рую я встретил на площади Пиккадилли? Ничто больше не напоминало в Джиль ту несчастную, растерявшуюся девчонку. Мы вернулись в Виндзор, побродили по городу, поднялись на холм к замку, потом спустились к реке посмотреть, как парни и девушки катаются на лодках. Потом сели на поезд и поехали домой. И до чего же хороша была Англия! Такая милая и приветливая. Луга самые зеленые в мире; деревья, кусты с их свежей листвой так нежно ласкали глаз,- а все потому, что Джиль, Джиль Английская была моей королевой и я сам был король этого дивного мира. ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ Джо Фоксхол знакомит друзей с "трепещущей девицей" Итак, мы с Джиль переехали на новую квартиру, а Джо, Виктор и писатель продолжали жить все вместе на Пэл-Мэл. Писатель все больше читал; а кроме того, ему приходилось бывать на всяких "говорильнях", как он называл банкеты и совещания (иногда и я был вынужден его сопровождать, хотя всякий раз старался отделаться, так мне все это надоело). Поэтому получалось так, что Виктор и Джо много времени проводили вдвоем. Я был этому рад, так как я дал слово матери Виктора, что буду за ним приглядывать, и намеревался свое слово сдержать. Но я не знал тогда, что найду свою девушку и женюсь, заживу своим домом в Лондоне и буду ждать рождения сына. Этого я не знал - и вот теперь нарушил свое обещание. Но оказалось, что Джо Фоксхол куда лучший товарищ Виктору Тоска, чем я, и поэтому я не очень страдал оттого, что не сдержал своего слова. Джо Фоксхол умел и развлечь и посмешить, а мне это как раз не очень-то хорошо удавалось, и, таким образом, хотя он и не давал никаких обещаний, Джо не только приглядывал за Виктором, но и заставлял его смеяться, что хорошо и в мирное и в военное время. Все наши знакомые из переправленных в Англию (за исключением Виктора и писателя) постарались найти себе подружек, с которыми они могли бы проводить время, пока не начнется вторжение, и вот Джо Фоксхол тоже обзавелся подружкой. Как-то поздно вечером зашли мы с писателем в Польский клуб выпить по стаканчику. Мы побывали только что на очень важной "говорильне", от которой нас и тошнило - стыдно было за Америку. Мы выпивали у стойки, когда из задней комнаты неожиданно явился Джо Фоксхол. - Как я рад, что вы оба здесь, - сказал он, - я хочу вас представить одной даме, с которой познакомился сегодня в Грин-парке. Он уже успел приложиться, и настроение у него было приподнятое, но, кажется, он не слишком радовался своей находке. - Знаете, - сказал он, - обожаю девушек, которые все время так и трясутся от возбуждения. Ей-богу, я такую нашел. Пойдемте, я вас познакомлю. Мы проследовали за Джо в заднюю комнату, куда допускались только избранные. Поскольку клуб назывался Польским, можно было подумать, что эта комната предназначалась только для поляков; но нет - она была только для американцев, да и то далеко не для всех. А поляки совсем перестали ходить в этот клуб, с тех пор как там стали появляться американцы. Так вот, в этой задней комнате за столиком в углу сидела какая-то совершенно неправдоподобная женщина - воплощенный секс! Она дрожала с головы до ног, точь-в-точь как говорил Джо. Ее лицо расплылось в какое-то пестрое пятно. Джо нас предупредил, и мы с писателем не слишком удивились, увидев ее, но я никогда не забуду, какая она была пышная, горячая, сочная и трепещущая. Разговаривала она вполне нормально, но в этом не было большой надобности - она могла обойтись и без слов. Голос у нее тоже все время дрожал. Я даже рассердился на Джо за то, что он держит ее в таком напряжении. И только позже я от него узнал, что она всегда такая, в любой час дня и ночи, безразлично, где бы она ни находилась, кто бы ни оказался поблизости и как бы неуместно это ни было. Такая уж она была от природы. Рядом с ней сидел Виктор Тоска. Но, черт возьми, он держался великолепно, и казалось, он даже не подозревает, что эта женщина дрожит от возбуждения. Он беседовал с ней, как джентльмен беседует с изящной и спокойной светской дамой, - с ней так приятно поболтать, с ней чувствуешь себя легко и непринужденно. Мы с писателем подсели к столу, выпили и стали слушать Джо. Он говорил, как человек серьезный и чувствительный, счастливый и раздраженный в одно и то же время. Не думаю, чтобы женщина понимала хоть что-нибудь из того, что он говорил, но его это ничуть не смущало. А Виктор благодаря своим прекрасным манерам поддерживал беседу на легком и изящном уровне. Когда мы вышли, я спросил писателя, не скучно ли ему так долго быть вдали от жены, и он сказал, что это, конечно, плохо, но в то же время как будто и хорошо. Это вообще полезно, так как много прекрасных произведений искусства и научных открытий появилось на свет благодаря разлуке или несчастной любви. Придя домой, я застал свою бедную Джиль всю в слезах, за шитьем распашонок для сына. Я поспешил ее обнять и прочел ей на ухо стихи, которые сочинил для нее в тот день. Я пристрастился каждый день ей что-нибудь писать - письмо, стихи, предсказание будущего или какое- нибудь смешное воспоминание, зная, что это ее развеселит. И в эту ночь я прошептал ей на ухо одну вещичку, которую наполовину сочинил, а наполовину украл из стихов, когда-то где-то мной прочитанных: Вверх и вниз по Темзе, Взад-вперед по Стрэнду, Рука об руку с Джиль - Вот такая жизнь по мне. Джиль засмеялась было, но тут же опять заплакала, и мне пришлось продолжать. Но я больше ничего сочинить не успел, так что вынужден был придумывать на ходу. На Трафальгар-сквер посидеть, Вдоль Олд-Бейли погулять, Рука об руку с Джиль, моей Джиль - Вот такая жизнь по мне. ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ВТОРАЯ Весли и Джиль изучают улицы Лондона в ожидании начала вторжения Лондон - самый восхитительный в мире город для влюбленных. Мы с Джиль любили в нем каждый уголок, находили красоту и прелесть в каждой мелочи. Как-то, идя воскресным утром к Трафальгар-сквер, мы случайно взглянули наверх и увидели слово, которое до того видели много раз, но в тот момент оно нам показалось таким прекрасным, что я обнял Джиль и поцеловал и обратился к ней с этим словом, как будто оно вмещало в себе все тайные, нежные помыслы сердца, которых никакими другими словами не выразить: - Бовриль. Вслед за этим я прошептал ей на ушко еще и другое слово, которое я только что увидел: - Без Муссека нигде не обойтись. Джиль понравились эти словечки, и она шепнула в ответ: - Что Муссек для тебя, то он и для меня. Я расхохотался - это было очень смешно. Муссек - такое забавное слово, а Джиль произнесла его так нежно и лукаво. - Это ты мой Муссек, - прошептал я. - А ты - мой, - шепнула она. Прогулкам по городу мы отдавали каждую свободную минуту. Как-то вечером после ужина, который, как всегда, приготовила сама Джиль, мы пошли через Трафальгар-сквер к вокзалу Чэринг-кросс, потом по Стрэнду к мосту Ватерлоо и дальше через мост по старинным улицам - к Импириэл- хаус; он был весь разрушен временем и бомбами и пришел в полное запустение, но несмотря на это, все так же гордо высился, как и в 1865 году, когда он был воздвигнут, оставаясь и поныне Импириэл-хаус. Оттуда мы направились к докам на Темзе; узкие улочки были сплошь забиты народом, но нам они казались чудесным садом; потом по Бэнскайд к Клинк-стрит, мимо моста Блейкфрайер и дальше, к докам Сент-Мэри-Овери и Первому Лондонскому мосту. Там один чистокровный кокни провел нас к убежищу и показал то место, где пятьсот семейств из разбомбленных домов ютились в побеленных землянках в ожидании, когда кончится война. Он рассказал нам о Больнице Гая и о нем самом, невообразимом скряге: Гай пускал к себе гостей, если они очень настаивали, но, как только гость усядется, хозяин тут же гасил свечу, чтобы не тратить сала, и гостю приходилось сидеть в темноте. Это было много лет тому назад. А когда он умер, то оставил все свои деньги больнице - Больнице Гая, но ее мы не стали осматривать. Оттуда мы прошли к Денмарк-хаус поглядеть на двух херувимов на кровле, таких симпатичных и пухленьких. Потом перешли через Лондонский мост и спустились по лестнице к Рыбным торговым рядам на Нижней Темзе. Оттуда вдоль Верхней Темзы - к Фай-Фут-Лэйн, где остановились поболтать с бобби, который нам рассказал, что по плану Лондона, выпущенному Стоу в 1665 году или около этого, переулок назывался Файв-Фут-Лэйн, но потом его переименовали в Фай-Фут-Лэйн, что звучало так же хорошо, если не лучше. Мы смотрели на величественные развалины Лондона и любовались травой и цветами, которые выросли среди руин там, где обломки были убраны. Рядом с Афганским банком было одно здание, разрушенное бомбами. Там, в вышине, на верхнем этаже, висела полуоткрытая дверь, за которой, наверно, была раньше гостиная, так как в простенке виднелся камин. - Приходит человек домой, - сказал я Джиль, - в надежде посидеть в своей гостиной у огня и почитать газету. Открывает дверь и видит: ничего не осталось от гостиной - пустое место. Он, наверно, так удивился, что сказал: "Ой, что это?" (Когда мы в следующий раз проходили мимо того же места, Джиль взглянула наверх, на все еще полуоткрытую дверь, стиснула мне руку и прошептала: "Ой, что это?" Я ее успокоил и сказал, чтобы она не боялась; это только война, будь она проклята.) Потом мы подошли к какой-то лачуге - мастерской портного, стоявшей посреди развалин больших домов и каким-то чудом уцелевшей. У порога мастерской валялся на тротуаре наполовину пустой мешок с песком. - Погляди-ка, -сказал я Джиль, - вот что защитило портновскую лачугу - вот этот жалкий, наполненный только до половины мешочек с песком. Каждое утро портной отпирал дверь своей мастерской, входил, брал мешок и бросал его у порога для защиты от бомб. И, гляди-ка, все эти мощные здания с их тысячами туго набитых защитных мешков, сложенных