что ты мне рассказал, я вижу, что худшее случилось не с телом твоим - физически ты по- прежнему крепче многих других, - а с тобой как человеком; не с нервами, не с разумом, не с сердцем, не с духом твоим - а с тобой, с твоим собственным "я". Я знаю, ты чувствовал и чувствуешь до сих пор, что воина грубо над тобой надругалась, - над тобой как личностью, - ты и сейчас это чувствуешь. И мысль о том, что мне тоже придется пройти через все это, приводит тебя в ужас, ибо ты надеялся, что хоть у меня все сложится благополучно - за нас обоих. Ты рассчитывал, что у меня будет сын, чтобы было кому передать эстафету, и я тоже на это рассчитываю. Ты говорил мне, что стремился выжить в прошлой войне только ради одного: чтобы увидеть меня. Так вот, я хочу, чтоб ты знал, что я тоже решил сделать все от меня зависящее, чтобы остаться в живых и увидеть своего сына. Я думаю, ты не очень-то возмутишься, когда узнаешь, что, приняв это решение, я превратился физически в труса, потому что так оно и есть. Чтобы увидеть когда-нибудь своего собственного сына, я охотно сделаюсь трусом. Мысль о физической трусости дьявольски страшит большинство ребят в армии, но меня она не пугает. Вот если бы я вдруг обнаружил, что не желаю или не способен представить себе, что по тем или иным причинам и при известных обстоятельствах я вправе отказаться от готовности умереть, тогда бы я действительно устрашился. Я решительно не хочу быть убитым - ни за что! Честно скажу: пускай, как говорится, погибнет цивилизация, лишь бы я сам жив остался. Клянусь богом, я уверен, что цивилизация - это я. Какого черта беспокоиться, что что-то там рушится, если я сам останусь целехонек. Я уверен, что всякий честный человек в армии думает в душе то же самое. Я знаю, я мог бы пойти на смерть, не задумываясь, - в защиту правды и справедливости, например, - но я не думаю, что, будь я убит, это помогло бы спасти цивилизацию. Это было бы просто чертовски глупо с моей стороны. Если я должен погибнуть во имя спасения цивилизации, почему же все другие не должны погибнуть вместе со мной? А раз это невозможно, то пусть я останусь в живых, или пусть погибнет цивилизация, или же, наконец, пусть введут такой общественный порядок, при котором не потребуется, чтобы ты, потом я, а потом и мой сын шли и умирали. Для тебя наступила счастливая пора - все ужасы для тебя позади, - и я рад за тебя. А для меня деньки пришли тяжелые - я попал в западню. Та же самая давнишняя машина, которая когда-то тебя захватила, выжала все соки и выкинула, теперь захватила меня и собирается проделать со мной то же самое или еще что-нибудь похуже, только я ни за что не хочу поддаваться. Ты-то заполучил себе сына, это что-нибудь да значит, а у меня еще нет моего, и мне он чертовски нужен. Ты говоришь, нет такого места на свете, где бы человек мог жить спокойно и растить сыновей, - вся земля захвачена этой проклятой машиной и не может освободиться. Наверное, ты прав, отец. У нас с тобой не хватает денег купить себе свой собственный мир, обнести забором и жить. Будь у нас достаточно денег, мы могли бы создать свое собственное государство и учредить свое собственное правительство, удовлетвориться своими двумя акрами земли и своей двухкопеечной культурой, но я думаю, это хорошо, что у нас нет денег, ибо на это денег ни у кого недостанет, а если никто не в состоянии этого сделать, не стоит и нам этим заниматься. Так что же нам все-таки делать? Как нам распорядиться самими собой? Я хочу сказать, каким образом сможем мы "стать людьми", как ты толковал мне об этом, если обстоятельства просто не позволяют? Видишь ли, не знаю, как ты, но если ты в самом деле хочешь, чтобы из меня вышел Бернард Джексон улучшенного образца, то, мне кажется, я должен придумать, как избавиться от этой ужасной машины и стать Человеком, независимо от того, как сложатся обстоятельства. Как было бы хорошо, если бы ты был сейчас здесь и я, вместо того, чтобы писать весь этот вздор, мог бы выпить с тобой пару стаканчиков. Теперь, когда я знаю, почему..." ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Весли возвращается в Нью-Йорк, где встречается с Виктором Тоска, который только что вернулся из Рочестера со своей философией, с подарком и кое-какими записями И вот желанный день настал; мы все - писатель, Джо Фоксхол и я - возвратились в Нью-Йорк. Дня через два после этого вернулся из фоторемонтной школы в Рочестере Виктор Тоска и спросил, не нужно ли мне починить фотографический аппарат. Он рассказал, что его учили делать мелкий ремонт сложных аппаратов и крупный ремонт простых, но он не мог понять, зачем его обучали подобной ерунде, когда по-настоящему он интересуется только йогами. Я подумал, не хватил ли он лишнего, и я оказался прав. Он рассказал, что познакомился в Рочестере с одним человеком, который окончил Гарвардский университет и увлекался открытиями в области таинственных си