кучей один на другом, сгорели или обрушились, а лачуга портного не тронута. Мы поглядели на мешок, и он показался нам таким милым и трогательным, что мы оба засмеялись в душе, и каждый из нас знал, что другой смеется. Дома мы, бывало, вспомним об этом среди ночи, во время налета, и Джиль говорит: "Кинь за дверь мешочек с песком, чтобы бомба нас не задела". И я встаю с постели, беру с кушетки подушку и бросаю ее за дверь, а Джиль просто пляшет от восторга, потому что уверена, что с нами ничего не случится. Было много всяких чудесных вещей в нашей жизни, о которых никто не знал, кроме нас, и от этого наша радость и любовь только усиливались. Почти каждый день приносил что-нибудь новое, и от этого все становилось еще чудеснее. Но мы боялись - господи боже, мы оба боялись до смерти, - потому что война все приближалась к нам, и мы это знали. Мы знали, что война рано или поздно настигнет нас, и я думал о том, что, если конец мой наступит раньше времени - о, черт побери, это будет ужасно, безбожно! - ведь мой призрак станет вечно скитаться по Лондону в поисках Джиль или ее тени. Моя смерть погубит не только меня, но и Джиль. А вместе с Джиль погибнет и мой сын - мой сын тоже умрет, - и никто не будет знать ни о Джиль, ни о нем, ни обо мне. Все для нас будет кончено, мы вечно будем томиться гневом и ужасом, не в силах примириться с тем, что наша жизнь прервалась там, где она только должна была начаться, как раз когда, казалось бы нам выпала удача - один из нас мог бы добиться своего и, как говорил отец, утвердить себя на земле, стать наконец Человеком... Мы боялись, и это было ужасно. Я знал, как это ужасно не только для меня, но и для Джиль, ибо почти каждую ночь она мне шептала: "Если что-нибудь случится с тобой, - и тут она начинала плакать, - если что-нибудь случится с тобой, я убью себя - ничего не поделаешь, я не смогу прожить и дня без тебя. Не допускай же, чтобы что-нибудь с тобой случилось, пожалуйста, не надо". И каждую ночь я говорил Джиль: "Бог обо мне позаботится - и о тебе и о нашем сыне", - ибо я знал, черт возьми, что никто другой не станет о нас беспокоиться. Я знал, что Джиль все время молится о нас. Мне все равно, что думают другие, - я верю в молитвы. И, конечно, я верю в молитвы Джиль больше, чем во что-либо еще на земле и на небе. Я верю в любовь, а любящие всегда молятся. Я верю в молитвы, в числа, в приметы - во все, что способно отвести от нас беду, направить ее на тех, кто не любит и не мечтает. Я верю в предчувствия и верю в истину, но больше всего я верю в любовь. Я не хочу, чтобы кто-нибудь другой пострадал за меня, - я хочу, чтобы все избежали беды, - но я знаю одно: любовь - это единственная защита от беды, и верю, что наступит время, когда каждый человек найдет свою любовь, услышит свою песню, увидит своего сына, и рука всевышнего его зашитит. ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ Весли знакомится с лордами, леди и миллионерами, находит их придурковатыми и произносит перед ними речь Банкету, на которм мы побывали с писателем в тот вечер, когда Джо Фоксхол познакомил нас с женщиной из Грин-парка, придавалось большое значение, поэтому там присутствовали разные важные персоны. Мне ужасно не хотелось оставлять Джиль дома одну, ведь мы даже не знали, долго ли еще нам удастся быть вместе, и я просил писателя освободить меня от этого банкета, но он сказал: - Придется пойти нам обоим, потому что все читали в "Тайм энд тайд" ваш очерк о Лондоне и хотят с вами познакомиться. Не вы туда пойдете ради меня, а я пойду ради вас. Дело в том,что писателя как-то попросили написать о Лондоне для "Тайм энд тайд", и он тогда мне сказал: - Я-то напишу, но мне бы хотелось, чтобы и вы написали тоже. Мы написали каждый свое, и он прочел мой очерк, а я его. Он тогда сказал, что его очерк бледнеет перед моим и он не станет его посылать; он им сообщит, что очень занят - может быть, когда-нибудь позже напишет, а сейчас он посылает мою вещь вместо своей. Мой очерк был напечатан в "Тайм энд тайд", но это меня уже не так взволновало, как та первая вещь, что появилась в "Нью рипаблик". На этот раз я отнесся к делу довольно спокойно. Министерство информации запросило у меня разрешить поместить очерк в журнале, издававшемся на Востоке для английских солдат, а несколько позже ко мне обратились с подобной же просьбой от Британского радиовещания. Такой шум подняли вокруг моей вещички, что я едва не возгордился. Отовсюду стали поступать ко мне небольшие чеки в уплату за его использование в той или иной форме. Я отдавал все эти деньги Джиль, так как, по мнению писателя, мой рассказ о Лондоне своим появлением был обязан ей. Банкет, о котором я говорю, начался с коктейлей, потом был ужин, а после ужина состоялась неофициальная беседа "О роли английского и американского кино в послевоенном мире". Меня представили нескольким ужасно важным персонам. Я обменялся рукопожатием с двумя лордами, тремя миллионерами, пятью леди, с массой писателей, режиссеров и директоров киностудий и с целой кучей государственных чиновников Англии и Америки. Оба лорда и все пять леди меня страшно разочаровали. Эти лорды и в подметки не годились Джо Фоксхолу, Виктору Тоска и писателю. А что до миллионеров, то я никак не мог уяснить себе, какими же достоинствами нужно обладать, чтобы попасть в миллионеры - заполучить все эти деньги и уметь с ними управляться. Эти господа были ничуть не умнее других. Пожалуй, даже глупее. Как же случилось, что они завладели такими деньгами? В чем тут секрет? Лорды, те, видно, родились с деньгами, и леди тоже, а вот с миллионерами как? Если бы человека делали богатым ум, интеллигентность, гуманность, то Джо Фоксхол был бы богатейшим человеком на свете, богаче индийского набоба, какого-нибудь там магараджи, обладающего крупнейшим в мире алмазом и самыми большими запасами золота и серебра. Однако у Джо не было ни гроша. Так чем же особенным отличаются миллионеры? У меня было время тщательно за ними понаблюдать - за коктейлями и обедом и во время дискуссии, - послушать их разговоры, официальные и неофициальные, - и я нашел, что они действительно обладают некоторыми особыми свойствами, каких Джо Фоксхол никогда бы себе не позволил. Прежде всего они ни в грош не ставят правду, хотя в своих официальных речах делают вид, что ценят ее очень высоко. Во-вторых, они страшно боятся, как бы вдруг не наступило царство справедливости, ибо, очевидно, понимают, что тогда уж им не быть такими богачами, как теперь. И, наконец, я убедился - для этих людей главное в жизни - наживать деньги; это гораздо важнее для них, чем познать истину и стать по-настоящему великим (как велик Джо Фоксхол, или, по-своему, Виктор Тоска, или писатель, тоже по-своему), чем проявлять великодушие, любить ближнего своего и не желать ему зла и чем многое другое, что имеет огромное значение для истинно благородных людей. Миллионеры по самой натуре своей люди неполноценные, но им на это решительно наплевать. Оба присутствовавших на банкете лорда были слабоумные. Но я обнаружил это, только когда они стали произносить речи; раньше было трудно догадаться, ибо манеры у них превосходные. Что до писателей, режиссеров и директоров киностудий, то хотя я должен признать, что по общему уровню они несколько превосходили миллионеров, но ничем особенным тоже не блистали, по крайней мере я ничего такого в них не заметил ни за коктейлями, ни за обедом, ни во время дискуссии. Один задирал нос в восторге от своей собственной работы - он только что поставил картину, которая как будто понравилась публике. Другой высокопарно разглагольствовал о значении фильмов после войны, но мудрости особенной не обнаружил, - он просто утверждал, что нам нужно будет делать картины получше, если мы хотим, чтобы война не оказалась напрасной. Третий сыпал анекдотами из жизни великих актрис и актеров, с которыми ему пришлось иметь дело за двадцать лет работы постановщиком пьес и фильмов в Англии. Один американский майор из кинорежиссёров был слишком уж осторожен в выражениях, а молодой американец в штатском, связанный с Бюро военной информации, сказал самую плохую речь, ибо в ней не содержалось ни одной разумной мысли, несмотря на обилие таких слов, как "авгуры", "рудиментарный", и бог знает каких еще. У меня создалось впечатление, что хотя его и принимают за значительную фигуру, но, вероятно, по какому-то давнишнему недоразумению, и он занимает свое теперешнее положение только благодаря тому, что состоит при этом бюро уже очень давно. Но вот предоставили слово нашему писателю. Настала и его очередь высказаться, и он, конечно, чувствовал себя самым несчастным человеком. Он поднялся со стула, где сидел согнувшись в три погибели, выпрямился и сказал: - Я всегда считал, что есть что-то нечестивое в подобных сборищах, где слишком много едят и пьют, и всегда относился к тому, что говорится в подобной обстановке, весьма критически, поэтому, да извинят меня выступавшие здесь ораторы, я буду продолжать в том же духе. Я согласен, что мы имеем возможность с помощью фильмов доставлять зрителям удовольствие, но, по-моему, главное, что интересует людей, занятых в кинопромышленности, то есть владельцев компаний, производящих фильмы, и кинотеатров, которые их демонстрируют, - это деньги, и поэтому все остальное, о чем бы мы ни говорили, - пустая болтовня. Впрочем, я был бы очень рад, если бы вопреки всему нам удалось хоть изредка выпускать на экран хорошую, честную, человеческую картину. Время уже приближалось к одиннадцати, и я думал, говорильня подходит к концу, - но тут встал председатель и повел о ком-то из присутствующих речь, полную такого льстивого вздора, что мне стало жалко беднягу. Но у меня прямо дух захватило, когда я вдруг обнаружил, что речь идет обо мне. Я перепугался до смерти и с каждым его словом все ниже опускался на стуле, ибо в жизни не слыхал такой чудовищной лжи, и все это из-за той ничтожной вещички, которую я написал о Лондоне. Человек, который говорил обо мне, познакомился со мной только часа два назад, мы не обменялись и десятью словами, он меня совершенно не знал - не знал ни о Джиль, ни о нашем будущем сыне, ни о моем отце с матерью, ни о Вирджиле, ни о дяде Ниле, вообще ни о чем - и просто в пот меня вогнал своей немилосердной ложью. Я сползал все ниже и ниже со стула, до тех пор пока над столом не осталась торчать одна моя голова; я уставился глазами в скатерть с прекрасным тканым цветочным узором - большими великолепными розами - и стал внимательно его разглядывать, чтобы только не слышать больше этой ужасной лжи. Я не знал, что буду делать, когда он кончит речь, Я не представлял себе, как я смогу подняться со стула и предстать перед людьми такой невероятной знаменитостью, какой он меня подал, вычитав весь этот вздор из своего блокнота. Он утверждал, что я человек, к голосу которого не только будут прислушиваться в грядущем, но мнением которого уже дорожат. Он заявил, что, несмотря на свое коротокое пребывание в Лондоне, я сумел сказать о городе и его людях то, что чувствует в глубине души каждый лондонец, но не может выразить сам, ибо не владеет тем магическим даром слова, каким обладаю я. Он сказал, что глубоко признателен мне как англичанин и коренной лондонец за то, что я - американец, рядовой американской армии - увидел Лондон глазами не иностранца, не приезжего, а так, как видит его только лондонец. Мне никогда еще не приходилось выступать с речами; я их терпеть не мог, но ничего другого мне не оставалось, как сделать скромную попытку в этой области. И когда председатель умолк и затихли аплодисменты, которые меня и смутили и в то же время взбудоражили - у кого не закружится голова от такого успеха, - я поднялся и сказал: - Отец мой родился в Ист-Энде, в Лондоне, так что я не совсем чужой в этом городе. Я вернулся на улицы, которые мой отец знал мальчишкой, на них взглянул, и мне показалось, что они мне давно знакомы. Отец давал мне читать книги о своей любимой Англии и о Лондоне, и я тоже их полюбил, когда прочел эти книги. Лондон я видел во сне много лет назад и давно решил побывать когда-нибудь на родине моего отца. Было бы, конечно, лучше, если бы не война привела меня в Англию - я ненавижу войну, но я счастлив, что благодаря войне попал сюда, потому что (тут я вспомнил о Джиль, с которой мне будет так тяжело расставаться) я нашел в этом городе сокровище, которое я искал всю жизнь. Я взглянул на писателя, и он понял, о чем я говорю. Он мне улыбнулся, и я увидел, что он одобряет мою речь, и мне стало легче. А то я чувствовал себя последним дураком, хотя говорил то, что думал, и о том, что меня волновало, - просто я не люблю говорить о таких вещах публично. Однако я продолжал: - Мне совестно говорить, что я влюбился в ваш город, потому что это звучит так фальшиво в устах всякого человека, и все-таки я скажу: я влюбился в Лондон и никогда не перестану его любить. Я сел, и, честное слово, все так аплодировали, как будто я им прочел Геттисбергское обращение, а писатель сказал: - Ваша речь была лучшей сегодня. Вскоре после этого собрание закрылось. Перед самым нашим уходом ко мне подошел познакомитьтся один из миллионеров (как будто мы не были друг другу представлены за коктейлями - вероятно, тогда он не разобрал моей фамилии). Он сказал: - Ваша вещь в "Тайм энд тайд" мне очень понравилась. По-моему, вы могли бы написать для меня великолепный сценарий о Лондоне. Вы должны как-нибудь на днях прийти ко мне позавтракать - мы с вами потолкуем. Когда мы с писателем вышли, он мне объяснил, что этот человек - один из главных воротил английской кинопромышленности и зря он не станет звать меня к завтраку, но я сказал: - Он мне не нравится. - Почему? - спросил писатель. - По-моему, он жулик. - Несомненно, - сказал писатель. - Но вам пора бы знать, что большинство крупных дельцов мира - жулики. Единственный выход из положения - это забыть о том, что они жулики, и попробовать все-таки сделать то, что вам хочется, взяв с них столько денег, сколько они возжаждут заплатить. - Мне он не нравится, - повторил я. - Единственное, чего я хочу, - это чтобы война скорее кончилась. ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ Дункан Олсон является в Лондон и сообщает Весли тайну йогов Однажды в кабинет, где работали мы с писателем, зашел Виктор Тоска и притащил с собой высокого парня с ясным круглым лицом, усеянным веснушками. - Это Олсон, - сказал Виктор. - Прибыл вовремя, как раз к вторжению. Я поздоровался с Олсоном и понял, что это йог, не только потому, что вспомнил его фамилию, но и потому, что он производил впечатление человека, приверженного к чему-то особенному. Это был самый спокойный и благодушный человек, каких мне только приходилось видеть. Писатель уехал с какими-то полковниками и майорами обсуждать вопрос о фильме, посвященном вторжению, который всем так не терпелось делать, а мы втроем уселись в кружок и стали болтать. Олсон спросил меня, что я знаю о йогах. Он очень удивился, когда я сказал, что ничего о них не знаю, потому что, как он выразился, я человек "мыслящий", конечно же, знаю о йогах все, что требуется; я просто, дескать, не знал, что знаю об этом; ну, я не стал спорить, может, это и так. Вот и Виктор, сказал он, ведь прирожденный йог, а сам и не подозревал об этом. Да и я, мол, давно занят поисками истины и даже открыл частицу ее - значит, я тоже йог, - и не имеет никакого значения, что ни я, ни Виктор ничего не знали раньше о йогах; хорошо, что мы все-таки узнали. Это никогда не повредит. - Ну так что же такое все-таки йоги? - спросил я. - Йоги, - сказал Олсон с расстановкой, - это те, кому доступна высшая истина, те, кто познает ее и бережно хранит. Вскоре вернулся писатель. Я думал, его насмешит, что мы трое сидим и разговариваем о таких высоких материях, - ни одному из нас не было и двадцати лет, - но даже если это его насмешило, он и виду не подал. Олсон стал ему говорить, как он восхищается его книгами, и писатель разговаривал с ним очень приветливо, хотя, как мне известно, он терпеть не мог, когда его расхваливают. Я знаю, он считал себя одним из лучших писателей мира, и я с этим согласен, но он не любил людей, поющих ему дифирамбы. Я думаю, причина здесь в том, что в глубине души он сознавал, что хотя он и один из лучших, а все-таки далеко не безупречен, и поэтому всякая похвала его слегка раздражала. Он всегда очень доброжелательно относился к моему писанию и к тем, кто, случалось, присылал ему свой рассказ по почте или приходил к нему с рассказом, но не любил, когда ему говорили любезности по поводу его работы. А тут я заметил, что Олсон ему понравился и он даже был немного польщен, что Олсон хвалит его книги. Потом в кабинет зашел Джо Фоксхол, пошумел, посмеялся ушел, и Олсон тогда сказал: - Наверно, этот человек не всегда бывает таким. Что с ним случилось? Ну, мы-то знали, что случилось с Джо, но не знали, как об этом сказать. Мы знали, в чем дело, и считали, что все в порядке. Но ведь это все- таки было смешно, сам Джо над этим посмеивался. Некоторое время мы все молчали, а потом писатель сказал: - Джо приобщился недавно к известного рода счастью. Он знает, что это совсем не то, что ему нужно, но пока что это его устраивает. Вот, что, по-моему, с ним случилось. Олсону хотелось знать побольше, но мы не могли так вот сразу взять и выложить все. "Трепещущая девица" повлияла на Джо только внешне, в глубине души он оставался все таким же и был едва ли не лучшим парнем на свете. Олсон понял, что мы не не хотим распространяться на эту тему, и разговор перешел на другое. Олсон рассказал, что вот уже неделя, как он в Англии, и только три дня в Лондоне, оттого что их под разными предлогами задерживали на пароходе целых четыре дня. Но теперь он живет у Клэриджа и будет весьма польщен, если мы как-нибудь к нему заглянем. Сам он не пьет, сказал он, но у него всегда найдется, чем угостить друзей. Я тогда понял, что он из богатой семьи, ведь чтобы попасть к Клэриджу, нужно, во-первых, иметь знакомства, а во-вторых, располагать большими деньгами, так это дорого стоит. Он сказал, что ему не хотелось бы широко объявлять, что он живет у Клэриджа, так как это может кое-кому не понравиться. Не разрешим ли мы ему говорить, что он живет на Пэл-Мэл, там, где живут Виктор, Джо и писатель? Все отвечали: конечно, пожалуйста, - и Олсона занесли в список вместе с Виктором, Джо, писателем и мной как квартирующего на Пэл-Мэл. Я тоже сохранил свое имя в этом списке вместе с другими, оттого, что не мог никому говорить, что женился и живу отдельно с женой, - ведь все это было оформлено среди своих и не было согласовано с армейским начальством. ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ПЯТАЯ Джиль изображает оперную певицу, которая слишком хороша для Весли и которой поклоняется вся Англия Джо Фоксхол уговорил меня купить у него за десять фунтов портативную пишущую машинку, потому что ему нужны были деньги, а машинка была не нужна, он не был писателем, а я был (так он говорил). Я был доволен покупкой, машинка была хорошая. Я стал вести дневник нашей с Джиль жизни; мне казалось, что моему сыну будет интересно узнать, как жили его отец и мать в те дни, когда мать еще его вынашивала. Я записал все: рассказал, как познакомился с Джиль, как обратился к ее матери и получил разрешение взять ее в жены, описал свадебный обряд, чтобы сын мог представить себе все, как было. Джиль любила прочитывать все, что я записывал в дневник. Я показал ей, как печатать на машинке, и предложил ей тоже писать для сына и продолжать дневник, пока я буду в отсутствии. Ведь когда я вернусь, мне захочется, чтобы рассказ был полным как для меня, так и для сына, а в отъезде мне будет трудно вести такой дневник как следует. Джиль эта мысль понравилась, и очень скоро она научилась печатать вполне прилично. Все, что она записывала, было замечательно, и я был уверен, что наш сын будет когда-нибудь благодарен ей за то, что она так много о нем думала и все для него записывала, чтобы он мог прочитать, когда научится грамоте. Она была не слишком сильна в правописании и делала много ошибок, но я ей сказал, чтобы она об этом не беспокоилась, потому что ее написание лучше правильного. Она писала "чуство" вместо "чувство", "нилепый" вместо "нелепый" и "цывилизация" вместо "цивилизация", но я понимал, что она хочет сказать, и был уверен, что сын поймет тоже. Сначала Джиль писала не так уж много, потому что плохо еще печатала на машинке, и рассказывала все больше о том, как она меня любит и как ей кажется, что это все во сне, но постепенно в ее рассказ стали вкрапливаться разные милые подробности. Больше всего я любил ее веселые проделки. Бывало, приду домой с какого-нибудь банкета, а она напустит на себя важный вид и смотрит на меня свысока, потому что она, видите ли, оперная певица. Оттолкнет меня, взберется на кушетку, будто на подмостки Ковентгарден, и начинает петь по-итальянски, а пела она куда лучше всех певиц за все существование Ковентгарден; потом сойдет с кушетки, как бы опираясь на руку первого тенора, раскланивается перед публикой и посылает воздушные поцелуи, принимает букеты цветов, крепко прижимает их к груди и удаляется, но вдруг как споткнется, будто нечаянно, - ой, едва не упала! - и, потеряв всю свою элегантность, она прыскает со смеху, бросается на пол и хохочет вместе со мной. А иногда вместо оперной певицы изображала она балерину - и танцует, танцует без устали с нашим дорогим сыночком под сердцем. В жизни не видал ничего более легкого и грациозного, в жизни не встречал такого брызжущего, яркого очарования, и я все спрашивал себя: как это мне вдруг посчастливилось встретиться с Джиль, как могло случиться такое чудо? Как удалось такому увальню, как я, заполучить в жены такую прелестную девушку и как могла она меня полюбить, с моим придурковатым лицом, с моей претензией непременно стать когда-нибудь большим человеком! А я все-таки буду великим, может быть, даже и не писателем, но все-таки вернее всего - писателем. Так или иначе, я должен быть великим ради сына, а если бог сохранит мою жизнь, то и ради дочери, а потом и ради второго сына, и ради второй дочери, и ради матери их, чья любовь ко мне жила во всем, что она ни делала, даже в гневе ее, даже в спорах, которые у нас порой возникали. Когда я сердился, что она не торопится выйти на солнце ясным воскресным утром, оттого что ей хочется быть покрасивее - сидит себе перед зеркалом и мажется кремом и пудрится, как маленькая девчонка, изображающая взрослую - и когда я орал, чтобы она, ради бога, чуточку поспешила, и мы из-за этого ссорились, - даже тогда она заставляла меня счастливо смеяться - и чему? Моей собственной глупости. Как это я не понимаю, что, когда она выходит погудять со мной, ей хочется быть самой хорошенькой женщиной на свете, и поэтому-то она и не должна торопиться, и что бы там ни было, сколько я ни кричи, а она все-таки будет самой хорошенькой, а если мне это не нравится, я могу отправляться один. Тогда я хватал ее в охапку, и мы начинали бороться. Она вскакивала на кушетку, чтобы напомнить мне, что ей поклоняется публика, и особенно - оперные завсегдатаи. Интереснейшие мужчины Англии добиваются ее внимания. Она пела на бис и благодарила публику за то, что ее все любят, за то, что соглашаеются с ней, что она самая красивая женщина в Лондоне, и, черт возьми, что оставалось мне делать, как не любить ее и не смеяться от счастья? Велика ли беда, что она не может одеться так быстро, как я? А поздно вечером, вдоволь нагулявшись по Лондону, она лежала, склонив голову мне на плечо, а я осторожно гладил ее животик, проверяя, как растет мой сын, и она шептала мне на ухо: - Если я тебе так нравлюсь, то лишь потому, что твоя любовь делает меня такой. А я кричал моему сыну: - Слышишь, что говорит твоя мать? Слышишь ты эти восхитительные слова твоей восхитительной мамочки? Я обожал ее за то, что она такая славная подружка для меня и такая прелестная мать моего ребенка. ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ Джо Фоксхол пишет стихи, посвященные сыну, и читает их Весли, Джиль и их сыну Однажды Джо Фоксхол зашел в наш кабинет и подал писателю два листка бумаги. - Первый раз в жизни я написал стихи, которые мне хочется дать кому- нибудь прочесть, - сказал он. - Вот они. Писатель прочел стихи и передал их мне. "Моему сыну" - так назывались стихи, хотя у Джо Фоксхолла никакого сына не существовало, он не был женат, у него еще и невесты-то не было, а был только роман с этой "трепещущей девицей". - Ну, как, что скажете? - спросил Джо. Я выжидательно посмотрел на писателя, и он заговорил первый. - Превосходная вещь, - сказал он. - Я испытываю к своему сыну точно такие же чувства. А я и не знал, что у вас есть сын. - У меня нет сына, - возразил Джо. - Значит, вы его ждете? Но этого я тоже не знал, - сказал писатель. - Нет, и не жду пока, - отвечал Джо.- Но подобная неудача не лишает меня права на отцовские чувства - особенно сейчас, когда надежда на успех с каждым днем уменьшается. У вас есть сын. Виктор ждет сына, и Джексон тоже. А я не нашел еще даже невесты и не думаю, что найду, пока война не кончится. И все-таки я - такой же отец, как и каждый из вас. После этого Джо повернулся ко мне. Он ничего не сказал, но я понял, что он хочет узнать мое мнение о его стихах. - Я хотел бы снять копию с этой вещи, - сказал я, - чтобы прочесть ее вечером своему сыну. - Твой сын еще не родился, - заметил Джо. - И все-таки я хочу прочитать ему эту вещь. У него есть мать, и он должен скоро родиться. Почему бы ему не послушать твои стихи? - Тогда сделай мне одолжение, - сказал Джо. Он был необычайно серьезен, таким я его еще никогда не видел, - позволь мне самому прочесть эти стихи твоему сыну. - Ну конечно, - согласился я. - Он тебе не чужой. Конечно, прочти. - Благодарю, - сказал Джо. В тот же вечер я привел Джо к себе. Я рассказал Джиль о стихах, которые он посвятил своему сыну, и о том, что сына-то у него еще нет и пока не ожидается, потому что он еще не нашел себе невесты, но он хочет почитать стихи нашему сыночку, который ему близок, потому что Джо наш друг. Джиль все отлично поняла и после ужина уселась в кресло посреди комнаты, а Джо прочел свои стихи. Поваленное дерево, В бумагу обращенное, Беру я вместо камня, Чтоб высказать на нем так мало, Когда хотелось бы высказать так много. Но что еще могу сказать, Как не все то же "да" и "да"? Здесь не нужны ни камень, ни бумага, "Да" - говорят глаза при пробужденье, "Да" - сон мой говорит моим умершим, "Да" - говорит рука всем поднятым рукам, Занесены ль они для злодеянья Или протянуты из жалости. Не мыслю говорить на языке вражды. Любовь - вот мой язык, Иное мне все чуждо. Пусть люди говорят и делают все то, Что говорят и делают, а я В оцепенении священном повторяю: "Люблю тебя". Наследник мудрый детства моего, Дитя мое, мой кровный сын, Откликнись мне - Ведь я уже одной ногой в могиле. Пришла твоя пора, и твой удел Стократ счастливей будет моего. Я написал единственную книгу, Навеянную всем, что я видал, И если в ней дневного света нет - Ни утренней зари, ни полдня - Одна лишь ночь, кромешная, сплошная, Без проблеска небесной синевы,- Даруй мне свет твоих ребячьих глаз. Моя пора была сплошная ночь, И все творенья божьи, что я видел, Я видел в сумраке ночном. Я знаю - есть другие существа, Я видел их, но все они безгласы И потому - забыты. Ведь только то поистине и зримо, Что обладает зреньем и само. Деревья, по которым будешь лазать И падать с них, - Поваленные, обращенные в бумагу, Послужат камнем и тебе, Чтоб вырезать слова. И это почти все, что нам дано - Тебе, и мне, и сыну твоему - Все, да не все! Есть также лес на свете. Деревья разной есть породы И назначенья всякого. Но, взятые все вместе, составляют Единый лес, как дерево одно. В бумаге нет ни леса, ни деревьев. Бумага - это либо камень, Чтоб высекать на нем святое "да", Либо мешок для мусора. Свое я имя в обращеньях к богу Уж, верно, слишком часто повторял. Теперь твое я имя повторяю. Бен, Бен, Бен, Бен, мой сын, Люблю тебя, я всех людей люблю, И среди них - деревья, и бумагу, И камень, и все буквы алфавита. Вот все, что я хотел тебе сказать, А ты скажи сверх этого еще, Но только "да". Любовь - вот наш язык, иное нам все чуждо. Всему, всему, мой Бен, скажи "люблю", А лучшее - боготвори. Мы долго молчали, потом Джиль подошла к Джо Фоксхоллу и поцеловала его в щеку, и мне так понравилось, что она поняла красоту того, что высказал Джо своему сыну и что мы с Джиль передали нашему - словами Джо. Я уверен, что обращение Джо дошло до нашего сына, ибо оно дошло до сердца Джиль и она поцеловала Джо. Не знаю, насколько хороши стихи Джо - может быть, они никуда не годятся. Но мне кажется, я знаю, что он хотел сказать в этих стихах своему сыну, и я люблю людей, которые так хорошо во всем разбираются, что могут разговаривать с сыном, когда он даже еще не зачат. Мне нравятся люди, которые, говоря о лесе, умеют вам рассказать, что в мире так много разных людей и у каждого своя цель, великая или малая, и что все их усилия могут кончиться ничем, но если только они полюбят, то добьются многого. Любовью можно достичь всего. Некоторые считают, что стихи пишут одни дураки, но ведь это не так: люди обсуждают стихи, люди дышат ими, мечтают о них, а Джо Фоксхол сам написал стихи. Он написал стихи, которые ему захотелось показать друзь